Ах да, он же проводник, землепроходец, он же знает, умеет… он же работал в экспедициях, у охотников… Трифон говорил – и в Тибете, служил шерпом у заграничных экспедиторов, делающих научные изыскания… он – профессионал…
   – Я постараюсь, а почему ты меня раньше об этом никогда не просил?
   – Дурак был. Да и думал: вернутся люди.
   Они уже стояли у самых ворот монастыря.
   И сверху, с небес, расплываясь густым золотым маслом в прозрачности морозного дня, забил, загудел большой монастырский колокол, и ему отозвались колокола помельче, позвончее, рассыпая остро искрящиеся снежинки лязгающих звуков: цзанг-донг, цзанг-донг. Иуда взялся рукой за огромное медное кольцо, ввинченное в ворота – такие кольца в Сибири вставляют в носы пырючим быкам, – и с натугой повернул. Высокие тесовые ворота открылись. Путешественники перешагнули порог.
 
   Можно увидеть Джа-ламу? Можно. Кто вы? Казачий атаман Семенов, из Азиатской дивизии барона Унгерна. Со мной мой брат Иуда и моя жена Катерина. Великий Джа-лама знает меня хорошо, скажите только мое имя.
   Катя изумленно глядела на мужа – она впервые в жизни слышала, как он бегло, без ошибок говорит по-монгольски.
   Их на время оставили одних в комнате со сводами, совершенно пустой – ни стола, ни стула, ни кумирни, ни обычной статуэтки медного позеленелого Будды, сидящего со скрещенными ногами в позе лотоса. В комнате стоял еле слышный аромат сандала, и Катя втянула запах ноздрями. Иуда по-прежнему не сводил с нее глаз, и ей уже стал неприятен этот пристальный взгляд.
   Немного погодя вернулся молодой бритый долыса лама в ярко-оранжевом длинном, до полу, одеянии, кивнул им, жестом пригласил следовать за собой. Они долго шли по узким, внезапно расширявшимся и опять сужавшимся коридорам, по переходам и каменным колодцам монастыря. Внутри он был огромен. Катя поразилась его величине. Наконец, после предупредительного короткого звона колокольчика, дверь отворилась, и они вошли в большую комнату, скорее залу, где сидел на подобии деревянного приземистого трона человек с широким и толстым, как чудовищная маска, лицом, с чуть задранным широким толстым носом, лысый и безусый, с шеей, похожей на столб. Ослепительно-алая курма была распахнута у него на груди и животе, и поражало несоответствие его широченного одутловатого лица – и крепкого, с мощными мышцами, охотничье-поджарого тела. Закален в боях? Занимается китайским искусством борьбы вин-чун?
   Семенов поклонился. Катя наклонила голову, прижав руку к груди. Иуда стоял неподвижно, его узкие глаза на смуглом лице насмешливо блестели.
   – Мое почтение, великий Джа-лама, – сказал Семенов по-русски. – Не собираешься ли вернуться к великому белому человеку, сражающемуся за мировое владычество Азии? Унгерн в любое время примет тебя. Да ты, великий, видно, уже сам не захочешь. Окопался тут… в песках?.. Мантры Будде возносишь?.. Ом мани… падме хум?..
   Широколицый человек на троне разлепил толстые бледные губы. Его темное лицо имело нехороший, сероватый и вместе болезненно-лимонный оттенок. «Почки больные», – безошибочно определила Катя. Иуда молчал, ждал.
   – Это мое дело, кому возносить молитвы. – Русский язык Джа-ламы был правилен, с небольшим акцентом. Так говорили астраханские калмыки, жители Цаган-Амана. – Не суйся в мои дела, атаман. За приглашение спасибо. Я ведь тоже без дела не сижу. Я буду мстить красным безумцам до последнего, пока меня держит всемилостивый Будда в седле. Недавно набег сделал, напал на русский красный караван, – он усмехнулся, во рту выблеснули и свои, желтые, и искусственные металлические зубы, – ну, потешился… Почти всех перебил. Караван ограбил. Денег десять тысяч взял – кому поганцы везли? В Китай? Красный Китай сделать хотят, сволочи?! Шерсть кяхтинскую взял, пулеметов пять штук. Пять штук пулеметов – ты, атаман, понимаешь, что такое! Оставшихся в живых сволочей в плен взял. Убиваю поодиночке. Пусть пройдут бардо, очистятся кровью и возродятся в чистом обличье. А то уму-разуму учу, бамбуком. Вот двое таких остались. Эй!
