Он крепко схватил ее за плечи – и плечи поплыли под его руками мягким горячим воском. Дым окутал их лица – живое и призрачное. Призрачное лицо поделилось надвое, натрое, вот уже хоровод лиц снова вился, мелькал перед ним. Он застонал, заскрежетал зубами. Сжал кулаки. По его небритым щекам из-под сомкнутых век текли мелкие слезы. Трубка с недокуренным опиумом валялась на полу. Он открыл глаза. Одежда его была расстегнута, портупея мертвой змеей лежала у ног. Он наклонился, поднял трубку. Спиртовка догорала. Он застегнул медные пуговицы на гимнастерке. Его губы дрожали. Его нутро дрожало. Он грубо, солено, по-солдатски выматерившись, насмеялся над собой: ишь, бабы захотел, обкурился. Еще раз полез в ящик стола. Там, глубоко в ящике, за револьвером, за книгой Нострадамия «Центурии», там… Да. Есть. Он вытащил маленькую железную шкатулочку, ногтем оторвал крышку с вязью тибетских иероглифов. Высыпал на ладонь крохотные, величиной с зернышко проса, серые, будто серебряные, шарики. Взял осторожно пальцами один. Отправил в рот. Так, под язык, да, отлично. Закрыл шкатулку. Откинулся на спинку стула. Закрыл глаза. Теперь ты не придешь, принцесса Ли Вэй. Ты не придешь, узкоглазая лавочница с фарфоровыми губками. Придут докшиты. Все восьмеро: Махагала, Цаган-Махагала, Эрлик-хан, Охин-Тэнгри, Дурбэн-Нигурту, Намсарай, Памба, Жамсаран с гулкими звонкими черепами вокруг шеи, с огненным языком.

Подглядывающий

   Сколько бы ни было существ,
   рождающихся из яйца,
   рождающихся из утробы,
   рождающихся из сырости,
   мыслящих и немыслящих,
   всех должен я привести в нирвану без остатка
   и уничтожить их.
«Алмазная Сутра»

   Казак Осип Фуфачев мыл поутру Катиного коня. Катя помогала солдату – подтаскивала нагретую воду из чана. Воду в больших чанах с Толы возили на телеге дневальные либо офицерские денщики, хотя не раз избирали среди солдат водовоза, да он выдерживал недолго: тягомотная это была работа, надрывно-тяжелая – потаскай-ка чаны с водой в одиночку, вода тяжельше гирь Ивана Поддубного покажется! Осип Фуфачев старательно мыл, скреб Гнедого; от коня, от его лоснящихся, вздрагивающих шелковистых боков, от крупа и груди шел пар; обернув потное, блестевшее на солнце, будто вытесанное топором, крупноносое, крупногубое, доверчивое лицо к Кате, стоявшей перед ним с подоткнутой юбкой, Осип проронил раздумчиво:
   – А куда-й-то у нас пропадают люди из лагеря, слыхали каво-нить такое, Катерина Антоновна? Догадки у вас какие имеются ай нет?.. Исчезает народ православный, да и энтих, раскосых кошек, как корова языком слизывает – вот тебе и без вести пропал солдат… или там офицер… а боя-то нет! Чай, не на фронтах мы!.. отдыхаем покамест… Выжидаем… И добро бы в битве люди-то полегли!.. прям как хлебные крошки, их кто невидимый р-раз – и стряхнет… или – склюет… Вы каво про это все прикидываете, а, Катерина Антоновна?.. Может, сами слыхали каво…
   Это сибирское словцо «каво» вместо «чего»… У Кати весело приподнялись уголки губ.
   – Не «каво», а «что», Осип. Ты говори правильно, пожалуйста.
   – Ну вот я и баю – каво… што вы слыхали про то, куда народ пропастится?..
   – Думаешь, со мной Трифон Михайлыч чем на сон грядущий делится?.. Да не разговариваем мы ни о чем!.. устает он… валится как сноп…
   Осип потрепал по холке коня.
   – А знаете, Катерина Антоновна, кто позавчера исчез?.. Нет?.. Алешка Мельников. Да и кому нужен, спрошу я вас, простой солдат?.. Вот я понимаю, Зданевич пропал, это да… тот хоть подпоручик, белая кость, кровь голубая… а Алешка… Кому спонадобился Алешка, бедняга, пес его разберет!..
