Она бежала, и рядом с ней, путаясь и прячась под полами ее шубки, скользя на свежевыпавшем колючем снегу, бежал маленький мальчик. Катя крепко держала его за руку, стараясь не выпустить. Мальчик то и дело спотыкался, чуть не падал, повисал на Катиной руке, как ведерко на коромысле, и она с трудом поднимала его, опять тащила за собой.
   Да, это было чудо, что их обоих все еще не подстрелили, как зябликов!
   Пули отскакивали от стен домов. Сыпалась штукатурка. Где-то далеко, в начале улицы, рвались снаряды. Час назад няньку мальчика убили на ее глазах. Час назад она лицом к лицу встретилась с Сипайловым.
   Час назад она узнала, что мальчик, которого она тянет за собой за руку по разбитой, грязной улице под градом пуль, – Великий Князь.
   Мальчик бежал, поднимая к ней личико, запачканное грязью, порохом, искаженное страхом, но хорошенькое и холеное, слишком аристократическое, ангельское личико; и одежда на нем была непростая – бархатные штанишки, изящно сшитая матроска, поверх матроски – бобровая шубка, такие шубки Катя видала только до революции в лучших салонах Петербурга или в магазинах на Елисейских полях в Париже. На его сапожках запеклись капли крови, и Катя с ужасом подумала было: ранен!.. – но потом, видя, что он бежит резво и на боль не жалуется, не стонет и не истекает кровью, поняла: это ему на обувку брызнула кровь чужого, убитого человека.
   – Скорей… скорей!.. Спрячемся вон там…
   Они повернули за угол, и пуля, срикошетив от стены, отколола от нее огромный кусок непрочно державшегося камня. Кирпичи с грохотом упали туда, где только что, прижавшись к стене, втянув головы в плечи, стояли Катя с мальчиком. Катя с ужасом обернулась, потащила мальчишку за собой, прикрывая полой шубки, потом поглядела вперед – и застыла.
   Перед ней расстилалась площадь.
   Площадь перед храмом Гандан-Тэгчинлин.
   Бежать было некуда.
   Верней, бежать было куда. Вся площадь была перед ней.
   Чтобы спастись от преследования и от выстрелов, ей с мальчиком надо было перебежать площадь.
   И, когда она будет перебегать площадь, – ее подстрелят, как утку на болоте.
   Она затравленно оглянулась. Дышала тяжело. Мальчик на бегу потерял шапку. Мороз прихватил его русые ангельские кудри, выбелил инеем темный бобровый воротничок-стойку. Пуля просвистела мимо ее уха, и она инстинктивно пригнулась, раскрылив руки, накрывая собой, своим животом ребенка, как птица – птенца. Не помня себя, она потянула его вперед, они, как перекати-поле, выкатились на белое заиндевелое блюдо площади, и тут за ними послышался тяжкий топот погони, сапоги загрохотали по подмерзлым камням, снова загремели выстрелы, и грубый, лающий голос рявкнул сзади, за ее спиной:
   – Стоять! Ни с места! У, стоять, с-с-стерва!
   Она встала как вкопанная. Мальчик в бобровой шубке прижался к ней, дрожал, обхватил ее ручонками крепко. На миг у нее захолонуло сердце – ей почудилось: это ее ребенок. И это ее ребенка сейчас должны отнять и убить у нее на глазах.
   Он обернулась на окрик. Внутри нее все заледенело; потом – оборвалось, ухнуло в бездну.
   Навстречу ей, гремя разношенными сапогами по мостовой, бежал, переваливаясь с боку на бок, скаля наполовину беззубый черный рот, без шапки, коротко обритый, с русо-белой, седой, будто заиндевелой головой, выкатив на нее белые, как бельма, глаза под голыми, безбровыми надбровными дугами, палач Азиатской дивизии барона Унгерна Леонид Сипайлов.