   Он резко хлопнул в ладоши. Вошли два ламы, на их слепяще-оранжевые платья были накинуты густо-вишневые накидки. Джа-лама что-то сказал им на лающем, звенящем тибетском языке. Ламы исчезли. Вернулись вскоре, таща за собой упирающегося мужика. Мужик был весь в пятнах грязи, в кровоподтеках, с расцарапанной, будто лапой медведя, щекой, от него плохо пахло; он повалился в ноги Джа-ламе и дико завопил:
   – Не губи! Смилуйся, государь!
   Улыбка раздвинула толстые губы неподвижной маски. В толстой мочке золотым когтем блеснула серьга.
   – Я не государь. Я Джа-лама. На красных работал? Гибель мира приближал?
   – Да я, да я… случаем в обоз-то тот залетел… Да я их, супостатов, никогда!.. Да ни сном ни духом!.. Да будут они прокляты, изверги!..
   – Я наказываю тебя во имя всемогущего Будды, – назидательно произнес Джа-лама и поднял палец. – Джамбалон-ван, всыпать ему пятьдесят палок!
   Стоявший ближе к трону лама позвенел колокольчиком. В залу вошел солдат. В полной солдатской амуниции, в боевом облачении – Семенов аж вздрогнул. Рядом с ламами, с оранжевым шелком монашеских одежд, солдат гляделся устрашающе. Он был раскос и наверняка монгол. Второй лама, с поклоном, поднял с полу и положил в руки солдату черный полированный ящик. Солдат также поклонился и отшагнул обратно к двери. Встал на колени. Открыл крышку ящика. Снял слой синего шелка. Потом – красного. Потом – желтого. Потом вынул из ящика отполированную бамбуковую палку. Она лаково блестела. По ее внутренней стороне, которой наносился удар, тянулась вырезанная полая бороздка – для стока крови.
   – Ох, не надо… Ох, смилуйся, батюшка! – Мужик, не стыдясь, хрипло, подвывая, заплакал в голос. – Вот и конец мой пришел! Я ж как пить дать не выживу…
   Раскосый солдат поднял палку. Ламы наклонились и разложили плачущего мужика на полу. Катя глядела, закусив губу. Зачем они сюда приехали?! Зачем Иуда их сюда привез? Почему этот бедный обозный мужик не сопротивляется, не борется, не бросается на мучителей, оскалившись, дико матерясь?! Уж лучше погибнуть в последней схватке, чем вот так, безропотно…
   – Начинайте!
   Джа-лама махнул рукой. Солдат взмахнул палкой и опустил ее на спину мужика. Дикий визг сотряс каменные своды залы. Джа-лама снова раздвинул губы в улыбке. Иуда оглянулся на брата и Катю.
   – Уведи ее, Трифон, – тихо сказал он. – Я дождусь конца экзекуции и поговорю с Джа-ламой. Нам надо поговорить. У нас свои важные дела.
   – А у меня – нет?! – крикнул Семенов.
   Подхватил под руку Катю, поволок к выходу из залы.
   Снова человечий визг прорезал мертвую тишину.
   Когда они оказались за толстой дверью, срезанной из столетнего тибетского кедра, Катя, задыхаясь, со слезами на глазах, спросила:
   – Триша, он… умрет?.. Они забьют его до смерти?..
   – Может быть, и нет. Они знают искусство порки в совершенстве. Они могут сделать так, что мясо на спине будет отставать от костей, но сам ты останешься жив.
   У Кати потемнело в глазах, подкосились колени. Она упала в мгновенный, постыдный обморок, и Семенов еле успел подхватить ее.