   Катя подошла к коню, погладила ему морду, конь показал длинные желтые зубы, тихонько заржал. Катя вынула из кармана юбки корку хлеба, с ладони скормила коню, чувствуя кожей прикосновение нежных осторожных губ. Она вздрогнула. Она никому не сказала – и Семенову тоже, – что с ней рядом ночью в степи скакал Ташур и нагло поцеловал ее.
   – Мы все кому-то нужны, Осип. Спасибо, голубчик, ты чисто вымыл коня, хоть в Малахитовый зал, в Эрмитаж.
   – А каво ж такое, барышня, Имиташь?..
   Сперва за пропавшими снаряжали погоню. Все было напрасно. Степь на десятки миль вокруг была пуста. В Ургу беглецы не смогли бы добежать, когда их спохватывались – Урга была слишком далеко, а степь просматривалась хорошо, особенно в ясные дни и лунные ночи. Об исчезнувших в дивизии стали ходить жуткие слухи, страшные домыслы. Русские суеверья мешались с восточным поклонением знаку, примете, предчувствию.
 
   Иуда Семенов нынче сам прибыл из Урги к барону. Низко поклонившись у открытого входа в командирскую юрту, он вошел. Барон махнул рукой; Бурдуковский закрыл над входом кожаный полог. Никто не слышал и не видел, что делается внутри юрты Великого цин-вана.

Ганлин играет

   …а еще я люблю Свет.
   Свет, чистое пламя. Свет, честь и ярость. Свет, умиротворение. Свет, возникший ниоткуда и уходящий в никуда. Свет, идущий сквозь нас, безумных и грязных, – чистый и мощный, да омоется в нем всякая нечисть и всякая благая тварь. Свет нетварный. Свет, который и есть Будда.
   И Христос Светом тоже питался; и обнял Свет, когда умирал.
   Когда Он воззвал к Отцу: «О, зачем Ты оставил Меня?!» – чистый Свет явился Ему во всей силе и правде своей. И Он понял: Он не один.
   Я люблю Свет; я знаю – есть ярко горящее Пламя.
   Пламя, что однажды сожжет все. Все сущее. И ничто, никто не остановит его.
   Кто может меня остановить?! Люди?! Этот… вот этот, с улыбкой, изогнутой аратским луком…
 
   – Я буду брать Ургу. Есть определенные действия, кроме военных, которые необходимо выполнить. Богдо-гэгэн спрятан сейчас с женой, с Эхе-дагини, во дворце на берегу Толы. Я хочу похитить его и его супругу и унести наверх, на гору Богдо-ул.
   – Что ж, разумно. Захватить владыку, чтобы захватчики вострепетали?
   – Захватить более чем владыку. Монголы свято верят, что на вершине Богдо-ула живет дух Чингисхана, и Будда иногда приходит к нему в гости.
   Иуда опустил голову. Потом вскинул опять. Унгерн прямо, пригвождающим, пробивающим как гвозди взглядом уставился на него.
   – Не совсем понимаю, Роман Федорович.
   – В таком случае ты глуп, Иуда.
   Это его «ты», которым он тыкал его, как штыком. Иуда дернулся. Приходится терпеть фамильярность. Он – брат Семенова. Семенов – «alter ego» барона.
   – Возможно. – Керосиновая лампа горела ровным бело-желтым светом, напоминая огромный пульсирующий опал. – Вы унесете властительных супругов на вершину Богдо-ула, и все, и монголы и китайцы, поймут, что их похитил и взял к себе сам Чингис? Или…
   – Сам Будда, совершенно верно. А притворяешься гимназистом. – Унгерн сухо хохотнул, раскурил трубку. Иуда последовал его примеру. Они оба густо, нервно дымили, юрта вся мигом наполнилась сизым табачным туманом. Унгерн разогнал дым рукой, остро глянул на Иуду. – Мой шпион в Пекине, Грегори… ты, кстати, знаешь его?..
   Улыбка вместо ответа, так, кажется, принято на Востоке.
