Вороной скакал быстро. Копыта вызванивали по деревянным настилам, по мерзлой земле. Урга, даже таким ранним утром, уже гудела, как улей. По улицам катились толпы народу, стекались к Зимней резиденции Богдо-гэгэна. Иуда видел: там и сям скачут солдаты и офицеры Азиатской дивизии. Многие щеголяли, приосанясь, гарцевали на конях если не в новых формах, так в залатанных тулупах, в начищенных, намазанных ваксой сапогах, при полном вооружении. Конные уже стояли шпалерами у дворца Богдо-гэгэна, и торжественный караул тянулся аж к самому храму Майдари – Майтрейи Победителя. Иуда проскакал к площади Поклонения. Все улицы были запружены народом. Монголы толпились в проулках, высовывались из окон домов, из-за деревянных заплотов, сидели на крышах. Иуда щурился, выдыхал в мороз белый пар. Ишь, красивую новую форму распорядился пошить в ургинских швальнях Унгерн-победитель. Густо-синие тырлыки вместо шинели. Фуражки с шелковым верхом. Башлыки, обшитые шелком изнутри. У штабных башлыки алые, у Татарской сотни – зеленые, у тибетцев – желтые. Желтые, как княжеская курма.
   Солнце тоже носит княжескую курму. Курму хагана.
   Ожидание. Нет ничего хуже ожидания.
   Это ожидание было – ожиданием счастья.
   Неужели воцарение владыки над собою, малым – такое же счастье человека, как любовь и утоление голода? Ну да, наверное. Чувство законной власти над собой есть чувство защиты. А у восточных народов власть священна.
   Все ждали. Все молчали. Кони грызли удила. Иуда увидел, как ко дворцу подскакали конные, державшие в руках медные трубы и раковины. Они поднесли их к губам и затрубили. Дикие резкие звуки далеко разнеслись в сизо-перламутровом морозном воздухе. Даже кони перестали вертеть мордами, перебирать ногами и шевелиться. Люди застыли. Все застыло. «Ледяные изваяния», – подумал Иуда – и увидел, как медленно, чинно, печально-торжественно выходят на площадь перед дворцом ламы в ярких, слепяще-цветных одеждах. Темно-синие складки струились ледяной водой. Красный шелк вызывал на бой. Пурпурный – жег сумасшествием. Ослепительно-желтый – подпалял снег. А солнце, солнце поднималось над Ургой в своей желтой курме, и вслед за ламами, одетыми в шелк, вышел последний, старый, весь сморщенно-коричневый, лысый лама в золотой парче, и Иуда понял: он прибыл из Тибета, он посланник Далай-ламы, а может, и сам Далай-лама. Вороной конь Иуды прянул, дернул ухом, Иуда придержал его, склонился, шепнул коню на ухо: «Тише, милый».
   За тибетцем в парче, вставшим посреди площади золотым столбом, четыре коня – гнедой, игреневый, белый и вороной – тащили громоздкую, тяжелую колесницу, на ней стояла пирамида из массивных бревен. Бревна были аляповато, броско раскрашены в священные азийские цвета – синий, черный, алый и белый. Над пирамидой поднималась, упираясь в небо, высокая мачта, на ней бился на утреннем зимнем ветру громадный монгольский флаг. Иуда задрал голову. Флаг, золотой, как плащ тибетского ламы, бился, полыхал в ярко-синем небе золотым костром. Колесница катилась. Кони храпели. Иуда не сводил глаз с флага. Золотые нити парчи сверкали под солнцем так, что было больно глазам. Иуда разобрал золотой парчовый знак. Первый знак алфавита Соембо. Язык огня, треугольник, рыба. «Рыба – знак любви у нас, у христиан, – он огладил коня между ушами. Ему смертельно хотелось курить. – Я поймаю в Толе рыбу и принесу ее Кате. Золотую рыбу?.. Золотую, как солнце… Она будет смеяться?.. Она возьмет рыбу в руки, поднимет ко мне лицо, и я…» Он не додумал. Конь нетерпеливо переступил под ним, тихо заржал. На площадь перед дворцом выехала открытая, похожая на ландо коляска, и в ней сидел Богдо-гэгэн.
