Это был оторванный от мундира погон.
   Погон подпоручика.
* * *
   Рынок Захадыр гудел вовсю.
   Здесь стояли и торговали и байкальские рыбаки, белозубо смеясь над ведрами мороженого омуля: «А вот омулька, омулька свежего кому!» – и коричневые старухи-бурятки с бочонками меда – они зачерпывали густой мед, цвета сердолика или слюдянского топаза, деревянными черпаками и наливали в маленькие баночки; на лотках были разложены куски баранины и конины, на их грубых красномраморных разрубах серебряной вышивкой поблескивали иглы инея; бабы из Култука и Кяхты бойко торговали янтарной ягодой-облепихой, насыпая ее из туесов прямо в сумки покупателям; торговки мехом трясли на вздернутых руках шкурками соболей, белок, куниц; там и сям на прилавках белело, золотело застывшее на морозе молоко, круги сливок – так в Сибири и Монголии издавна продавали молоко зимой, и Катя дивилась: удобно, да, да вдруг, пока восвояси везешь, растает?! «Не растает, – улыбался Семенов, – морозец крепкий, Бог помилует». Художники-простолюдины, раскосые монголы, сидя прямо на снегу на корточках, по дешевке продавали раззолоченные мандалы и фигурки медных Будд, разложенные на мешках. Яркий китайский лиловый лук особенно слепил глаза на фоне чисто-белого, с утра выпавшего снега. У ворот рынка фыркали привязанные и стреноженные лошади, валялись в телегах пустые мешки и крутобедрые бочки, черными бульдожьими мордами презрительно глядели новомодные авто. И солнце, брызгая с густо-синего неба желтыми сливками, заливало весь Захадыр; и золотая прядка Катиных волос светилась, выбившись из-под куничьей шапки вдоль бруснично разрумяненной щеки.
   Они приехали на Захадыр втроем: Семенов, Катя и Машка. Атаман взял с собой обеих женщин – один бабий ум хорошо, а два еще лучше, две бабы скорее и умелее разберутся, какую снедь и сколько купить, втроем загрузят провизию в автомобиль. В лагере кончилось мясо, подошли к концу овощи. Катя ходила меж рядов, выбирала. Машка, вздернув нос, шествовала за ней по пятам: подумаешь, цаца! Барынька недорезанная… Иной раз Машка совалась вперед, мяла грубыми пальцами, щупала лук, капусту: «Экая у вас капуста-то вялая! Больная, что ли?» Бурятки и монголки махали на нее руками: отойди, орус, не понимаем! Русские бабы смеялись: а тебе что, я чай, с ножками кочан нужон, ай сейчас побежит?!.. Семенов сжимал в кармане бумажник. Они с Катериной так привыкли транжирить, тратить… Унгерн настрого наказал ему: денег много не расходуй, может, понадобится еще оружия подкупить у англичан.
   Купив еду и загрузив мясом, овощами и мороженым молоком багажник «лендровера», женщины хотели уже было садиться в машину, как Семенов остановил их: «Сударыни, а хотите, посидим в милейшем ресторанчике? Я знаю один поблизости… Мы все в степи да в степи… а вы, должно быть, соскучились и по развлечениям, вы ж у меня, – он покосился на размалеванную куклу Машку с птичьими лапками морщин вокруг глаз, – молодые…» Он перевел взгляд на Катю. Жена дышала свежестью и истинной молодостью, ее упругие щеки пылали, карие глаза ясно и радостно светились. Кажется, она уже попривыкла к Машке. Мужик всегда приручит и оседлает свою бабу, как лошадь. Ничего, пострадает и смирится. Все, что ни происходит, – к лучшему. У быка в стаде много коров.
   Женщины, переглянувшись, охорошившись, обрадованно приняли его предложение. Снег морковкой хрустел под ногами, они шли, на ходу быстро переговариваясь, весело смеясь. Вот и вывеска – надпись по-русски, аляповато позолоченными, пьяно-кривыми буквами:
РЕСТОРАЦIЯ
   Отряхнув снег с шуб, они вошли внутрь. Улыбчивый, подобострастно кланяющийся лакей, благообразного вида старичок в зеленой, расшитой золотом ливрее, принял у них верхнюю одежду.
   – Сюда пожалуйте, господа хорошие.