   Он бежал к ней, матерясь, изрыгая поганую подворотную ругань, в одной руке у него был револьвер, в другой он держал саблю с белым шелковым темляком, будто висячим мохнатым куржаком, и бешено взмахивал ею. Кате показалось – он сейчас вмиг снесет ей саблей голову и не охнет. Она в страхе присела, обвив руками ребенка. Мальчик спрятал голову у нее на груди. За бегущим по площади Сипайловым скакала на маленькой монгольской лошадке раскосая девушка; ее пышные, чернокудрявые, будто цыганские, космы вились по ветру, грудь была крест-накрест перехвачена портупеей, за плечами болталась английская винтовка с коротким аккуратным стволом. Монголка остановила лошадь, взвив ее на дыбы, и спрыгнула на землю. За лошадью, прямо около дверей храма резко тормознуло, взвизгнув, как поросенок, побитое пулями черное авто; из машины выскочили приземистые, грязные люди в черных тужурках, в их руках плясали пистолеты. Катя, вне себя, обернулась – и увидела, как по проулку, втекающему в храмовую площадь, бежит, выбегает на свет, под косо летящие лучи зимнего солнца, Боже мой, Боже, не сплю ли я, это кошмар, я сейчас проснусь, – прихрамывая, приволакивая за собою одну ногу, держась за эфес сабли, как тонущий – за обломок доски, раненый, с черным, как у трубочиста, лицом, и почему-то усатый – Боже мой, из всех лиц она узнала бы любимое лицо, загримируйся он хоть под самого Сатану! – Иуда.
   Ее Иуда.
   Он здесь, в Урге, и ранен! Он в полном боевом снаряжении… в мундире белого офицера, капитана… Господи, и усы, почему, зачем эти усы…
   – Иуда, – сказала она одними губами.
   Сипайлов, дыша, как больной старый пес, с подхрипами, остановился, наблюдая, как, волоча за собой тяжелую, непреподъемную саблю, раненый Иуда Семенов подходит к Кате. Его глаза пусто, морозно светились, как затянутые морозной пеленой окна. Лютый холод веял от его взгляда. Страшный холод безумья. Ленька Сипайлов выше поднял «браунинг» и наставил его сначала на Катю, потом медленно, оскалясь, как лесной кот, перевел на застывшего в изумлении Иуду.
   – Катя, Бог ты мой, Катя… я-то думал – тебя Доржи укрыл… что вы уехали из Урги… Боже, зачем вы тут остались?!.. здесь сейчас ад…
   Она не успела ответить Иуде. Сипайлов близко подошел к ней и, дыша ей в лицо перегаром, плюясь слюной сквозь черные дырки выбитых зубов, рыкнул:
   – Дай сюда мальчишку! Живо! Он мой!
   Катя сильнее прижала к себе мальчика, ощущая под голыми, без перчаток, пальцами ворсистую ласковость бобрового меха.
   – Не дам! – крикнула она, и из ее рта на морозе вылетела белая струя дыхания, как душа. – Что вы хотите с ним сделать?! Зачем вы за нами гнались?! Зачем вам мальчик?! Убийцы!
   – А-хахаха! А догнал все-таки! Ни одна баба от меня не убежит! Мужик, ты, подлец, ты, Иуда… гляди, как я сейчас твою бабу в бараний рог скручу!
   Он ткнул дулом револьвера Кате в грудь, где под распахнутым воротом беличьей шубки билась синяя жилка в яремной ямке, чуть не оборвав гайтын с нательным крестом. Ударил кулаком, держащим оружие, Катю в лицо, в подбородок, снизу и наискось. Ее зубы лязгнули. Из угла рта побежала тонкая, как нить, струйка крови. Ее огромные карие глаза глядели, обезумев, со щек схлынул морозный румянец.
   – Что… вы… зачем…
   Сипайлов еще раз двинул ее кулаком в грудь. Она упала, накрывая рукавами шубки мальчика, он пронзительно завизжал. Иуда, с перекошенным лицом, подковылял к Кате, с усилием выдернул револьвер из кобуры, поднял раненой правой рукой, прицелился. Сипайлов обернулся и мгновенно выбил револьвер из руки Иуды, как цыганский леденец. Револьвер со стуком упал на черный лед, откатился по льду далеко в сторону. Пышноволосая монголка, держа лошадь за повод, наклонилась и живо подобрала его.
   – Эй, Эрдени, – крикнул Сипайлов и осклабился, – хвалю! Держи крепче! Сбей-ка с барышни Терсицкой ее беличью шапочку! Ну! Стреляй! Позабавься!
   Он орал, как бык на бойне. Монголка стояла, держа в руке револьвер Иуды, улыбалась, молчала. Люди в кожаных тужурках, потоптавшись у автомобиля, снова залезли в него, один из них зычно крикнул Сипайлову:
   – Ну чо, Ленька, подмогнуть-то надо или нет?! Сам справишься?! Сколь баб-то вокруг тебя развелось! Гляди, какую-то из них точно к ногтю надо прижать! Давай, валяй, развлекайся! Мы – за углом, в кондитерской Вольфсона! Там все штабные! Разберешься с бабами – шпарь к нам! Обеих свяжи по рукам-ногам да к нам давай, мы с ними сами за здорово живешь распотешимся!