   В коляске сидел, покачивался слепой Богдо-гэгэн, и глаза слепого заслоняли от солнца и взоров его народа темные очки. И он был похож на золотоголового дракона с черными неподвижными глазами, и слепо, неподвижно смотрел вперед себя. Перед коляской и с ее боков скакали, сжав подковами губы, князья – ваны и цин-ваны, их нарядные одежды высвечивало солнце, будто крылья синих и алых таиландских бабочек. Сзади коляски гарцевал на белом коне один всадник.
   Один-единственный всадник.
   Всадник в ярко-желтой, слепяще-солнечной княжеской курме.
   Павлинье изумрудное перо с тремя золотыми глазками качалось над островерхой шапкой.
   Иуда сжался в каменный комок, увидав его.
   Белая кобыла Машка под ним выступала гордо, важно, будто весь век щеголяла на парадах, а не скакала в бешеных в боях среди высверков шашек и сабель и ружейных выстрелов. «Отменно ты нарядился, Унгерн. Отличный из тебя цин-ван. Ах, я и забыл, вот ты уже и хаган, царь. Ну же, где твой престол? Может, короновать будем сразу тебя, а не Богдо-гэгэна?!.. У, белоглазый кокет, шапочка с пером… Говорят, волк тоже любит гриву репьями украшать…» Унгерн ехал на своей верной кобыле прямо, надменно выгнув спину, будто вместо позвоночника у него была вставлена бамбуковая палка. Машка вертела белым, будто шелковым, переливчатым хвостом. Коляска Богдо-гэгэна медленно катилась вперед. Вся толпа монголов, обступивших площадь, стоявших вдоль дороги, опустилась на колени. Слепой владыка поднимал круглое плоское лицо к солнцу. Унгерн смотрел прямо перед собой расширенными светлыми глазами. Сегодня был его Светлый День. Он достиг его. Он доплыл до него. Сзади ехал на чалом коне офицер Резухин, тоже в наряде монгольского князя; за ним – цэрики личной гвардии владыки, их красные огненные тырлыки с желтыми нарукавными повязками, на которых чернел крючковатый древний знак свастики, походили на разложенные на площадном снегу костры.
   «Костры казни?.. Костры революции?.. Революция и есть самая страшная казнь», – Иуда не отрывал глаз от медленно ехавшего Унгерна, и тот, почувствовав чей-то сверлящий взгляд из толпы, беспокойно дернулся, обернулся.
   И встретил взгляд Иуды.
   Улыбка Унгерна. Улыбка Иуды.
   Вот вы и обменялись улыбками, генерал и офицер.
   Коляска с застывшим, будто ледяным, Богдо-гэгэном въехала под Священную Арку Поклонений. В колко-морозной синеве громко, раскатисто прозвучала команда: «На к-ра-а-а…ул!» Сотни казаков, выдернув из ножен шашки и сабли, вскинули их к плечу, и над площадью словно сверкнули тысячи серебряных слепящих молний. Духовой оркестр, сидящий на площади перед входом во дворец, заиграл торжественный военный марш, дирижер махал на морозе зажатым в красный кулак позолоченным жезлом, обверченным бумажными цветами, замерзшие музыканты дули в медные, ярко блестевшие валторны и трубы, и их губы примерзали к мундштукам. Они, отрываясь от мундштуков, тайком, быстро, чтоб дирижер не заметил, дули на ладони, в кулаки, согревая пальцы дыханием, с натугой жали на клапаны. Из храма Майдари загудели храмовые дудки-башкуры и огромные, двухсаженные трубы-бурэ. В храме только что окончилось торжественное богослужение.
   «Рев небесных боевых слонов и нежное щебетание райских птичек. И наш бравый марш, с таким Императора встречают, едущего в литерном, на Московском вокзале в Петербурге, – глаза Иуды превратились в щелочки, солнце било ему в лицо, и от толпы монголов его уже было не отличить. – Встре-ча-ли. Мертв наш Император. Убили. И Петербург уж не Петербург, а Петроград. Все никак не привыкну. А я вот тут, на Востоке. В Ургу пол-Монголии съехалось. Шутка ли – коронация. А барон, барон-то, ну ферт. Мечта… сбылась?!.. Теперь – вперед, к восстановлению Циньской монархии, потом – вперед, на Москву?!.. Ну-с, ну-с… Человек, глядящий назад, смотрит и назад, как вперед?.. Интересно, разрешит он своим солдатам нынче, в честь праздника, пьянствовать – или за стакан водки будет так же, как и раньше, расстреливать на месте?..»