* * *
   Выглянуть в окно. Почтальон не приходил, писем нет. Ни из России, ни из Китая… ни из Англии… ни из далекой Америки. А уже ведь начинается зима. Она здесь не похожа ни на сибирскую, ни на петербургскую. И на московскую, с голубым снежком на золотых куполах, с голубями на пряничных карнизах старых домов и побеленных к прошлой Пасхе церквей, с криками: «А вот сбитню!.. А вот сбитеньку горяченького!..» – она вот уж никак не похожа. Где те сбитенщики, где те беспечно воркующие голуби на застрехах?.. В Москве стреляют. В Москве, красной столице, наново перекраивают мир. Маленький лысый человечек командует кройкой и шитьем. А здесь, в Азии, портновские ножницы в грубой руке держит – кто?
   Ах, Егор Михайлыч, сам ты знаешь, кто. Знаешь – и молчи, улыбайся.
   Кого видать издалека, а кого – и из подполья не вытянешь без молитвы. Кто назвался груздем – не обязательно полезет в кузов, ты-то уж знаешь это, Медведев. Почтальона нет – надо ждать посыльного.
   Ты исчез вместе с теми, кто исчезал. Ты исчез – и нет тебя. И делу конец.
   Сказке конец, а кто слушал, молодец. Он погладил ладонью лоб. Сменить имя – освободить себе руки для деяния. Если хочешь, чтобы тайное стало явным, сделай из явного – тайное. «Ты рассуждаешь уже как туманный буддист, Егор». Он ткнул указательным пальцем сползающее с носа пенсне, снова уставился в карту Центральной Азии, лежащую перед ним под тускло горящей лампой, под красным, как в борделе, абажуром на широком, будто плот, столе.
   Носков. Носков и Биттерман. Отличная парочка, гусь да гагарочка. Купец все отлично понимает, для монголов, китайцев и шляп-русских он – ловко обтяпывающий дела торговец, и только. Носкова не надо учить жить. Он быстро, умело и отчаянно копает под того, кто его уже прикормил. Унгерн думает, что он Носкова и впрямь прикормил. Наивный белоглазый щенок! Развел вокруг себя шпионов, в Пекин Криса Грегори заслал, Грегори исправно пишет генералу из Пекина, да, генералу Унгерну собственной персоной, все в подробностях, старательно описывает, всю обстановочку, да вот беда-то, письма Грегори сначала к нему, к Егору, попадают, и он их читает, чуть не со смеху покатываясь, – верный человек доставляет, верный, щедро прикупленный! – а потом, вновь тщательно запечатанные, замазанные горячим свежим сургучом, отправляются – с тем же верным конным нарочным – к дураку барону. Как жаль, что убили его прелестную жену-китаянку. Ли Вэй, по-православному Елена Павловна, запряженная в тележку шпионажа, могла бы, как хорошая лошадка, вывезти ее на арену мирового цирка. Не получилось из Елены Павловны Мата Хари. Ее даже не нашли, не похоронили – ни по русскому, ни по китайскому обряду. Нельзя так опрометчиво отпускать после развода от себя своих жен, барон, на все четыре стороны. Их надо пасти на хорошей, жирной травке, даже если они уже не принадлежат тебе.
   Хорошо. Так, хорошо. Носков, Грегори, Биттерман. Отличная троица, и за каждым – деньги. Очень большие деньги.
   Очень большие деньги… О-о-о-о-очень больши-и-и-и-ие де-е-е-е-е…
   Он на всю жизнь запомнил, как в Москве, еще молодым студиозусом, после лекций профессора Гаревского в Университете, он шагал с Птичьего рынка, держа в руках, прижимая к потертому пальтецу клетку с ярко-синим заморским попугаем, купленным у старика-художника, площадного пейзажиста, горького пьяницы, по дешевке, всего за полтинник, – а навстречу ему шагала, вывертывая задик направо-налево, кокетничая напропалую с каждым встречным-поперечным, Анночка Извольская, что училась в Екатерининской женской гимназии, – ах, как он когда-то был в нее влюблен, в Анночку, просто до умалишенья доходил! стреляться хотел! – под руку с высоченным, надменного вида фертом, одетым с иголочки, сейчас ото всех модных портных с Кузнецкого моста; ферт сложил тонкогубый рот подковкой, увидав Егора, брезгливо поправил бобровый воротник роскошной шубы, он был по виду старше Анночки лет эдак на двадцать, а то и на все тридцать. Анночка защебетала: «Как ты, Егорушка, как твои успехи, как твой Университет?.. Как матушка?.. Братец?.. А я вот…» Седовласый ферт в бобровой шубе одернул ее за руку, будто бы она была кукла, его вещь. «Идем, Анна. У нас нет времени». Анночка тут же сделалась такой же холодно-надменной, как ее кавалер, высоко вздернула маленький носик, тряхнула локонами и пропищала: «Ну все, Медведев, прощай! Учись, радуй господ профессоров!.. А мы пошли получать очень большие деньги!» Она еще выше задрала русокудрую головку. Богатый старый господин крепко подхватил ее под руку, испепелил бедного студента взглядом и потащил за собой Анночку, как на вожжах. В волосах Извольской сверкнула брильянтовая заколка, и он понял – она в такой мороз, и без шапки, форсит, брильянтами кокетничает. А муфточку к груди, как котенка, прижимает.