   В Машку стрельнул глазами из-под белых, как полынные кусты, бровей, – будто бы знал ее, припомнил.
   Ого, и впрямь русский ресторанчик. Русская речь, русская музыка тихо доносится из зала – нежные переборы балалайки, «Ямщик, не гони лошадей»… Катя, поправляя волосы, небрежно спросила мужа:
   – Ты знаешь хозяина? Ты часто здесь бываешь?..
   Машка так и вспыхнула под своей дешевой сетчатой вуалькой. Ну не будет же он рассказывать Катерине, что именно в этой «РЕСТОРАЦIИ» он и подцепил Машку, наглую, развязную шансонетку, певшую здесь то блатной одесский, то таборный цыганский, то слезно-салонный репертуар. Машка нахально села тогда к нему на колени, попросила: «Угостите китайским мандаринчиком, дядечка!..» Он стал щупать ее пухлое, расплывшееся тело сквозь оборки юбки. Никто не узнавал в нем здесь, в прокуренном ресторанишке, атамана Азиатской дивизии, наводившего страх на всю Сибирь. Шансонетка прижалась к нему колыхающейся в вырезе платья сдобной грудью: «Возьми меня с собой, красавчик, возьми, казак, не пожалеешь…» Катя была далеко. День такой тогда был. И жизнь была одна.
   – Часто. Здесь хорошо. Напоминает, – у него внезапно перехватило горло, – Россию… Москву… «Яр», «Стрельну»…
   Они сели за стол. Клубы сизого табачного дыма вились под потолком небольшого зальчика, народ курил здесь безбожно. На столах стояли массивные малахитовые, нефритовые пепельницы с рельефами, изображающими сплетенные в любви мужские и женские тела. Раскосый мальчик-официант, с белым полотенцем, перекинутым через запястье, вежливо склонился перед ними. Сначала пролопотал нечто по-монгольски, потом замяукал по-китайски, потом нежно пропел по-русски:
   – Сьто зелаете, каспада? Есь холоси отвалная лыба, уха, есь икла, есь блинсики с иклой, есь ласстегай…
   – Блинчики тащи! Три порции.
   – Сьто балин пить будет и балысни? Для балысни мозет быть сладкий вино, для каспадин…
   – Для «каспадин» водку тащи, разумеется, – сердито оборвал его Семенов. – Барышни, вы будете пить мадеру? Тащи и мадеру. Там разберемся.
   – Есь ессе, есьли каспадин зелает, коняк, сакэ, сладкий медовуха…
   – Я сказал – мадеру! Знаю, как у вас готовят медовуху! Из-за стола не встанешь…
   Официант-китаец унесся на кухню со всех ног. Невидимый балалаешник перестал тренькать «Ямщика». На маленькую сцену вышла певичка. Машка так и впилась в нее глазами.
   – А, Иринка, стерва… Мое место тепленькое сразу же заняла… Изгаляется тут сейчас, сопля… А петь-то, Федура, не умеет, не поет, а скрипит… Глотку-то хоть коньяком смажь, ты, профурсетка… – забормотала Машка, не сводя глаз с певички. Семенов насмешливо наблюдал за ней.
   – Что, Маша, тряхнуть стариной захотелось? Валяй, тряхни. – Семенов кивнул на сцену. – Вот допоет, и ты ступай… Ступай, ступай! Пока блюд ожидаем… споешь что-нибудь хорошее… и Катя тебя послушает…
   Машка вскочила, лягнув стул ногой. На нее оглянулись. Катя потихоньку наблюдала за публикой. Дамы одеты не слишком роскошно, но с претензией на изысканность: черные короткие платья а ля Коко Шанель, черные перчатки, длинные пахитоски в зубах, длинные висячие серьги до плеч, алмазики на груди – настоящие или стразы? Сейчас все стразы, все подделка, подумалось ей грустно. Настоящий только лиловый лук на рынке да баранье мясо. Семенов намедни заказал ей сделать пельмени… а она все никак не соберется… да и мяса в дивизии – не ахти какие запасы… вот нынче подкупили…
   Машка шла к сцене между столиков, прорезая выпяченной грудью табачный дым, а Катя осматривалась: да, да, много эмигрантов… Но есть и монгольские лица… Они глядятся среди русских древними камеями, медными воинскими щитами… Ее ухо уловило, среди русского бормотанья, и сбивчивую, торопливую английскую речь. В таком ресторанишке наверняка, как голавли в тихой речке, водятся шпионы. Тусклый, приглушенный свет сочился из-за хрустальных висюлек огромной, как остров, люстры, свисавшей блискучей, искристой гроздью прямо над их головами.
   Машка уже дошла до сцены. Взлезла на нее. Подойдя к рампе, осклабилась, по-свойски отпихнула кланяющуюся певичку, подмигнув ей, та вытаращилась на Машку изумленно: «Ой, гляди ж ты, живая, Манька… А мы тебя уж тут похоронили!..» – и, вдруг выбив каблуками быструю наглую чечетку, подбежала к самому краю сцены, и публика в зале охнула – сейчас упадет!
   – Ах, шарабан мой, американка! А я девчонка да шарлатанка! – закричала она со сцены в зал, да так нагло и весело, что все сразу заулыбались. Маленький оркестрик – два скрипача, гитарист и старик-тапер за обшарпанным роялем, впивающийся в клавиатуру, как орел – когтями – в скалу, быстро подхватили знакомый мотив, вжарили по струнам и клавишам, стали наяривать залихватскую песенку. Семенов азартно хлопал в ладоши.
   – Ну, Машка!.. Ну, сукина дочь!.. Вот вытворяет!..
   Машка уже каталась по сцене кубарем и колесом. Она отплясывала канкан, задирала толстые ноги выше головы, и Катя поразилась молодой гибкости и подвижности ее пожившего, потрепанного располневшего тела. Как она вертелась! Как озорно задирала юбку, показывая публике белую ляжку! Ну, Мулен-Руж… Вот этим, да, этим она его, мужлана, и прельстила…
   Внезапно Трифон ткнул Катю локтем в бок. Она поморщилась: что за мужицкие манеры, мне же больно, Триша!
   – Гляди-ка, вот это да, Иуда пожаловал… Собственной персоной…
   Катя вся вспыхнула. Она заставила себя поверить, что искренне обрадовалась шурину. Он уже шел между столиков к ним, искоса бросая взгляды на сцену, где под залихватский аккомпанемент оркестра разнузданно, оголтело-рьяно плясала Машка, тряся по-цыгански грудями-дынями. Иуда подошел к ним. Вот он рядом. Вот он здесь. О лучше бы он ушел, сгинул куда-нибудь скорее. Зачем он так близко к ней стоит?
   – Рад видеть вас здесь, – легко поклонился он. – Трифон, ты уже заказал еду? А то я угощаю…
   – Да вон несут уже, не хлопочи, братец, – поморщился Семенов, расстегивая пуговицу на кителе. – Мерси боку, ходя! – кинул он китайцу, угодливо расставлявшему на столе блюда. Красная икра россыпями саянских рубинов лежала поверх горок свежеиспеченных блинов. Китаец уже откупоривал мадеру, запахло сладким давленым виноградом, отсырелой пробкой.
   – Ух, Иудушка, просто слюнки текут, – потер ладони Семенов, всегда любивший вкусно поесть, – там-то, в лагере, отвыкаешь от такого… цивильного… Какими судьбами здесь, у Сытина? Жалуешь Ивана Андреича? Или он тебя?..
   – Да низачем, – улыбнулся Иуда одними губами – глаза его не улыбнулись. – Просто отдохнуть пришел от этой мерзкой суеты. Все гибнет, все разваливается, брат. И мы – не иголки с нитками, чтобы сшивать прорехи. Ступай, голубчик, я сам даме налью, – отослал он услужливого китайца, уже вертевшего в руках откупоренную бутылку над алмазно сверкающими рюмками.
   Налил Кате в рюмку темно-вишневой мадеры. Себе и брату – водки.
   – А это чей пустой прибор?
   – Не узнаешь? – Семенов кивнул на сцену. – Это же Машка! Глянь, как пляшет, оторва! Залюбуешься…
   – И ей нальем. Ну что ж, дорогие родные, ваше драгоценное здоровье!
   Они сдвинули рюмки, раздался хрустальный звон. И отчего он показался Кате погребальным? Будто бы все они сидели на дне черного гроба… на дне могилы, где пьют и курят и едят и любят и умирают… и думают, что будут жить вечно, вечно… Она тряхнула головой, отогнав мрачные думы.
   – Ваше здоровье, Иуда Михайлычч!
   Выпили. Трифон ложкой положил на блин икры, свернул блин трубочкой, смачно зажевал. Иуда подцепил на закуску кусок мяса с принесенного китайцем большого мельхиорового блюда с вареным мясом. Разговаривая с братом и Катей, он незаметно, украдкой шнырял глазами по залу. Высматривал кого-то.
   Кажется, он увидел того, кого искал. Высокий, длинный человек в черном светском смокинге, в пенсне в позолоченной оправе, седой, с залысинами, с гладким, будто отполированным, непроницаемым лицом, сидел за столиком поблизости, один, потягивал белое вино из высокого бокала. Человек в смокинге тоже заметил Иуду. Они оба молча переглянулись.
   Чтобы не возбуждать подозрения, Иуда снова быстро повернулся к Кате. Семенов налегал на блины, уже разливал по второй. Машка, закончив свое хулиганское пенье, сорвав аплодисменты и крики: «Бис!.. Прелесть!.. Еще!..» – триумфально улыбаясь, шла к их столику, некрасиво вытирая пот со лба и щек рукой и задранным рукавом платья, будто баба на жаркой пожне.
   – Ух, утомилась… Ага, Иудушка пожаловали! Наше вам почтенье! – Ее грудь выпятилась, серьги в ушах дрогнули. – Рады, рады!.. Как делишки в этой несносной Урге?.. Проклятущий городок, я вам скажу, мужики… Ни выпить прилично, ни закусить… Это разве икра? Это ж не икра, а красное говно! Вот в «Стрельне», бывалочи, икру так икру подавали… а на Сахалине!..
   – Ты на Сахалине, матушка, что ж, каторгу отбывала, что ли? – спокойно спросил Иуда, намазывая белый хлеб маслом. Машка так и вскинулась:
   – Еще поговори так со мной! «Каторгу»! Я тебе такую каторгу покажу…
   – Не трогай ее, Иуда, – остановил его Семенов, вытирая рот салфеткой. – Пусть брешет что желает. Каточек, не остыли блины?.. а то я их в рожу этому ходе вывалю…
   – Нет, дорогой, не остыли.
   Протянуть руку. Попросить: передайте мне нож, передайте перечницу. Улыбнуться холодно, приветливо. Как он глядит на нее! Не поддаться этому взгляду. Отвергнуть его. Отвратиться от него.
   О чем Иуда говорил с ней? Она не знала. Она только слушала его голос. Она слышала – он недвусмысленно дает ей понять: я не прочь с тобой развлечься, хорошенькая курочка. Или это ей только казалось, и он не настолько пошл, как она о нем думает? От этого светского, пристойного, разрешенного этикетом ухаживания пахло огнем, горелым.
   – Извините, господа, мне надо отлучиться на минуточку…
   Катя встала, бросила салфетку на стол. Оркестрик уже вовсю наяривал «Очи черные, очи жгучие». Захмелевшая эмигрантская публика хохотала, еще пуще курила, забивая дымом до отказа маленькую коробочку зала «РЕСТОРАЦIИ». Катя, не слишком твердо ступая после двух выпитых рюмок мадеры, прошла в дамскую комнату. Там тоже было невыносимо накурено. Она – что это вдруг на нее накатило, Господи?.. – невыразимо стесняясь, попросила пахитоску у стоявшей возле окна, надменно закинувшей коротко, под мальчика, стриженную голову, дамы; на худых пальцах дамы тусклым, бредовым светом горели массивные серебряные перстни. Дама столь же надменно протянула: «Пахитоску не могу, мадмуазель, – увидела у Кати на пальце золотое кольцо, – простите, мадам, а вот сигаретка найдется… Прошу огоньку…» Катя прикурила и закашлялась. Дама в серебряных кольцах насмешливо покосилась на нее.
   – Первый раз, никак, затягиваетесь?.. Любовник, небось, бросил?.. плюньте, к чертям пошлите его… в ваши ли годы скорбеть… в Урге полно кобелей…
   – Нет, это я бросила его, – неожиданно для себя самой сказала Катя и вышла из дамской комнаты, резко швырнув недокуренную дареную сигарету в чугунную урну.