   Иуда снова поймал на себе взгляд барона. Снова глаза их скрестились, ударили друг о друга, как две сабли. Храмовые трубы-бурэ гремели, гудели басом.
   Унгерн думал: а уж не Иуде ли принадлежит нож, найденный Осипом Фуфачевым на берегу Толы? Еще он думал: теперь я хаган, и сам Далай-лама глядел на меня.
   Еще он думал: надо попросить молодого ламу из ламской свиты, что он всюду возит за собой, того, что в ходит в ярко-синем дэли и с серьгой в ухе, чтобы он однажды ночью, как-нибудь, вызвал для него из Мира Иного дух Чингисхана.
   Еще он думал: сука Грегори, ты заткнулся, ты замолчал, ни одного сообщения из Пекина, а может, почтаря подстрелили?
   Еще он думал: если из моей Дивизии нынче, пока я на коронации, пропадут или исчезнут в Урге или в лагере еще люди, я велю расстрелять Иуду Семенова, он не выполняет обязанности сыщика.
   Еще он думал: Ли Вэй, цветок лотоса, а ты так и не увидела моего торжества.
   Иуда думал: после коронации я увижусь с Ружанским и с Доржи, я не застал Доржи в его келье в Гандан-Тэгчинлине, он уже был на праздничной службе, в рядах поющих гимны лам, значит, привезу ему записку в его келью, к нему домой.
   Еще он думал: Машка, ах, Машка, какая же Машка молодец. Как же Машка все правильно делает. У нее врожденный талант. Ну да, а к тому же еще она актриса, хоть и погорелого театра, а всю жизнь на сцене, отплясывает, корчит рожи, поет, сучит ногами, умеет маски носить. Носи, носи маску, Машка, не снимай. Твоя маска похлеще маски праздника Цам будет.
* * *
   Стук в дверь. Условный стук.
   Это их, только их с Доржи условный стук.
   Осторожные шаги. Лама открыл дверь.
   Он открыл дверь, не спрашивая, кто там. У них с Иудой не было пароля.
   И он никого не боялся. Он, посвященный в тайну быстрой смерти, наученный искусству скорого умирания, мгновенной остановки собственного сердца – тибетскими тсхам-па. Шутил: если мне наставят дуло в лоб, я прикажу убийце умереть, прежде чем он выстрелит.
   Увидев Иуду, лама поклонился. «Здравствуй, Иуда. Горячий хурч будешь?» Не откажусь. Скорее, у меня мало времени. Сегодня во дворце Богдо-гэгэна банкет и представление мистерии Цам в честь коронации слепого пьяницы. Вот записка. Это тебе.
   Иуда вытащил из кармана записку. «Кто тебе передал ее?.. Она?..» Она, кивнул он головой. Она, кто ж еще. Лама медленно развернул сложенную вчетверо плотную китайскую бумагу. Черные строчки, нацарапанные по-старомонгольски, падали вниз, как черный дождь. «ПЕЩЕРА БЕССМЕРТНЫХ. ОТКРОЮ ТАЙНУ. УКАЖУ ПУТЬ. НАЗНАЧЬ ВСТРЕЧУ. СКАЖИ МЕСТО ВСТРЕЧИ ТОМУ, КТО ПЕРЕДАСТ МНЕ ПИСЬМО».