   – Грегори считает, что в отношении китайцев это весьма мудрый ход. Здесь все построено на мифе, Иуда. На мифологии. А миф – это, запомни, самое живое, живучее, как кошка, создание из всех созданий на земле. Человек – это мумия. Миф – это живая плоть. Исполняя угрозу мифа, ты обретаешь жизнь вечную.
   – Христианство наоборот, – Иуда покривился, тут же заставил застыть лицо, едва увидел, как в слегка выкаченных белых глазах главнокомандующего вспыхнул призрачный бешеный огонь.
   – В мире все наоборот, Иуда, ты хоть немного понял это?..
   Глубокие затяжки. Пальцы, обнимающие трубки, – худые, нервные, с вспухшими суставами фаланг у Унгерна, смуглые, цепко-сильные, – у Иуды. Перестрелка глаз. Глазами можно все сказать. Итак, штурм Урги. Давно пора. Солдаты застоялись, командиры тоже. Ну, успешно закончится штурм, а далее – что? А далее… Иуда охватил глазами длинную фигуру в медово-желтой курме, с серебристо блестевшим Георгиевским крестом на груди. Этот сумасшедший не остановится ни перед чем. Перед тем, чтобы сделать себя владыкой Монголии – тем более. Он только к этому и стремится. Ему кажется – он исполняет миссию. Это его собственный, личный миф. Это его игрушка, цацка… его ламские четки. Он готов перебирать их бесконечно.
   – Я понял, командир.
   – Не командир, а цин-ван, говорю тебе. Ты поможешь мне захватить царственных супругов?
   – Вы сомневаетесь?
   – А твои люди? Я знаю, что у тебя есть свои люди в Урге. Семенов мне намекнул. Не вздрагивай, я не против. Твое дело. Если тут пахнет предательством – я расстреляю тебя на месте. Я давно бы расстрелял тебя на месте, Иуда, если бы тут пахло предательством. Но ведь ты не предатель, Иуда, правда?
   Он смеялся. Да, он смеялся. Иуда, почувствовав, как охолодели и окаменели внутренности и само сердце, сухо, будто горох рассыпался, рассмеялся тоже. Потом настала тишина.
   Тишина и табачный дым. И огонь керосиновой лампы.
   – Я не предатель.
   – Вот и хорошо. Скажи мне тогда, что ты думаешь об исчезновении людей из лагеря? Это происки китайцев? Или это монгольские разбойники орудуют? Ты знаешь, Иуда, я не верю в монголов-разбойников. Монголы – сакральная нация. Они бы не могли так поступать со мной. Кто так поступает со мной?! – внезапно завопил он и сжал кулаки. Иуда подобрался, как для прыжка. Ему показалось – барон сейчас, как волк, бросится на него. – Кто, я тебя спрашиваю?!
   – Успокойтесь… цин-ван. – Иуда сделал последнюю затяжку, потушил трубку, примял ногтем пепел в деревянной чашечке. – Это не монголы. Это ваши враги, разумеется. У такого, как вы, не может не быть врагов. Вы же сами это знаете.
   – Да, я знаю. – Он по-петушиному, судорожно, взбросил голову, с закинутого лица, из-под прикрытых век, надменно-испуганно глядели, метались светлые зерна глаз. – Сможешь помочь мне? Отыскать убийц? Отловить их?.. Убийцу, ежели он – один?..
   Если ты промедлишь с ответом – ты проиграл. Таков закон игры с бароном. Те, кто медлил или выжидал, проигрывали всегда. Он-то сам мог тянуть волынку сколько угодно. Ему это только шло на пользу.
   – Я согласен. Но мне нужен помощник. Один из ваших солдат. Проворный, быстрый, смекалистый. И храбрый. Прежде всего – храбрый.
   – Возьми Фуфачева, он понятливый. Молодой мужик, казак, храбрый до отчаянности. Проверено. И оружием владеет хорошо, сноровисто. И в лошадях знает толк. На коне проберется по любому болоту, по трясине, над пропастью по горной опасной дороге, где никакое авто не пройдет.
   – Хорошо. Возьму, если рекомендуете.
   – Больше ничего, никого не нужно? Говори сразу.