   Седой старик оказался Анночкиным мужем, богатейшим банкиром Николаем Ростовцевым. Банкир убил Анночку на званом ужине в доме графини Шуваловой из пистолета. За то, что она, молоденькая девочка, от него, старого хрыча, посмела завести себе молодого любовника, артиста Малого Художественного театра.
   Очень большие деньги. Мы идем получать очень большие деньги.
    Очень… большие… деньги…
   Он стоял тогда с синим попугаем в клетке в захолодавших без перчаток руках, глупо, молча стоял, опахнутый невыносимым запахом богатства и успеха, и все повторял про себя, как попугай: мы идем получать очень большие деньги, большие деньги. Он не замечал, как слезы текут по его лицу, застывают на ветру, превращаясь в ледяные тяжелые капли. И попугай раскрыл клюв и неожиданно галантно проскрипел: «Pardonnez-moi, monsieur, pardonnez-moi». Старый художник, изрядно откушав домашней сливовой наливки и просто беленькой, акцизной, ночи напролет говорил со своей старой птицей по-французски. Должно быть, художник в свое время жил в Париже, посещал мастерские Одилона Редона и Клода Моне.
   Очень большие деньги. Эти слова разрезали его тогда пополам. И он поклялся себе: он станет взрослым и сильным и научится крепко держать вожжи колесниц, набитых очень большими деньгами. Он станет управлять миром через деньги. Так же, как тот важный банкир Ростовцев – его посадили в Бутырскую тюрьму за убийство жены, потом он пошел на каторгу, на Камчатку, но ведь играл бы в большие деньги, если бы не прикончил Анночку, играл бы! И он, Егор, будет играть! Только еще виртуознее. Еще хлеще. Еще смышленее.
   И грянуло время, что грубо раскрыло перед ним сундук с ужасами и кровью вперемешку с очень большими деньгами. Деньги можно было ловить в мутной воде, как рыбу. Деньги можно было делать на смерти, на страхе и крови. Их можно было отбивать, как мячи, и посылать в лузу, как бильярдные шары. Русские деньги?! Ерунда. Их, по сути, уже не было. Золотой червонец – это да, золото никогда не обесценится, оно есть вечное сокровище. А вот доллары – это валюта. Фунты стерлингов – это валюта. Марки – это валюта. Иены… Японцы обещают невиданный взлет иены, если Унгерн восстановит Циней и возьмет под крыло Японию. Слепой сказал – посмотрим. Биттерман, Носков, Грегори. За Биттерманом и Грегори – доллары и фунты. Носков набит золотыми червонцами, как запечный чулок, под завязку. Он с ними дружит. Для переворотов нужны деньги. А потом деньги окажутся нужными для жизни. Для жизни – где? Где ты будешь жить, богач Медведев, потом, когда все закончится? А закончится ли? Эта война будет вечной, разве ты этого не понимаешь?
   Он взрогнул всем телом от внезапного стука. Красный свет заливал разложенную во всю ширь стола карту. Абажур слегка покачивался на сквозняке. Он встал, пошел к двери. Привычно крикнул:
   – Доктор Чан?..
   «Отборный юньнаньский чай с жасмином, лавка Лыкова…» – услышал он знакомый ответ. Защелкал замками. Поежился от ветра, налетевшего в дверь. На пороге стоял молодой, русоволосый офицер, улыбался, его светлое, словно высвеченное изнутри восковой свечой, лицо с аккуратно подбритой бородкой и золотыми блестящими усами будто летело впереди него. До чего похож на убитого Царя – две капли воды. Офицер плотно закрыл за собой дверь, его улыбка в полутьме сеней вспыхнула, погасла.
* * *
   Он дунул на догоравшую свечу, прижал пальцем огарок фитиля. Чиркнув спичкой, зажег другую, воткнутую рядом не в подсвечник – в сломанную изогнутую железную шпору.
   Внутренность юрты была темна и угрюма, как его думы. Свечное пламя озарило яркие танки и призрачно-самоцветные мандалы на стенах, золоченые ободы Колес Жизни, вызолоченные черепа на шеях Памбы и Махагалы. Прямо перед столом, на настенном монгольском ковре с узором из загнутых, похожих на бегущих жуков, крестов – «суувастик», висело тяжелое медное Распятие. Медный Иисус отвернул от него лик, искаженный, исполненный невыносимой муки. Он поднял руку и тихо коснулся пальцем прободенного копьем бока, медной набедренной повязки. Иисус пострадал за Будущее. Ты тоже страдаешь за него.
   Он быстро, как зверь, обернул голову к двери юрты – на шорох. Нет, показалось. В юрту могут заползать мыши. И у входа стоит часовой. Часовой должен охранять командира, не правда ли? Или спать, что уже преступление. Да на морозе не очень-то заснешь. Стоит в островерхом башлыке, греет руки. Может, курит. Дымком потроха согревает. В два часа ночи, в Час Быка по-монгольски, его сменит другой солдат.
   Он не может писать. Думы нахлынули и захлестнули его. Надо думать. Надо думы все, до дна, насквозь, ВЫДУМАТЬ, чтобы работать. Он работает по ночам – а когда же еще? Оставить мысли тому, кто придет после тебя. Наивное, жалкое желание человека-дурачка, думающего, что все, наработанное им, пригодится кому-то потом, после него. Все сгорит в диком пламени, в огне Последнего Пожара. «Страшный, ярко горящий, как Предвечное Пламя при Конце Мира…»Ламы поют этот древний гимн. И будут петь. Здесь все, как тысячи лет назад.
   Он обхватил голову руками. Он часто делал так, когда думы осаждали его. Лица, лица, лица проходили перед ним, вились вокруг него хороводом. Он закрыл глаза рукой. Ральф Унгерн, мальчик, отрок. Он глядел на него из тьмы веков огромными, очень светлыми, как у него самого, глазами. Ральф, погибший под стенами Иерусалима в Третьем Крестовом походе. Ему было одиннадцать лет. Одиннадцать лет прожить на свете – много это или мало? Маленький Ральф слышал звон мечей, лязг топоров. Он умер в бою. В битве при Грюнвальде погибли двое Унгернов. Вот из открытого забрала глядит веселое, бандитское лицо, обросшее сивой щетиной. Губы пахнут вином, глаза дикие, бешеные, зубы блестят, как у людоеда, а красив, собака, дьявольски красив. Генрих Унгерн-Штернберг, странствующий рыцарь, победитель турниров во Вьенне и в Страсбурге, во Флоренции и в Лондоне, певец-миннезингер, певец любви. Как он любил узкоглазую молчаливую девочку с далеких островов Великого Океана, привезенную на кораблях в Севилью! Генрих увидал ее в Севилье близ Хиральды, белой башни с лебединой шеей, и влюбился без памяти. Он женился на ней, а через полгода бросил узкоглазую смуглянку ради состязаний певцов в Кадиксе, ради скитаний и иных любовей – и погиб в сражении: противник, бешеный испанец Федерико, разрубил ему шлем вместе с головой. А смуглянка? Что смуглянка? Смуглянка поплакала и вышла за другого. А может, ушла в монастырь. А может, умерла. Умерла от тоски. От любви к тому, кто ушел навсегда.
   Лица, лица, лица. Вереница лиц. Уходите, люди. Исчезните, предки. Сгорите в предвечном огне. Вы мучите его. Уйди, Вильгельм Унгерн, «Брат Сатаны». Сгинь, Отто-Рейнгольд-Людвиг, морской разбойник, корсар, ты видел Индию, ты видел Мадрас, а я еще Монголию от края до края не прошел. Ты убил много людей, Людвиг; я тоже убил много людей. Я наследую вам всем. «ЗВЕЗДА ИХ НЕ ЗНАЕТ ЗАКАТА».
   Запад достиг высшей точки пути. Перевал пройден. Запад клонится вниз. Русская революция – начало Конца Мира. При Конце Мира много огня вздымается ввысь, в черное ночное небо. И он, наследник Унгернов, должен как можно жарче развести этот огонь.
   Огонь. Огонь. Он глядит на свечу не мигая. Белое пламя застывает в его неподвижных глазах. Губы улыбаются. Он улыбается редко. В дивизии люди не видят его улыбки. Вождь не должен улыбаться. Вождь должен помнить: сотри разрушенное, дьявольское, грязно-кровавое бестрепетной рукой, затяни петлю на шее врага. Только так ты очистишь землю от грязи. Монголам суждена великая миссия. Ты встанешь во главе диких народов – они-то и есть самые мудрые, – и поведешь их на погибающий Запад. И Европа, как покорная корова, ляжет к твоим ногам.
   Чингис? Почему нет?
   Закурить. Табак? Нет, другую трубку. Его тайную. Его… сумасшедшую…
   Он поднялся, выгнулся, доставая пальцами до висящей на рыболовной нити под потолком деревянной полки-люльки. Вынул оттуда длинную, как флейта, трубку, лакированную, блестящую. Положил на стол; пошарил в ящике стола, отодвинув маленький револьвер, вытащил коробочку. Открыл крышку. Тонкой палочкой подцепил из коробки тягучий темный, словно смоляной, шарик. Положил внутрь трубки, зажег спиртовку, стоявшую тут же, на столе, рядом с рукописями. Пламя спиртовки забилось, свечное пламя вздрогнуло, ответило ему. Он поднес смоляной шарик к огню, потом сунул в трубку. Быстро, судорожно затянулся. Глотнул дым. Сомкнул веки. Ну, где же ты, Ли Вэй. Теперь – иди.
   Иди ко мне.
   Из тьмы, из тумана выплыло, дрожа, вспыхивая и угасая, плывя в сторону, исчезая и опять появляясь, нежное лицо. Овал щеки. Улыбка. Сначала он видел только улыбку. Тонкие губы, изогнутые нежно и печально. Два лепестка. Губы-лепестки, они так томительно пахли. Магнолия?.. Акация?.. Потом он увидел глаза. Две узких черных рыбки, они мелькнули перед ним, закрылись, тень от ресниц легла на прозрачные щеки. Призрак, ты мил. Ты так мил. Дьявол тебя задери, призрак, уходи. Он снова глубоко вдохнул опийный дым. Я хочу тебя, я тоскую по тебе, я не могу жить без тебя. Иди ко мне.
   Платье скользнуло вниз. Тончайший шелк, ах, твою мать, я же сам его покупал в лавке у Су Ши. Гладкая кожа руки рядом. Да, он явственно видел руку, ощущал тепло, струящееся от голого плеча. Под приподнятым локтем круглилась маленькая смуглая грудь. Чечевица соска торчала дерзко, и ему смертельно захотелось взять ее губами, лизнуть языком. Еще глоток дыма, еще. Белое пламя спиртовки освещало снизу, вкось ее маленький круглый подбородок. Ее закинутую шею. Веки дрогнули и раскрылись, как раскрываются цветы. Ее узкие глаза внезапно укрупнились, сделались темными, пугающе-большими. Ты только притворялась китаянкой, Ли Вэй. Ты притворялась принцессой. На самом деле ты – дочь китайского лавочника с Маймачена. И я попользуюсь тобой и брошу тебя. О, ужас, я слишком желаю тебя. Я окрестил тебя перед свадьбой. Я возложил тебя на ложе христианкой, не дочерью Востока. А ты шептала мне, как дура: я Елена Павловна, зови меня Елена Павловна, я хочу быть русской, как и ты. Это я-то – русский?! Он сжал длинную, как флейта, трубку в кулаке, чуть не сломав полированное дерево.
   Женщина – творение Господа лицемерное и продажное, женщина – кимвал бряцающий, кумир повапленный. Женщина блестит дешевой сладкой позолотой, а за спиной у мужчины обманывает его, строит ему куры, во все горло хохочет над ним. Я не хочу, чтобы ты смеялась надо мной, Ли Вэй. Твоя грудь…
   Он резко наклонился. Под его губами оказалось мягкое, маленькое, круглое. Он всосал, вобрал в себя ее крохотную грудь, и его рот стал им самим – он, превратившись в свой рот, целуя и всасывая, не помнил уже ничего. Он превратился в ласку, лаская. Так учат китайские трактаты. Так учит Лао-цзы, Великий. Лао-цзы, почуяв приближение смерти, сел на священного синего быка и ускакал навек за перевал в Страну снегов. Будь лаской, лаская, напоследок сказал Лао Цзы, будь любовью, любя. Под его руками стал таять снег ее груди, ее талии, ее бедер. Бедра. Прижаться к ним. Чьи руки расстегивают его брюки, стягивают портупею? Под его напрягшимся животом, под его ставшей каменной грудью билось, плыло нежное, женское, призрачное. О как же я хочу тебя, призрак. Я умру, если сейчас не войду в тебя.
   Он закинул голову. Нежное лицо, похожее очертаниями на дынную косточку, медленно наклонилось к нему. Раскосая девушка закрыла глаза. Ее губы, встретив его рот, вспыхнули белым пламенем спиртовки. Он вдохнул пламя. Он проглотил пламя. Он, раскрыв рот, жадно целуя ее, весь обратился в пламя. Так учили философы: стань тем, что ты делаешь. Под его рукой вздрогнул сорванным цветком живот, раздвинулись ноги. «Как китайские палочки для еды», – смутно, весело подумал он. Рука, обретя глаза и все пять чувств, ощутила под собой, увидела и услышала под пылающей кожей пальцев и ладони жар сердцевины цветка. Женщина – цветок, не верь никому. Она не сосуд скудельный. Она – нежный лотос, алый махровый пион, и в ее сердцевину погрузи руку свою, лицо свое, Нефритовый Пестик свой. А меч свой – тоже погрузи?! Убей, убей ее когда-нибудь?! За то, что она… убила тебя…
   Я не хочу, чтобы ты смотрела на другого. Я не хочу, чтобы ты принадлежала другому. И потому я убью тебя. И потому я отпускаю тебя на свободу.
   Его палец нащупал в ее горячей, трепещущей глубине круглый крохотный катышек-жемчуг. Китаянки любят жемчуг, о да. Я никогда не дарил тебе украшений, потому что ты носишь драгоценность внутри себя. Розовый жемчуг, я буду ласкать его языком, пальцами, Твердым Нефритом. Я умру от радости, когда войду в тебя. Дай. Дай мне!
   Прямо под его вздыбленной, железно восставшей плотью оказалась ее раскрытая, жарко-алая, содрогающаяся в томлении цветочная мякоть. О, сколько жен солдат, офицеров, казаков в его Азиатской дивизии он приказывал сечь за разврат, за супружескую неверность, за сплетни, за наветы, за обман, за ругательства прилюдные. Истязуемые женщины кричали, как кричат в любви, на ложе страсти, содрогаясь, и он содрогался от этих криков, и улыбался, и закрывал глаза. Он был для его людей Богом. Он был для женщин карающим Махагалой. И никто не знал, что он исходит нежностью и болью, что он весь – боль, боязнь и нежность. Прижавшись к теплому, нежно-текучему, он, как слепой щенок, тыкался во тьму, пытаясь найти, пронзить, ударить. Все ускользало. Она, обвивая его и прижимаясь к нему, закидывая руки ему за шею, обнимая его ногами, раскрываясь перед ним и дразня его своей раскрытой красной раковиной, отодвигалась, отшатывалась, таяла. Ты моя! Иди же! Ты моя всегда. Нет, я не твоя, ты же сам меня прогнал. Ты же сам велел мне исчезнуть. Я, слабая женщина, лишь исполняю волю моего мужчины, повелителя.