   Выйдя в ресторанный коридор, узенький и тесный, при входе в зал, она столкнулась с холеным высоким седым господином в пенсне, с залысинами, в церемонном галстуке-бабочке. Глаз господина не было видно за блестевшими стеклами пенсне. Он отчего-то взял Катю за локоть, и она не сочла это наглостью – так вежлив и предупредителен он был, респектабельность доброго старого времени так и сочилась из него, словно мед.
   – Простите, мадам… Но вы знаете, горе, какое горе…
   – Нет, – помотала головой Катя, – не знаю…
   – Вы знаете, сударыня, что вчера наши войска, после упорных боев, с большими потерями… с боль-ши-ми потерями!.. оставили Спасск?.. Теперь Владивосток – наш последний, увы, последний оплот на Востоке… Боже, что будет, если красные будут брать Владивосток… что начнется… Как ваше имя, прелестное созданье?..
   – Катерина.
   – Очаровательно. Катишь… Китти?.. ах, просто Катя… А я Александр Разумовский. Александр Иванович, ежели по батюшке. Не присядете хоть на несколько минуточек за мой столик?.. Я здесь один, – он извиняюще развел руки, – а я услышал русскую речь, да и задрожал, представьте, как пес на охоте… вот еще одни русские… ну, мы-то теперь скоро окажемся под Унгерном, русских прибывает… а то, знаете, душенька, с тоски тут, в Азии, умереть можно…
   Она сжалилась над холеным, таким вежливым, трогательно смущенным перед нею аристократом. Он действительно хотел поделиться своим эмигрантским горем. А она? Как она восприняла это известие, что Спасск сдан? Да никак. Она подсела за столик Александра Ивановича, сделав ручкой мужу: не волнуйся, я сейчас приду. Разумовский говорил, говорил без умолку, налил ей вина. Она выпила и поняла, что собеседник умен. Семенов через столы и мельтешенье китайских официантов мрачно глядел на нее. Она чувствовала на себе его неотступный взгляд.
   А может, это не муж глядел на нее.
   Может, это Иуда глядел.
   – Хотите, Катерина Антоновна, я вам нечто удивительное покажу? Нечто очень романическое… и печальное, м-да-с, печальное…
   Порывшись в кармане, смущенно покашляв, Разумовский вынул на свет Божий фотографию. Четкая печать отсвечивала коричневой копотью. Катя наклонилась над столом, над чуть дрожащей ладонью Разумовского. Тонко, будто резцом по дереву, выточенное узкоглазое лицо. Молодая женщина, девушка. «Что за красавица!» – почти завистливо подумалось Кате. Для восточной женщины, бурятки или монголки, девушка была чересчур, волшебно прекрасна. Такими тонкой кистью художники Востока издавна рисовали дакини… апсар… или ангелов-Тар – женские воплощения Будды. На высокой тонкой шее девушки Катя рассмотрела православный крестик.
   – Кто это?.. – Она погладила пальцем бархатистую коричневую бумагу.
   – Это, – Разумовский поднял палец, – жена нашего тирана, нашего чудовища… нашего знаменитого Романа Федоровича, будь он проклят, душегубец… а еще прикрывается святыми словами: за Царя, за Отечество!.. глупости все это… Унгерн под Ургой стоит… ну да недолго простоит, хоть вся Монголия ползет к нему на брюхе, а теперь еще и Китай, и Японию ему в союзники прочат. А это, милочка моя, жена его… Китайская принцесса.
   – Но… У барона нет никакой жены! – вырвалось у нее. – В лагере Унгерна, по крайней мере, ее нет!
   Острый взгляд из-под блесткого пенсне господина с залысинами пригвоздил ее к стулу.
   – Вы из окружения Унгерна?
   Отступать было некуда. Врать складно она не умела.
   – Да. Я супруга атамана Семенова.
   – Вы недавно, видимо, приехали в Монголию из России, по вас видно. – Она не различала выражения его глаз под стеклами пенсне, в которых отражался слепящий хрусталь ресторанной люстры. – Китайскую принцессу Ли Вэй, в крещении Елену Павловну, убили. Ее убили недавно. Она уже жила одна, в собственном доме в Урге, недалеко от дворца Богдо-гэгэна. Унгерн дал ей развод.