   Лама вскинул глаза. Узкие, непроглядно черные глаза весело смеялись. «Уж ясно, это не атаман писал. И не…» И не барон, согласился он. Что в записке? «Меня просят о встрече. Я должен сам ее назначить. Кто передаст мое письмо посланнику? Она?» Опять она, кивнул он головой. Лама вскинул руки, рукава ярко-синего дэли заскользили вниз, к локтям, открывая жилистые, сильные коричневые запястья. Он взял с конторки, освещенной маленькой керосиновой лампой, листок серой бумаги, обмакнул в чернильницу серебряное перо. Перо зацарапало по шершавой бумаге, выводя каракули, похожие на жучков, на черных паучков. Ты пишешь по-старомонгольски?.. «Разумеется. Чтобы не смог никто прочитать из ваших… из русских». Иуда помолчал. Глаза следили за легким бегом, за дерганьями пера. Ты не боишься, что при встрече пославший эту записку тебя убьет? «Ты же знаешь, я ничего не боюсь. Мне никто не может навредить. Завтра я снова буду там, в лагере. Я нужен старику Хамбо. Вот он боится барона. Он заставляет Хамбо прорицать, но ведь Хамбо не гадалка. Я владею техниками гипноза. Я умею погружать барона в такое состояние, когда ему кажется… все что угодно кажется, что ему захочется увидеть, то он и видит». А тебе как кажется, эту записку не Джа-лама ли писал?
   «Нет. Не Джа-лама. Думай, что говоришь. Джа-лама послал бы к тебе Максаржава и сам назначил бы тебе встречу. А это…» Лама бросил выцарапывать на бумаге древние иероглифы, встряхнул бумагой, просушивая чернила. Белесый огонь в керосиновой лампе тускло освещал, подсвечивал сапфирово-синее, вспыхивающее огнями и мерцающее пещерными тенями длинное дэли. «Это, я думаю, тот, кого мы не знаем». И кто хорошо знает нас, добавил Иуда, глядя прямо в узкие длинные глаза ламы.
   «Да, тот, кто знает… нас», – медленно проронил лама, протягивая листок с иероглифами Иуде.
Голоса пещер. Тот, кого нет, и тот, кто есть
   Они оба скакали на конях по пустынной Урге, и звон копыт далеко отдавался в холодном воздухе. Скакали быстро, понукая коней. Спешились около мрачного, вросшего в землю дома на Маймачене.
   Они оба вошли в дом, бесшумно, быстро, без единого звука прикрыв за собой дверь. Казалось, оба были призраки.
   Они оба, не зажигая огня, прошли по пустым комнатам – так проносится по пустым комнатам ветер, холодный сквозняк. Застыли у стены, во всю ширь которой простиралась, прибитая к стене огромными, будто бы для распятия, железными гвоздями огромная мандала. Не мандала – небесное поле. Голубые кони неслись по кругу. Зеленые и красные Будды, скрестив ноги, сидели по углам. В центре Колеса Сансары стояла женщина. Женщина была голая, вся серебряная, как серебряная ложка, ее пупок художник нарисовал золотой краской, и позолотой же вымазал висюльки на лбу и верхние веки. Она улыбалась.
   Двое, приехавшие в дом, прижали ладони ко лбу и поклонились голой женщине на мандале. Один из всадников разжал губы. Его голос странно наполнил комнату, будто густой тягучий мед растекся из перевернутых сот по плохо струганным доскам пола.
   – После шести лет, проведенных в горах Тибета, великий Исса, которого великий Будда избрал распространять свое святое учение, умел объяснять в совершенстве священные свитки. Тогда он, оставив Непал, Тибет и Гималайские горы, спустился в долину Раджпутана и направился к западу, проповедуя различным народам о высшем совершенстве человека. Совершенство! – Говоривший плюнул. – Где оно?! В чем?! Человек – отброс, грязные кости и кожа, еда для демонов во время обряда Тшед. Я знаю Тибетское Евангелие наизусть, и оно врет на каждом шагу.
   – Лишь бы ты не врал мне. – Голос второго был насмешлив и ровен, будто тянулась серебряная нить. – Ты не соврал, что Тибетская сотня хочет дезертировать?
   – И Офицерская тоже. Я говорю тебе.
   – Когда?
   – Я не Исса. Я не Будда. Я не могу предсказать день. Но они уже готовы.
   – Ты знаешь, кто их поведет?
   – Еще бы не знать.
   – Кто?
   – Офицерскую – Виноградов. Тибетскую – я.
   – Ты?..
   – Тебя это удивляет?
   – Не слишком.
   – Вот и хорошо. Ибо человек, как сказал Исса, не наделен даром созерцать образ Бога и создавать сонм божеств, сходных с ликом Предвечного, иначе он пребывал бы в постоянном удивлении перед происходящим. Спокойствие! Ты спокоен?