   Иуда внимательно смотрел в лицо Унгерну. Командир сегодня был чересчур бледен, до лимонной желтизны, его щетина уже превратилась в небольшую колючую бородку, видно, он неумело, коряво подбривал ее опасной бритвой. Глаза горели белым пламенем спиртовой горелки под выцветшими на гобийском жестком солнце круглыми совиными бровями. У него был вид смертельно невыспавшегося человека. В юрте командира стоял стол – у единственного в дивизии. На столе в беспорядке лежали исписанные листы бумаги. Интересно, подумал Иуда, беллетристикой балуется – или военные приказы пишет? Скоро в поход? Урга будет взята – пора идти на север, в Сибирь, на красных?
   – Ничего, Роман Федорович.
   – И оружия не надо?
   Иуда помолчал. Белые глаза Унгерна вспыхнули болотным, зеленым.
   – Нет. Не надо. Оружия предостаточно.
   – Откуда же у тебя оружие? И где оно? В Урге?
   – В Урге. Поставки купца Носкова. Носков напрямую связан с англичанином Биттерманом, который и поставлял оружие прямо в Ургу, минуя красных, и в Японию. Из партий оружия, полученных через Биттермана, я лично отправил сюда, вам, в ставку, сто винтовок и семь пулеметов.
   Унгерн с минуту глядел на Иуду недвижными, расширившимися светлыми глазами. Потом улыбнулся.
   – А, это тот, Биттерман, да, да, помню, дьявол задери. Да, помню, конечно. По Чите еще помню. Пройдоха, английская собака, вислоухая легавая. Но дело знает туго. И ты тоже знаешь дело туго. И этого… Носкова… помню. Жулик, правда, и беспощаден, деньгу вытрясет из нищего на паперти. Монголы зовут его «орус шорт». Я тобой доволен, Иуда Михайлыч. Ты безупречен. Атаман не говорил мне, что это оружие ты передал.
   – Атаман правильно сделал. Сражаться с красными – это не мое личное дело. Это наше общее, святое дело.
   Иуда вернул барону столь же пристальный взгляд.
* * *
   Владыка шел по темному коридору дворца. Часы, многочисленные дворцовые часы, все по-очереди, наслаивая друг на друга то раскатистые, то нежно-медовые, то устрашающе-мерные, тяжелые как судьба звоны, били поздний час. Одиннадцать ударов. Одиннадцать. Еще полночи нет, Богдо-гэгэн. Еще нет полночи. Гляди, огромные холодные звезды в окне. И ты во дворце, в своем дворце. В одном из своих дворцов. Но ты – птица в золотой клетке. Китайцы позволили тебе жить во дворце, но твоей страной правят они… республиканцы.
   Мир сгорит в огне, разве ты не знаешь древние предсказания? В огне революций или в огне гнева Будды – это уже не твое дело. Не людское это дело, владыка, хотя ты знаешь, что все людские дела делают люди.
   Люди делают тебе, владыке, вкусную еду. Люди делают тебе и твою любимую… водку… а-а-а-ах…
   Водка, водка… Выпить… Он тихо ступал по коридору в своих расшитых золотой нитью домашних туфлях. Эхе-дагини вышила на бархате туфель старинный тибетский иероглиф, означавший: «РАДОСТЬ ВЕЧНА». Радость? Да, радость. Его радость – веселящий напиток, белый, прозрачный, безумный. Когда сибирскую, привезенную из Иркутска, с Алтая или из Кяхты водку наливали ему в маленькую прозрачную хрустальную стопку или в золоченую чашу, он радовался как ребенок. Пусть о правлении, о политических сумасшедствиях думает его Эхе-дагини, восседающая на троне, благословляющая подданных не рукой – приспущенной с руки шелковой черной надушенной перчаткой. В подвалах его дворцов, и здесь, в этом, что стоял на самом берегу Толы, еще хранились запасы коньяков – «Камю», «Сен-Жозефа», «Наполеона», – Царского шампанского, привезенного из Царской коллекции из Санкт-Петербурга, – брэнди, виски и водок. О, водка уничтожалась быстро. Он любил водку больше всех других горячительных зелий. Чистая, прозрачная, как глаза реки, как глаза Бога… Будды.
   А как же завет Будды? «Блюди красоту мысли, не отдавайся разврату»?