   Катя поняла: люди в тужурках – красные. И они, красные, Сипайлова называют – «Ленька». Значит, он им – свой. Значит… Сипайлов – у красных… Сипайлов – красный… Она не додумала. Сипайлов поднял руку, отступил на шег, дико смеясь беззубым ртом, прицелился. Выстрелил. Пуля снесла беличью шапочку с Катиного затылка. Светлые, золотые, крупными кольцами, роскошно-шелковые волосы разлетелись, рассыпались по плечам, взвились по ветру.
   – А-ха-ха! Сшиб я твою шапку, Катерина Антоновна, сучка похотливая, как яблоко сшиб! Ты, убийца! Убила мужа! Ради любовника! Знаешь, тебе что полагается за такое убийство?! Уж я-то постараюсь, оценишь мое искусство! Взмолишься – да поздно!
   Катя глядела в черные дырки в беззубом рту, в невидящие бельма ледяных глаз. «Да он безумен», – ужаснулась она. Его глаза напомнили ей глаза барона. У всех безумцев – белые глаза?! Она подняла руку, будто бы пытаясь отодвинуть от себя то страшное, черное, непроглядно-пустое, что надвигалось на нее. «Смерть. Так вот ты какая, смерть. И почему Доржи не увел меня. Он боялся уйти со мной. Он боялся, что подпадет под мою власть. Он же влюбился в меня. Он не одолел бы себя. И он погубил бы меня. Ну и что, пусть бы погубил. Иуда простил бы мне. Иуда – не Трифон. Он не убил бы меня из ревности… а обнял бы меня и плакал бы надо мной, вместе со мной… А теперь мы умрем. Все умрем. Все вместе».
   Иуда, обессилев от потери крови, еле стоя на ногах, ухватился за эфес сабли. С натугой вытащил саблю из ножен. Покривившись, переложил в здоровую левую руку.
   – Отпусти их!
   – Ай-яй-яй, какие же мы смелые! Какие храбрые! – Сипайлов обошел лежащую на мостовой Катю, наступил сапогом на ее разметанные по брусчатке золотые волосы, не сводя револьверного дула со стоящего с саблей Иуды, потом внезапно подцепил дулом мальчика за подбородок и резко рванул вверх. Мальчик поднялся, дрожа, не сводя широко раскрытых глаз с Сипайлова. Тот пнул его сапогом под зад, мальчик неловко шагнул, подвернул ногу и упал, носом в камни мостовой, прямо под ноги бесстрастно стоявшей у лошади монголке. – Как мы рвемся в бой! Ты, хамелеон! Хоть ты и нацепил усики – я тебя сразу узнал! Узнал, где ты скрываешься! Мне верный человек сказал! Логово твое открыл!
   Катя попыталась встать с мостовой. Сипайлов снова двинул ее сапогом в бок. Она, глядя снизу вверх, видела, как по рукаву шинели Иуды широкой темно-багряной струей течет кровь.
   – Лежи, ты, свинья поганая! Вы оба – в моих руках! Эрдени, держи крепче парня! Он ценнее алмаза! Я его или задорого сплавлю на запад или в Америку… или изрублю на куски!
   – Кто… мальчик?..
   Катя не отирала льющуюся по подбородку кровь. Сипайлов выбил ей глазной зуб. Она чувствовала его во рту, как кедровый орех, и боялась выплюнуть.
   – Мальчишка?! А-ха-ха-ха! Великий Князь! Михаила Александрыча сынок родной, нашего, милль пардон, распоследнего, после Николашки Кровавого, Царя! У-ха-хаха!
   «Он врет, все выдумка», – подумала Катя – и услышала, как мальчик, биясь в руках у крепко держащей его монголки, отбиваясь от нее – она пыталась заткнуть старой варежкой ему рот, – пронзительно крикнул:
   – Я Великий Князь! Я сын Великого Князя Михаила! Пощадите меня! Не убивайте меня, господа! Когда я стану Царем, я все забуду! Я прощу вам… и вознагражу вас! Спасите мне жизнь! Спасите!
   – Ах, вознагради-и-ишь, – изумленно протянул Сипайлов, ходя кругами вокруг Кати и Иуды, как камышовый кот. – Вознагради-и-ишь?! Ишь ты! Цаца! Царенок! Кичишься! Кто попадет в лапы Леньки Сипайлова – не вырвется! Дудки!
   – Отдайте мальчика! – истерически крикнула Катя. Ветер отдул прядь золотых волос и заклеил живым золотом окровавленный рот. Сипайлов, наклонясь вперед, уставясь на Катю, хрипло дыша, снова дико, захлебываясь, расхохотался. Потом умалишенными рыбьими глазами уперся в Иуду.
   – Отдать?! А что! Это мысль! Сразиться! Сразиться за Цесаревича! За недорезанного царенка! А он – царенок, точно царенок, мне об том, что сынок Михаила здесь, в Урге, сам Егорка Медведев сказал, беглый-то наш поп-расстрига!.. Под дулом сказал!.. Я – Егорку – собаку легавую – конфетку ядовитую – сразу признал… хоть он тоже и перелицевался с мерлушки на мездру, как ты, Иуда… Егорка-то и выложил мне все, где ты прячешься… Ну, давай, давай, паря, давай, пошевеливайся! Тебе выпала карта! Я сегодня – добрый! Я сегодня – играю! Ставки мои! Мальчишка – на кону! Играем! Ну же! Трус! Ты, офицерик! Выходи! Левой будешь драться?!
   Иуда тяжело, чуть не упав, шагнул вперед. Держал в левой руке саблю лезвием к противнику, стальной кончик мелко дрожал в морозном мареве.
   А солнце, солнце ярилось как могло! Бешенствовало! Золотые копья-лучи летели отвесно, били в щеки, в глаза, пронзали белый мех шуб и растрепанные косы женщин, и они сверкали на лютом морозе тысячью мелких дробленых алмазов. Иуда сделал шаг вперед, еще шаг. Взмахнул саблей. Сипайлов не зевал. Зло отпрыгнул. Клинки скрестились. И стали биться, биться, летать в воздухе, яростно, жестко звенеть друг об друга – и искры летели из-под них, как летят из-под бешено крутящегося точильного колеса.
   Отступал то Иуда, кривясь от страшной боли, то Сипайлов. Иуда хрипел, наступая: мальчик будет мой, если я раскромсаю тебя поперек?!.. Сипайлов, открещиваясь саблей от быстрых выпадов Иуды, хохотал страшно: а если я тебя раскрою?!.. Ну да, меня ждет награда лучшая! Вон она валяется, на мостовой!.. И я, и я ее попробую тоже!.. Ее уж все перепробовали!.. Как бордельную Машку!.. А ты, дурак, подобрал!.. Катя отвернула лицо. Запрятала его в ладони. Монголка, будто ей штык вместо хребта в спину воткнули, неподвижно стояла на ветру, и солнце насквозь высвечивало копну ее черных мелкокудрявых волос. Она крепко держала за плечо Великого Князя. Мальчик уже не вырывался. Он смотрел на бой мужчин, открыв рот.
   – Я ранил тебя! – завопил палач. – Ранил! Ежели бы дрались до первой крови – я победил! А, ты так не хочешь! Что ж! Продолжим, щенок!
   Лезвие сабли Сипайлова мазануло по вороту гимнастерки Иуды, нанеся небольшую, но болезненную и сильно кровящую рану – от ключицы к подмышке. Иуда заскрипел зубами. Катю начала колотить бредовая дрожь. Она подтягивала колени к подбородку, стараясь согреться. Прятала руки в рукава шубы. Потом, как пьяная, поднялась с мостовой, оглядывалась, кусала губы – не знала, куда ей бежать – и бежать ли – а может, рыдать в голос; а может, броситься вперед, под это сверкающее на солнце длинное изогнутое лезвие, и подставить всю себя под разрубающий, как полено, надвое страшный удар…
   – Ты продался красным, Ленька, а остался ты черным, – выцедил, плюясь кровью, Иуда.
   Он глубоко вдохнул морозный синий воздух, размахнулся и, вложив всю силу в удар, так направил саблю на вывернутую к нему саблю Сипайлова, будто хотел пролететь навылет, сквозь него – сам вместе с саблей. Удар был неистов и мощен. Сипайлов выпустил саблю из руки, как рыбу. Она плыла, катилась по обледенелым камням площади близ храма Гандан-Тэгчинлин – длинная серебряная смертоубийственная чехонь. Сипайлов проследил за саблей взглядом. Ненавидяще сверкнул глазами в Иуду. Одним прыжком достигнул застывшей, как изваяние, монголки – и, ловко выхватив у нее из ножен на поясе аратский нож, приставил его лезвием к горлу мальчика. Тот закинул тонкую шейку. Сейчас у него был вид не ангела – выпавшего из гнезда, жалкого птенца.
   – Отойди! – надсадно закричал он монголке. – Отойди, Эрдени, иначе я тебя насквозь проткну!
   Монголка, держа в руке револьвер, отступала, медленно отступала: шаг, два, три. Катя ринулась вперед. Золотые кудри, льняные потоки драгоценных кос, которые так любил целовать Иуда, в которые погружал лицо, накручивал пряди на палец, смеялся: я тону в твоих волосах, Катя, как в золотом море!.. Ветер взвил золотой влаг за Катиной спиной. Ее глаза были черны, страшны, круглы, как у совы, как у византийской закопченной иконы. Она кинулась к Сипайлову, держащему мальчика за плечо костлявыми пальцами, будто коршун – когтями, и бросилась перед ним на колени, протягивая вперед дрожащие руки. Шальная, пущенная кем-то из-за храмовой стены пуля просвистела у ее виска. «Опять не убили. Снова не убили. Уж лучше бы убили».
   – Умоляю! Я… умоляю тебя… пожалуйста… не надо… не надо!..
   Сипайлов, издеваясь, провел лезвием по голой задранной шее ангелочка. Из-под лезвия показалась кровь, стекала по белой коже тонкими алыми старомонгольскими письменами, красным дождем. Мальчик застонал, заплакал: «Не надо! Не надо!» Катя плакала уже в голос. Кричала:
   – Все что хочешь! Твоя! Бери меня! Распни меня прямо здесь, на площади! Только не его! Не ребенка! Прошу! Ради Господа Бога!
   – Для Леньки Сипайлова нет Господа Бога, ты же знаешь, росомаха… Я же сам Бог! Боо-о-ог! Бо-о-оженька! Я вас… в грязь, в кашу превращу-у-у-у! Вы все мухи, я – паук! Я высосу из вас сладкий сок! Всю вашу дрянную кровь – вы-ы-ы-сосу!
    «Сошел с ума. Он сошел с ума. Он сумасшедший. Боже, мир сумасшедший, и мы в нем – сумасшедшие куклы, онгоны черного Нижнего Мира, и нас дергает за веревки сумасшедший кукольник. Бог, и Ты тоже – сошел с ума?! Кто же тогда защитит?!»
   Иуда не двигался. Он понимал: он сделает лишь шаг к Сипайлову – и сумасшедший разрежет ножом горло мальчика. Револьвера при нем нет. Выстрелить он не может. Есть лишь сабля. Сабля в левой руке. Но саблей он до Сипайлова не достанет. Надо прыгнуть. Надо пробежать эти четыре, пять шагов. Но он не успеет. Нож Сипайлова его опередит.
   – Умоляю, умоляю… я сделаю все, что хочешь!.. все, все…
   Ярко-желтое золото нитей темляка на эфесе его именной сабли вздергивал ветер. «Золотые нити, Катины косы. Зачем она так жалко, подобострастно молит этого пса?! Кричит ему: я твоя, делай со мной все что хочешь?.. А я? А как же я?!»
   Он сцепил зубы в ярости.
   Кровь бросилась ему в голову.
   Он забыл все. Забыл про ребенка. Забыл про монголку с револьвером в руке. Забыл про пули, свистящие из-за угла.
   Он слышал только одно: «Все что хочешь! Твоя! Бери меня!»
   Все женщины – шлюхи. Они отдаются в подворотне первому встречному бандиту, чтобы спасти свою жизнь. Или первому встречному богачу – за колоду сальных купюр, за алмазик в перстеньке и шматок копченой осетрины. Или просто первому встречному: из любопытства. Из жажды жизни.
   Ты – тоже такая?!
   Он, взмахнув саблей, шагнул вперед.
   Сипайлов, дико выблеснув белесыми, сумасшедше-слепыми глазами, сильней нажал на лезвие, приставленное к горлу закинувшего кудрявую голову мальчика. Великий Князь пискнул, как цыпленок.
   И раздался выстрел.
   Грохот выстрела раскатился над площадью, замер над белыми куполами залитого солнцем храма. Монголка стояла с револьвером в руке, дуло дымилось. Ее лицо не дрогнуло. Она выстрелила Сипайлову в затылок.
   Катя, как во сне, сквозь дымку мороза и застлавших глаза слез, сквозь головокружение от стремительно несшейся под ногами земли, видела, как монголка встает на колени перед неподвижным, мешком свалившимся на мостовую телом Сипайлова, как медленно, пятясь, глядя на труп, как на огнедышащего дракона, отходит от него встрепанный, заплаканный мальчик, как женщина берет в руки лицо Сипайлова – небритое, страшное, с приоткрытым беззубым ртом, перекошенное, будто бы по нему ударили наискось палкой-ташуром; как, склонившись над ним, медленно, растягивая слова, говорит по-русски, как плачет, и слезы, прозрачные слезы текут по ее коричневому, как кора, раскосому, красивому, темно-румяному на морозе лицу:
   – Вот я и убила тебя, возлюбленный мой, вот я и убила тебя. Так должно было случиться. Я сильно любила тебя, орус, а сильная любовь никогда хорошо не кончается. Ты хотел убить ребенка – я убила тебя. Война некрасивая, а я несчастная. Мне мать нагадала, что я сама убью себя. Моя мать хорошая гадалка, ты же знаешь, Ленька, ты же знал Дариму, ургинскую цыганку, проклятую калмычку, и это она мне, мне, дочери своей, такую судьбу страшную нагадала, а я и не верила, а вот она – судьба. Дай мне нож, дай мне пурба мой, и я уйду за тобой, так судил великий Чойджал. Ухожу за тобой… никто не нужен, кроме тебя…
   И, как сквозь дымку, будто сквозь вуаль или муар, Катя видела, как Эрдени, дочь старухи-ворожеи Даримы, берет из мертвых рук Сипайлова нож, подносит к своему животу, миг глядит на него безумными, кричащими «нет!» глазами – и всаживает в себя с силой, хакнув, как мужик, рубящий дрова на морозе: «Х-ха!» И падает, роняя нож, на тело своего мужчины, ибо у каждой женщины должен быть свой мужчина, и, если она любит своего мужчину – она уходит из жизни вместе с ним.
   – А-а! – звонко крикнул мальчик и закрыл ангельское личико ладонями.
   И Иуда, отведя в руке саблю вбок, шагнул к Кате, и она вскочила с колен, шатнулась к нему, припала, обвила руками, зарыдала, затряслась вся, и волосы струились, скользили у нее с плеч, стекали золотой водой, сладким медом, и Иуда запустил пальцы в ее волосы, поддерживая, как чашу-габалу, ее голову, заглядывая ей в глаза, шепча: я безумен, безумен, мне все это снится, родная, родная, ну прости же, прости меня… Он выпустил ее. Подошел к монголке. Осторожно перевернул ее – она упала животом на нож. Девушка была еще жива. Ее глаза заволакивало сизым дымом смертного мороза. Она раскрыла посеревшие губы и пробормотала: «Ом, мани, падме…» И душа ее отлетела.
   Иуда осторожно вынул нож из раны. Монголка проткнула себя насквозь, почти до позвоночника.
   – Так безжалостно в Японии самураи делают харакири, – пробормотал Иуда, опускаясь на колено рядом с убившей себя. – Катя, Катинька, глянь, погляди… – Он отер нож от крови о подкладку своей кожаной куртки. – Ты видишь?.. Видишь?.. Это не монгольский нож. Это тибетский нож. Это пурба.
   Кинжал был узкий и длинный, как луч. Рукоять была выточена в виде мужского детородного органа. Катя присела на корточки и тихо вскрикнула. Кинжал монголки был точь-в-точь такой же, какой Осип Фуфачев нашел на берегу Толы. Она видела его в руках Унгерна.
   – Поверни его! Поверти… вот так!..
   Они оба рассматривали нож, сгорбившись перед ним на корточках на продуваемой ветрами площади, забыв о том, что в них могут выстрелить в любой миг. Лучи солнца вызолотили лезвие. Отражаясь, беспощадно били им в грязные, перепачканные кровью, залитые слезами лица. Женской выгравированной обнаженной фигуры на лезвии пурба Эрдени не было.
 
   Иуда истекал кровью. Он не мог согнуть правую руку. Кусал губы до крови, чтобы сдержать стоны. Белел как мука. Катя оглянулась. Площадь была пуста. Выстрелы прекратились. Черное авто с красными докшитами давно укатило. На нее сверху упала неистовая, странная тишина небытия.
   Ребенок цеплялся за ее подол, беззвучно плакал, вздрагивал всем телом. Его бархатные штанишки все были в грязи, в снегу. Катя наклонилась и быстро, тихо прошептала:
   – Ты и правда племянник убитого Царя?..
   Мальчик не ответил, лишь задрожал еще сильнее, обхватил Катины колени крепко – не оторвать.
   И тут со стороны Маймачена послышался быстрый цокот копыт.
   Кони скакали галопом.
   На площадь вылетел раскосый всадник в темно-синем ламском дэли, в зимней островерхой, с собольей опушкой, похожей на башенку шапке, в сапогах с загнутыми носками. Он скакал, держа за повод еще одного коня, без всадника, но оседланного. Всадник подскакал к Кате и Иуде и лежащим на мостовой трупам так стремительно, что Кате в лицо пахнул ветер от конских горячих тел и развевающихся грив.
   – Быстро! – крикнул всадник. – Скачем живей! Красные в городе! Все кончено!
   Доржи схватил Катю под мышки. Подсадил на коня легко, будто подбросил вверх мешок с кроличьим пухом. Поднял вверх мальчика, посадил в седло впереди дрожавшей, молчащей Кати. Потом повернулся к Иуде.
   – Да-а, плох ты, брат… Ничего, вылечу… У меня есть тибетские зелья, почти мгновенно затягивающие раны… Сможешь ногу в стремя вдеть?!.. ага, смог… Держись за мое плечо… ну, как русские говорят – раз-два, раз-два!..
   Катя пошатнулась в седле. Ангелочек обернул к ней личико.
   – Держитесь за меня, сударыня… Пожалуйста, не упадите…
   – Не упаду, – шепнула сквозь слезы Катя, обнимая мальчика за плечи и притискивая его к своей груди. Доржи громко гикнул, ударил Катиного коня по крупу короткой плетью. Конь взял с места в карьер. Вороной, как тот, Иудин, подумала Катя, пригибаясь с мальчиком к холке коня. Как звали того коня Иуды?.. Буран?.. Ветер?.. Да, Ветер…
   – Катя! Пригнись!
   Кто это крикнул? Доржи? Иуда?!
   Две пули – одна, другая – отвратительно просвистели над головой.
   Конь с Катей и мальчиком поскакал, взмахивая хвостом, по проулку, ведущему с площади в кварталы Маймачена. Конь с Доржи и Иудой поскакал было вслед, но невесть откуда – кажется, из открытого окна, из опустелого, полуразрушенного дома напротив – посыпался град пуль. И Доржи повернул коня.
   И Катя обернулась. Ее волосы, развеваясь, летели у нее за спиной – золотое полотнище, ярко-желтая княжеская хоругвь. На ее лице одним крупным иероглифом написалось отчаяние.
   – Иуда!.. Иуда!.. куда ты…
   Конь скакал. Она чувствовала, как спина коня живой потной, испуганной плотью ходит под седлом. Она скакала, скакала прочь от Иуды, уходила, так получалось, их разводила жизнь, их разделяла смерть – стальные огарки, железные катышки, помет тьмы, вырывавшийся из вражеских стволов, из наведенных дул. Она вцепилась в повод коня. Оглядывалась. Куда поскакал Доржи?! Конь Доржи скакал к монастырю, к воротам монастыря, там спасение, там укроют… Она видела еще, как конь остановился у самых монастырских ворот, около гонга, в который ударяют, чтобы монахи открыли паломникам и прихожанам. И она видела, как у ярко сверкающего красной медью на солнце грубого, огромного гонга Доржи, взмахнув руками, завалившись набок, упал с коня. Когда лама падал, Иуда успел выхватить у него из-за пояса наган. Обернулся. Отстреливался. Выпускал пули. Расстрелял весь барабан. Конь, дико заржав, понесся вскачь, относил Иуду все дальше, дальше от ворот Гандан-Тэгчинлина. Доржи лежал на снегу. Островерхая шапка с собольей опушкой откатилась далеко, почти под массивные деревянные ворота. Лысая голова ламы блестела на камнях, на снегу медной ступой.