   – Кто же убил бедняжку? Так красива…
   – О да, Елена Павловна была красива, как нефритовая статуэтка Белой Тары в алтаре в Да-хурэ. – Господин Разумовский закурил, щелкнув пальцем по золотому портсигару: можно? Катя наклонила голову. Табачный дым обволок ее тонкими усиками лимонника. Разумовский поджал губы в улыбке. – Кто убил? Неизвестно. А вы, поскольку вы живете в лагере, разве не знаете? Разговоры… слухи… сведения просачиваются в дырки, в щели…
   – Я никогда не верю слухам.
   – Это похвально.
   – Простите. Меня ждет муж. Может, увидимся еще.
   Она шла от стола Разумовского к их столу и думала сердито и испуганно: дура, дура, ну зачем она разболталась так с этим лощеным господином, ну да, он русский, он обходительный, он благородный аристократ, он ее так незаметно разговорил, он вытянул из нее все, что хотел вытянуть… А что он, впрочем, из нее вытянул? Разве не он сам показал ей фотографию этой несчастной убитой китайской принцессы? А зачем он ей показал фотографию? Чтобы она поахала, поохала, поплакала вместе с ним над погибшей хорошенькой девушкой?.. О, нет, нет… «Кто убил?.. Вы живете в лагере Унгерна… а вы разве не знаете?..»Что ж, она не знает – и знать не хочет. Боже мой, да ведь она не хочет подходить к столику, не хочет видеть разбитную, раскрасневшуюся от водки и мадеры Машку, не хочет видеть угрюмого Семенова, не хочет видеть…
   Не хочет видеть его смуглого красавца-брата.
   Он раздевает ее глазами. Он нагл. Он кичлив. Он хитер. Он лис. Он еще та бестия.
    «Господи, смотри на меня, смотри. Ну гляди же вот так на меня еще, еще, еще».
   Она уселась за стол, протянула руку к уже остывшему блину с красной икрой, и ее пальцы наткнулись на холод хрусталя. Иуда поднимал перед ней рюмку с мадерой.
   – За вас, Катерина… – И, почти беззвучно: – Антоновна…
    «Какой дурак. Зачем ты зовешь меня по отчеству. Когда ты назовешь меня просто Катя… Катенька… Катюша… я умру. Я сразу умру, слышишь?!»
   Она протянула свою рюмку, и обе рюмки, столкнувшись, издали нежный, как из музыкальной шкатулки, слезно-печальный звон.
   – Благодарю. Вы очень любезны.
   Он, не отрываясь, глядел, как Катя пьет свою рюмку до дна.
   Они сидели в «РЕСТОРАЦИIИ» недолго. Машка, вопреки ожиданиям Семенова, не напилась пьяной до безобразия. Катя заметно погрустнела. Перед глазами так и стояло это тонко выточенное лицо с коричневой фотографии «МАСТЕРСКОЙ КАРЕЛИНА И КОМПАНIИ В УРГЕ», похожее на цветок лотоса. Китайская принцесса… Жена Унгерна… Убита… Страшное, все вдрызг, в осколки разбитое, изломанное время. Вдруг, подумалось ей, и ее так же убьют, и Трифон будет, плача и наливаясь водкой по уши, показывать ее фотографию так же, кому-нибудь, случайному собеседнику, собутыльнику в ресторане, попутчику в поезде… Когда они одевались, Семенов сунул сто китайских долларов гардеробщику, подумал и добавил русскую огромную, как простыню, купюру с невероятным количеством нулей. Гардеробщик, русский мужик с раздвоенной бородой, закланялся, закрестился, бормотливо заблагодарил доброго барина. Да, здесь еще была та, погибшая Россия, ее крошечный тоскливый островок: баре-господа, лакеи, ресторации, чаевые… Семенов надел на Машку непотребный лисий зипун – еще, видно, московских «стрельнинских» времен. Иуда держал в руках распяленную шубку Кати.
   Они вышли на заснеженную улицу. Колючий снег бил в лицо. Катя, кутаясь в ангорский платок, поддетый под куничьей шапкой по-сибирски, сказала Семенову:
   – Я пойду к авто скорее, ладно? Холодно. До свиданья, Иуда Михайлыч.
   – До свиданья, Катерина Антоновна.