   Перед ним мелькнула тень. Женская тень, в халате с широкими рукавами-крыльями. «Ты, Дондогдулам?!..» – вскрикнул он, назвав тень детским именем супруги, – но призрак исчез так же, как и появился: быстро, воздушно. Видения, он видит видения. Это от водки?.. Это от прозрений великого ума, они все дураки, они не понимают. Я слепну, слепну, и мой тибетский врач, что поит меня отварами из тайно, при свете полной Луны, собранных на дальних плоскогорьях тибетских трав, горестно шепчет мне: «Владыка, о владыка, вы слепнете, вам нельзя принимать алкоголь». Пошел ты в Нижний Мир, бездарный врач, глупец, издеватель! Там, в комнате, за дверью, в конце коридора, – там стол с ножками в виде позолоченных львиных лап, над столом – висячий шкафчик с инкрустированной нефритом дверцей, за дверцей, в шкафчике, – бутылка алтайской водки. Из Иркутска по Кяхтинскому тракту верный Доржи привез. Доржи, верный лама. Священнослужителя никогда не тронут. Власть может смениться; правителя могут убить в бою; заколоть кинжалом в покоях; но ламу, ламу не тронут во веки веков.
   Где те времена, когда он раскатывал по столице на подаренном ему русским консулом авто, наплевав на ритуальный священный паланкин? Где артиллерийские увеселения, когда раз в неделю он, Богдо-гэгэн, приказывал выкатывать на площадь пушки и палить из них, палить в честь грядущей войны с иноверцами, с теми, кто не почитает великого Будду и его наместника на земле, Живого Бога Далай-ламу? Артиллеристы замирали у трехдюймовок, привезенных из Иркутска. Он, уже полуослепший, с трудом различал, как на резком степном ветру мотаются, трепещут на высоко вздетых шестах ленты из синей и красной далембы. На лентах были начертаны по монгольски и по-старомонгольски, а также по-тибетски, а еще по-китайски двадцать шесть имен Чингисхана. «Ба-бах!..» – гремел залп, и гулкое множественное, дробное эхо раскатывалось по склонам горы Богдо-ул. Где было последнее, двадцать седьмое имя? Оно, по преданию, начертано на чешуе безглазой рыбы. Рыбу выловят из водоема лишь тогда, когда последний владыка Шам-Ба-Лы, бритый налысо, смеющийся перламутровыми вечными зубами Ригден-Джапо, протягивающий голую пятку свою для поцелуя тем счастливцам, кто, выжив в последнем кровопролитном бою, явится к нему в Страну снегов, чтобы поклониться ему до перехода в состояние бардо, в своем подземном дворце с окнами из пластин слюды, отделанными звездчатыми сапфирами и кабошонами саянского лазурита, повернет на своем пальце перстень с восьмигранным камнем Шинтамани.
   Повернет перстень с камнем Шинтамани – и на Севере в эту минуту воздымется в неизвестных миру, крепких смуглых руках белое девятихвостое знамя, и на нем кровью сердца, вырванного из груди врага, будет начертано последнее, Двадцать Седьмое Имя.
   Может быть, это его, его имя?!
   Многого хочешь, старый Богдо-гэгэн. Ты хочешь водки.
   Я хочу водки, водки. Дайте мне водки. Скорее. И я согреюсь. Тепло, покой. Вот что мне надо. Я устал от войн. От вечной Зимней Войны. Согрейте меня. Защитите меня. Убаюкайте. Я усну.
   Он толкнул дверь. Вошел в комнату с высокими сводами. В комнате тонко, призрачно и томяще пахло сандалом. Всюду стояли граммофоны. Их цветки-раструбы, казалось ему, медленно поворачиваются к нему. На стенах висели китайские и монгольские гравюры, рисунки и живописные работы; все они изображали сцены совокупления. Мужчина в расстегнутых штанах, из которых высовывался длинный, как у осла, темно-коричневый уд, держал над собой, ухватив под мышки, маленького роста девочку; шелковые одежды девочки свешивались до полу, сквозь разошедшиеся в стороны кружева белел живот с четко обозначенным пупком, чернели редкие волосики на любовном холме между тонких ножек. Он уже не видел, не различал фигурок на гравюрах. Он только мог погладить пальцами позолоту рамки. Гораздо больше, он помнил это, его возбуждала другая картина. Богатое ложе, шелковый балдахин, зеркала кругом – на потолке, вокруг кровати, на стенах. Любовная пара самозабвенно соединяется на ложе и отражается во многих зеркалах, повторяясь бесконечно. Мастер с ловкостью Подглядывающего изобразил тот момент, когда женщина, присев над лежащим навзничь мужчиной, садится на него верхом, направляя рукой жезл наслаждения себе внутрь, в Сердцевину Пиона.