   Второй, стоявший во тьме, не ответил. На его плече двинулась, дернулась вперед живая тень, похожая на тень птицы.
   Они были нынче вечером одни. Барон не вызывал Семенова к себе в юрту.
   В лагере стояла непривычная тишина – с наступлением вечера все заползали к себе в юрты и в палатки, разводили огонь в очагах, жгли перед палатками костры, подбрасывая в пламя кизяк, сухие ветки, старую солдатскую ветошь. Боялись новых исчезновений людей; в воздухе витал странный страх – странный потому, что все вокруг были мужчины и бойцы, и негоже было бойцу робеть перед неведомым убийцей.
   Катя сама разожгла огонь в очаге. Когда пламя занялось и лизнуло ее руки, она даже не отпрянула от огня. Ей нарочно хотелось обжечься. Она хотела почувствовать хоть что-нибудь – боль, например. Она была как ватная, будто погруженная в пьянящий спиртовый раствор; она ничего не чувствовала, все было словно заволокнуто туманной сизой пеленой.
   – Каточек, ты что, миленькая, спишь на ходу?..
   – Нет, Триша, Господь с тобой… Я… чайник вот хочу на огонь поставить, чаю с тобою заварим свежего…
   Трифон принес воды. Вскорости чайник заворчал, запел на огне. Катя задремала. Она не слышала, как Семенов подходит и осторожно снимает медный прокопченный чайник с огня, как выходит из юрты за хворостом. В ее ушах звенела тонкая далекая мелодия, будто тибетские колокольчики оранжевых лам нежно, мучительно вызванивали: цзанг-донг, цзанг-донг.
 
   ……………….цзанг-донг, цзанг-донг. И тишина. И в полной тишине голос монаха говорит по-тибетски, а она понимает все, как если бы он говорил по-русски:
   «Вы будете отвержены от лица Моего, если захотите уберечься от того, что вам суждено. Вы не властны над своею судьбой. Придите и отдайтесь».
   Высокие фигуры в оранжевом, вишневом, черном, ярко-солнечно-желтом тесно обступили ее, лежащую на земле. Она почувствовала, как ее подхватили грубые, крепкие мужские руки. Подняли высоко. Над ее лицом вознесся, вспыхнул лезвием на солнце нож. Нож оказался у ее горла. Она закрыла глаза и хотела было закричать: умираю, режут, спасите! – а чужая рука оттянула у горла ткань, и нож легко, будто вошел в масло, разрезал ее платье у горловины и вспорол материю от ключиц до пупка, и сильные руки раздернули одеяние в стороны. Она оказалась голая перед монахами. Руки, руки, много рук зашарили по ее телу, стали прикасаться к ее освобожденной голой коже, чьи-то пальцы больно сжали ее соски, и она застонала. Чьи-то руки раздвинули ее ноги – или это она сама раздвинула их? Она напрасно изгибалась и вырывалась. Ей больно, властно сжали запястья, сухая, пропахшая сандалом ладонь легла на ее рот. Она поняла: надо покориться. Сначала мужская рука грубо, бесцеремонно и вместе с тем любопытственно и искусно ощупала вход в ее женское святилище; она почувствовала, как горячие пальцы расталкивают, раздвигают нежные складки влажной кожи, втискиваются все глубже, вот уже вся рука монаха там, внутри нее, а кончик его пальца коснулся чего-то невыносимо нежного глубоко в ней, отчего она дернулась, выгибаясь, и попыталась закричать, но чужая рука плотнее легла ей на губы, втиснулась в зубы, и она захлебнулась собственным стоном. Сухая костлявая рука задвигалась в ней, палец по-прежнему упирался в средоточие неведомого ей еще наслаждения, и руки поддерживали ее под поясницу, пока ее тело выгибалось и корчилось в сладких судорогах. Потом монах выдернул руку. Не успела она перевести дух, как в низ ее живота уперлось твердое, железно-горячее, колени ее растащили в стороны, шире, еще одним сильным рывком, и тот, кто стоял над ней, одним резким, мощным ударом вошел в нее, исторгнув из ее груди сдавленный хриплый стон и сам вскрикнув коротко, военным кличем.