   Она быстро, мелкими шажками, как козочка, побежала к «лендроверу». Уже стемнело. Она просто не хотела находиться рядом с Иудой, не хотела больше выдерживать обжигающий ее взгляд его сливовых длинных глаз.
   Господи, какой же нынче блестит снег! Ярко-голубой, как звездчатый сапфир… Сапфир царя Соломона… Что там у царя Соломона было начертано внутри священного кольца?.. «ВСЕ ПРОХОДИТЪ»?..
   Она присела, зачерпнула из сугроба рукой в перчатке искрящийся чистый снег. Поднесла ко рту. Укусила зубами, вобрала губами. Она ела снег, как в детстве, когда после катанья на санках или беготни, игры в снежки, страстно хотелось пить.
   – Снег, какой ты вкусный, снег, – прошептала она. Газовые фонари призрачным, мертвенно-лиловым светом горели над ней в темно-синем ясном небе.
   Она прижала снежный комок к горящей щеке, охлаждая ее, и внезапно из тьмы раздался чуть гнусавый, резкий голос:
   – Эмегельчин ээрен… эмегельчин ээрен…
   Из тьмы выступил раскосый человек в островерхой меховой шапочке. «Как шапка Мономаха, – подумалось ей, – она ведь тоже меховая и островерхая!.. такая же… Россия – азиатская страна…» Катя, отряхнув снег с перчатки, строго смотрела на монгола. На его плече сидел, вцепившись когтями в его короткий тырлык, сине-красный попугай. Попугай, по всей видимости, ничуть не боялся мороза.
   – Кто вы?.. отойдите…
   Попугай раскрыл клюв и процарапал воздух гнусаво, наждачно-шершаво:
   – Ээр-рен… Эмегельчин ээрен… – И внезапно каркнул по-русски, грубо: – Кар-рачун тебе, дур-рак…
   – Гасрын, птичка, не бойся, – успокаивающе сказал монгол. У него был такой же хриплый голос, как и у попугая. – Видишь, тебя боятся. И вы успокойтесь… Катерина Антоновна.
   Она задрожала. До чего морозно сегодня. Нет, молоко в багажнике не растает.
   – Откуда вы знаете, как меня зовут?!
   – В дивизии все знают, как вас зовут.
   Ага, этот Мономах из баронова войска. Ну что ж, тем лучше. Они все сюда, в Ургу, увязываются время от времени, сбегают из лагеря – либо гульнуть с копеешными проститутками, либо поднажиться на минутных заработках – что кому поднести, разгрузить привезенный товар в лавке купца, либо… Кто ж это?.. Она щурилась, всматривалась, не различала…
   Ташур, с говорящим попугаем на плече, отступил во тьму. Из темноты послышалось лошадиное ржанье. Да это ж наш солдат на коне, подумала она весело. Раздула ноздри. Уловила лишь запах горючего, нефтяной запах машинного масла от кургузого, заляпанного дорожной грязью авто.

Глаза Луны

   Алмаз, зажатый в кулаке, ранит не руку, а сердце.
Монгольская мудрость

   В Астрахани он ел только селедку и воблу. Россия умерла. В России больше нечего было делать. И он вернулся на Восток.
   Его друзья-калмыки спокойно и бестрепетно переходили в казачество. Придя в Монголию, он вспоминал те дни в пыльной рыбной Астрахани с улыбкой. Пусть Монголия стала провинцией Китая, это ненадолго. Унгерн вернет монголам Монголию. Он-то знает Унгерна. Это человек воли. Воля – единственное, что толкает людей на деяние. Все остальное – закон перерождения. В ком ты воплотишься, тем ты и будешь. Что было бы с ним, если б его мать, его отец, его деды и бабки нагрешили бы и он вновь родился бы собакой или черепахой? В трехлапую черепаху, медный китайский сосуд о трех ногах, он собирал кровь жертвенного барана, рассекая ему глотку ножом. Когда-нибудь он так же дернет ногами и затихнет – под чьим-нибудь вздернутым над ним ножом. А они все, его люди, все монголы, все буряты и ойраты, все уйгуры и тувинцы вокруг верят, что он – бессмертен. Что он выпил эликсир бессмертия, и теперь его не возьмет ни одна пуля, не разрубит ни один меч.