   Он не видел; он помнил. Он приказал сделать себе во дворце точно такое ложе с балдахином и точно такие зеркала вокруг. И забавлялся со своей женой, наблюдая их отражения. Их любовь уходила далеко в пространство зеркал. Далеко, далеко… ушла… Он вскинул руку, пощупал картину, которую не видел. Засохшие потеки, накаты масляной краски вздрогнули, поплыли, как живые, под дрожащей высохшей рукой. Я стар, да, стар. Но мой уд жив. Я мужчина и умру мужчиной. Наощупь он нашел ручку дверцы висячего шкафчика, рванул на себя. Нашарил початую бутылку. Откупорил. Ущупал на полке и хрустальную стопку. А закуска?.. Великий Будда простит ему отсутствие закуски. Он выпьет, сил прибудет, и он еще сегодня переспит с Эхе-дагини. А может, и с любой девочкой-наложницей, что по его приказу немедленно приведут ему эти подлые трусы, гамины-китайцы. Они пленили его, но они боятся его. Это участь всех узурпаторов. Ах, жаль, он уже никогда не увидит себя в любовных зеркалах.
   Он налил стопку – слепой, не пролил и капли, – поднял, улыбаясь, и влил себе в рот. Не четыре, а лишь три священных жидкости есть на земле: водка, семя и кровь. Будучи с женщинами, он умел втягивать в себя выпущенное в любовницу семя – так, как губы втягивают из чашки горячее молоко. Это умели немногие люди на земле, посвященные.
   Кто пробежал мимо него в коридоре?.. Эхе-дагини шептала ему, прислонив ракушкой ссохшуюся ручку к его уху: китайцы, от греха подальше, тайно поселили в этом же дворце, где ютятся они сейчас, бывшую жену барона Унгерна, принцессу Елену Павловну, называемую также и Ли Вэй… Почему он не окликнул ее: Ли Вэй!.. Ах, все тлен. Зачем ему какая-то девка Ли Вэй. Ему бы сейчас тоненький ломтик осетрины… лимончика кусочек ароматный… копченую медвежатину, строганину… тепло… да, так, только так должно быть тепло, радостно…
   Унгерн… Он властный, он умный… Он знает, что такое Бог… Может быть, он поможет ему, старику… Может быть… Еще стопочку… еще… маленькую…
   Он налил, выпил еще. Струйка водки потекла у него по подбородку, как белая кровь. Он утер рот рукавом брусничного-алого, расшитого золотыми драконами дэли.
   И звон, тягучий, страшный звон восстал, поднялся вокруг него. Это часы в коридоре, в комнате, на стенах, у него в затуманившейся радостью голове уже били полночь. Двенадцать раз. Сто, тысячу, сто тысяч двенадцать раз.
* * *
   Вот это была находка так находка… Господи сил, да закреститься на месте и с него не сойти, вот это находочка, мать ее ети…
   Осип Фуфачев все никак не мог опомниться. То один гром грянет с небес, то другой. Тут позвал было его главный, он-то думал, сердиться, бить в морду будет, ан нет! С главным рядом стоит этот, ургинский житель, брательник нашего атамана, Иуда. Однако тоже казак Иуда-то, да и статью вышел; глядит на него, на казака Фуфачева, и вдруг руку ему на плечо кладет, плечо пожимает и говорит: да, такого мне и надо. И барон-то глядит на него, на Осипа Ефимова сына, так жгуче, будто два белых угля из костра вынули; он-то даже задергался под этим взором, а командир ему и бряк: работать будешь при Иуде, работать! Делай все, что он тебе повелит!