   Вошел и замер. Остановился. Ждал. Ждал, пока она поймет, что он весь, огромный, будто сработанный из раскаленной стали, пребывает в ней; пока она обнимет его мышцами, жаждущими и томящимися, там, внутри. И, дождавшись, когда она, потрясенная, сжала его, будто в кулаке, внутри себя, он медленно и неумолимо двинулся вперед.
   Движение вперед. Еще движенье. Монах, грубо вошедший в нее, двигался в ней вперед, как летящая в бредовом сне стрела, прорезая ее, прокалывая ее, насаживая ее на себя, неуклонно и нежно, медленно и осторожно. Край! Нет, еще глубже. Пусти! Она дернулась всем телом в крепко держащих ее руках. Нет, я войду в тебя еще глубже. Он слегка приподнялся над ней, распятой, как рыба, на чужих руках, и сильно, безжалостно толкнул ее всаженным в нее живым острием – так, что невозможная боль смешалась с блаженством такой силы, что она чуть не потеряла разум. Размах. Толчок. Еще взмах. Еще толчок. Она задыхалась. Крепкая костистая рука, пахнущая сандалом, врезалась, влеплялась ей в рот, в зубы. Она укусила ее. А копье все вонзалось в нее, и она перестала считать удары. Руки, держащие ее, двигали, подавали ее навстречу вонзающемуся в нее мужчине, насаживали ее на него, как цыпленка на вертел. И тот, кто так яростно бился в ней, бил в нее, как в бубен, похоже, не хотел прекращать начатое. Боль и радость росли в ней и затопляли ее. Она чувствовала себя уже частью этого беспощадного монаха. Уже его рукой. Ногой. Его животом. Его…
   Наступил миг, когда она и вправду ощутила себя орудием той сладкой пытки, которою пытали ее. Ее больше не было. Был только он и то, что он ей причинял. Теряя сознание, она превращалась в свое наслажденье. Она содрогалась в неистовых судорогах, а монах все не прекращал двигаться в ней. Она потеряла счет времени. Все заволокло сладкой безграничной, нескончаемой тьмой. Когда она уже была без чувств, монах, наконец, излился в нее, неподвижно лежавшую на руках собратьев, огласив окрестность хриплым неистовым криком.
 
   Она открыла глаза. Боже, Господи Иисусе Христе, она очнулась.
   Глаза обводили окоем. Снег! Всюду мерцал, искрился снег. Она лежала у входа в чью-то палатку. Боже мой, Боже… Как же холодно… Боже, сколько же времени она тут пролежала?!.. без тулупчика, просто в домашней курме… в меховых сапожках на босу ногу…
   Катя поднялась на корточки. Уперлась руками в рассыпчатый сухой снег, наметенный за вечер. Он алмазно искрился в свете Луны. Зимняя монгольская Луна стояла высоко в зените, глядела на притихшую степь, будто огромный глаз неведомого зверя. Катины колени холодил снег, она непонимающе, с ужасом смотрела на туго застегнутую, завязанную тесемками дверь палатки. Господи, чья это палатка?! Она же никогда здесь не была… Нет, кажется, она узнает это место…
   Как она сюда попала?
   Она сюда прибежала… во сне?!.. наяву…
   Когда?.. зачем…
   Катя, с трудом поднявшись с корточек, оправив на себе вздернутую полу курмы, прикоснулась замерзшей рукой к грязной ткани палатки Николы Рыбакова и Осипа Фуфачева. Никола и Осип теперь поселились вместе. Такую честь им оказали – ловить врага! Из палатки доносился зычный храп. Катя провела рукой по лбу. Ее шатнуло в сторону. Она непроизвольно опустила руку и пощупала себе низ живота – цела ли, не изнасиловал ли тут кто ее, приняв за пьяную, – здесь, у палатки солдат?! Она чувствовала – все влажно, мокро у нее между ног. Голова ее кружилась. Зубы стучали. «Может, я и впрямь сошла с ума?.. как мать…»
   Ее еще, еще качнуло вбок. Она взмахнула руками, падая. Удержаться на ногах! Нет, ты не удержишься, Катерина, ты… Она приоткрыла рот. Показала звездам кончик языка. Да, она сходила с ума, в этом не было сомнения. Колесо, колесо сансары крутилось, кружилось, жужжало в ее голове.