   Он согласился… А потом его в виде водовоза – опять некому воду возить, а все пить, жрать и мыться хотят, собаки брехучие!.. – на реку заслали, ну он и поехал. И нашел там…
   Фуфачев сидел, как заговоренный, как прикованный, уже три часа кряду, около своей палатки. Разглядывал, веря и не веря, диковинный нож. Его нашел он, когда набирал воду в чаны, на каменистом берегу Толы. Нож был обычный, привычный – сибирский, таежный, охотничий. Вроде мужицкий был нож, а рукоять ножа была выточена в виде… фу, Господь милостив, а надо же, эк мастера-то постарались, для смеху, что ли, для гоготу и ржанья мужицкого, лошадиного?.. Рукоять ножа, из темного золотисто-розового дерева, неизвестного солдату, была точь-в-точь мужской подъятый, напряженный жезл. Или – навроде конский?.. Осип хрюкнул в кулак, слезы еле сдерживаемого смеха показались у него на глазах, он вертел забавную срамную вещицу так и сяк, то вверх, то вниз, хохотал в голос, бормотал: «Бабу хочет кинжал, бабу!..» – пока вдруг, как-то удачно повернув боковую, гладко сточенную поверхность ножа к свету, к пучку солнечных лучей, брызнувших из-за набежавшей снеговой тучи, он узрел и еще нечто такое, от чего охнул и подвыл слегка, как зверок:
   – Ой-е-е-й-йа-а-а-а!..
   Изображение, узренное им, исчезло. Он выругался, зажмурился, помотал головой, стал поворачивать нож снова и снова, увидел опять. Замер, застыл, боясь пошевелиться. Из серебристого стального, узкого лепестка лезвия вставала, мерцала нагая женская фигура. Женщина стояла к Осипу спиной. Задом, проще говоря. И не совсем она была голая. Ноги ее ниже ягодиц были окутаны темной тканью. Осип уставился на голую бабу внутри ножа, испуганно приоткрыв рот. Вот это был нумер! Всем нумерам нумер… Он повернул нож другой стороной, завертел его, желая рассмотреть: а тут, тут тоже такая же бордельная дамочка выцарапана?!.. – и точно! И тут высветилась нимфа!
   На сей раз она стояла передом к опешившему солдату. Он мог рассмотреть ее во всей красе – груди, живот, пупок, плотно сдвинутые бедра. Он уставился туда, на то место, куда так рвутся все на свете мужчины, чтобы войти, вонзиться туда, откуда они все вышли. На причинном месте у бабы никаких волосков не было. Она была гладко выбрита, и взгляду Осипа предстала обнаженная, гладкая, розовая женская раковина. Нежная расщелина прочерчивала холм, будто наметенный снегом, ровно надвое. Рука Осипа сама потянулась к ширинке, он, выругавшись, одернул себя: эдак и спятить недолго, казак! У него давно не было женщины. Он не был женат – дома его никто не ждал. Как пошел он воевать, когда началась все эти дикие заварухи в матушке-России, так и поминай как звали его жен, невест… Он любовался голой девушкой на ножевой отточенной стали. Он не понимал – кто, как, каким ухищрением и искусством выгравировал ее здесь, да так, чтоб и не сразу увидать можно было?..
   И все-таки рука постыдно легла между отверделых ног, и солдат сжал свой горячий штык, уже готовый рубить, колоть, вонзаться в живое, податливое, жаждущее. Он глядел на девушку на боковине ножа и гладил, и сжимал кусок дрожащей плоти, и закусывал губу, и стонал уже в голос, – как вдруг рядом с ним раздался басовитый сердитый окрик: «Ба-алуй!» Он вскинулся всем телом, вскочил на ноги, тяжело, запаленно дыша, – а это всего лишь дневальный осаживал заигравшегося коня.
   Та-ак, ну дела! «Уф-ф-ф-ф, ворожба клятая, ажник душу рисунок из тела вынает… Охолонуть бы скорей… Штоб никто не приметил рожи моей блудной…» Эту диковину надо показать Иуде Михалычу. Всенепременно! Ибо рядом с этим ножом на пустынном берегу Толы валялось еще кое-что. И он это кое-что приволок тоже с собою, благо не груз какой.