   Она, держа себя руками за живот, надсадно, умалишенно крикнула:
   – Я ненавижу!
   Помолчала. Огляделась. Лагерь спал. Стояла глубокая ночь. Где Семенов?! Он же хотел принести хворост для жаровни… она помнит… Это – она еще – помнит… Почему он не искал ее?! Почему он… плюнул на нее?!
   «Можно кричать, можно, выкричись, облегчись, видишь, никто не идет за тобою», – сказал внутри нее ехидный, тоненький голосок. И, набрав в грудь воздуху, она закричала, и уже кричала, не останавливаясь, закинув голову, раскинув руки, глядя полными слез глазами на равнодушные звезды над головой:
   – Я ненавижу здесь все! Я ненавижу Восток! Я ненавижу ваши степи! Вашу полынь! Ваших верблюдов! Ваши вонючие юрты! Вашего жирного Будду! Вашего жирягу, хищника Будду ненавижу я! Я плюю на вас, отродья! Исчадья ада! Собаки! Собаки! Соба…
   Она не докричала. Захлебнулась криком. Упала на снег.
   Уже не помнила, не видела ничего.
* * *
   Потрогать маленького Будду за нос. Он же еще младенчик. Это Будда, который только что родился. Мать родила его только что, и он еще царевич Гаутама. Еще все кидают подарки к его ногам, закармливают его сладостями, купают в молоке, заваливают роскошествами, увенчивают алмазами и рубинами. Еще ему, малышу, кажется – весь мир принадлежит ему. Ты, глупенький Гаутама, ты же еще не знаешь, что ты станешь великим аскетом Буддой. Что ты выучишь и вскормишь палестинского Иссу там, высоко, в Гималаях.
   Ташур, улыбаясь, еще раз погладил крошечную нефритовую статуэтку младенца Будды по зеленому нефритовому носу. Он знал: не у всех монголов есть такие вот статуэтки – малыша Будды. Царевич Гаутама, сладостный Сиддхартха, отшельник Шакьямуни, обычно изображался мастерами уже зрелым, мудро улыбающимся, сидящим в позе лотоса, положив спокойные руки на раздвинутые колени: изображался владыкой – он, нищий, проповедовавший в рваном плаще под деревом при дороге. А тогда, когда он действительно был владыкой полумира, он беспомощно барахтался в кроватке с позолоченными шишечками. Ташур потрогал пальцем прохладную нефритовую щечку статуэтки. А улыбка-то такая же, как у взрослого… у мудреца.
   Попугай пронзительно крикнул, раскачиваясь в клетке на жердочке: «Эмегельчин ээрен! Эмегельчин ээрен!» Ташур поглядел в клетку. Зерно есть. Вода есть. Что ты орешь, глупая птица? Может, тебе нужно мясо? Маленькие кусочки мяса?
   Перья попугая переливались ярко-голубым, зеленым, вспыхивали алыми рубиновыми переблесками. На голове у попугая вздыбился смешной хохолок, похожий на маленькую корону. Коронованный владыка, Богдо-гэгэн, ха.
   – Ты, Гасрын, не прочищай глотку. Зря не вопи. На тебе.
   Он порылся в кармане, вытащил кусочек колотого сахару. По приказу барона из Урги, из лавки Цырендоржи, привезли огромную сахарную голову, голову сначала били молотком, потом каминными щипцами, хранившимися в юрте у командира, потом кололи плоскогубцами. Сахарные куски раздали офицерам и солдатам – вчера был день святого архистратига Михаила. Ташур припрятал пару кусочков в кармане курмы – для Гасрына.
   – Эх, птица, птица, глупая ты птица. Поговорил бы со мною по-человечески. А то все: «Дур-ракам закон не писан!» И кто тебя так говорить научил?..
   Ташур купил попугая на рынке Захадыре за один старый китайский доллар – его хозяин, старый пьяница из китайского квартала, был страшно доволен сделкой. Ташуру понравились ало, кроваво блестевшие перья на крыльях Гасрына и его странная встопорщенная корона на голове. Он исправно кормил попугая, всегда приносил ему свежую воду. Когда Ташур уходил помогать Сипайлову и Бурдуковскому во время экзекуций, попугай высовывал голову из ржавых прутьев клетки и надрывно кричал: