Медленно она опустилась на колени перед отпахнутым пологом двери, закрыв лицо руками. Снег летел, набивался в ее волосы. Тысячи алмазов в ее косах. «Молилась ли ты на ночь? Я молюсь каждый вечер. Это бесполезно. Бога нет. Бога больше нет. Нет святого. Я убила моего мужа, и я еще хочу молиться, отмолить грех?! Это нельзя. Это невозможно. И убить себя я не смогу».
   – Иуда, – прошептала она, стоя на коленях, – Иуда. Унеси меня. Увези меня. Если ты сможешь – сам убей меня. Я попрошу тебя, и ты убьешь меня. Ты освободишь меня от ужаса. Я же ничего не помню, Иуда. Ничего.
   Снег налетал, подползал к ее ногам – наметалась у входа снежная горка, – усыпал мелкими жемчужинами ее жалко спутанные, нечесаные волосы. Далеко, за вереницей юрт, слышался крик: «Братушки-и-и!.. Вечеря-а-а-ать!..»
 
   Ветер взвивал снег, швырял в лицо. Запахиваясь в тырлык, Катя стояла перед юртой Унгерна, не решаясь войти.
   Она сама решила прийти к нему. Думала: пусть барон сам назначит ей казнь. Она признается ему. А больше и некому.
   Иуда уехал сразу же после того, как они были вместе. Уехал молча, ничего не сказал. Седлал коня, она стояла рядом, смотрела. Сухие глаза, сухие губы. Целую жизнь она прожила в один тот день.
   А потом, когда Иуда уехал в Ургу, места себе не находила. Она погрузилась в соленое озеро жгучего, неотвратимого бреда. Ее преследовали видения: вот она заносит над Семеновым нож… вот вонзает ему в грудь. Вот он – зачем он это делает?.. – хватает ее за волосы, накручивает себе на руку, тянет ее за косу, швыряет на пол юрты. Вот страшно орущая Машка, вся в крови, прижимая руки ко рту, кричит истошно: «Не я!.. Нет, не я! А она! Она пришла ночью и убила Тришеньку!..»
   Стой не стой перед юртой командира – надо входить.
   Катя толкнула в плечо задремавшего у входа часового.
   – Эй, – произнесла она побелевшими на морозе губами, – я к барону. Доложи.
   – Госпожа Терсицкая? – Солдат, всмотревшись в нее, широко, как зверь, зевнул, прикрыв рот ладонью. – Цин-ван теперича занят. У него гость.
   – Кто?..
   Катя поежилась. Ветер завивал подол тырлыка вокруг ее мерзнущих колен. Небо было ясное, как слюдянский аквамарин.
   – Дамби-джамцан, – ответил солдат и сплюнул сквозь дыру от зуба коричневой табачной слюной. – Джа-лама, язви его, Господи, прости. Прибыл из своего Ма-Цзун-Шаня. Командиру голову морочит. Обманет он барона, как пить дать.
 
   – Красные и белые дьяволы в конце концов истребят друг друга, светлейший цин-ван. – Джа-лама засунул трубку в зубы, выпустил дым между оскаленных в улыбке зубов. – Для красных я – единственный враг великой Монгольской революции. Для белых – грабитель, отниматель сокровищ у несчастных путников, идущих через перевалы в Китай. Может быть, даже предатель. Но мое счастье – в том, что я один. Я не со всеми. Я сражаюсь, но я хочу сражаться один. С моими людьми. За мое дело. Так же, как и вы, цин-ван.
   Унгерн сидел напротив Джа-ламы с папиросой во рту. Нервно курил. На столе, в медной пепельнице в виде черепахового панциря, уже скопилась горка окурков. Хорошо говорит, сволочь раскосая. И умно все понимает. Значит, мы соперники? Но ведь мы оба бьемся за счастье Азии. И за свое, заметь, свое первенство в этой битве.
   – Да, так же, как и я. – Недокуренная папироса полетела в медную черепаху. – Вы правы.
   – В моей крепости пятьсот юрт. В моем отряде – триста пятьдесят сабель. Мне довольно. Я и мои люди свободны от ваших сумасшествий. Россия – слишком большая страна, чтобы мне отрицать ее правоту или неправоту. В январе я был в Астрахани. Я видел там гражданскую войну. Передрались казаки и солдаты – казачье войско и Астраханский гарнизон.
   – Кто победил?.. – Унгерн выбил из мятой пачки еще одну папиросу.
   – Солдаты, конечно.
   – Почему «конечно»? Разве у казаков не было пулеметов?
   – Были. Им помогали офицеры, еще подоспели уральские казаки. И все равно солдаты взяли верх. Думаю: может, это взяла верх новая жизнь?
   – Новая власть, вы хотите сказать, Дамби-джамцан. Власть, и только власть, переворачивает старый мир. Я тоже переворачиваю мир. Я хочу написать на белом знамени последнее, двадцать седьмое имя Чингисхана, кровью моего последнего врага.
   Джа-лама еще больше оскалился. Запыхтел трубкой.
   – Я тоже этого хочу. Вы хотите того же, что и я. Почему же мы не вместе?
   – Да, вот странно, почему же мы не вместе, Джа-лама? – Унгерн прищурил белые глаза, похоже оскалил прокуренные желтые зубы. Дым призрачно обволок его коротко стриженную голову. Они с монголом смотрелись странно: медная широкоскулая рожа, почти голый череп Джа-ламы, его узкий смоляной прищур – и по-солдатски стриженная, сивая башка командира, а белый огонь так и хлещет из пристальных, недоверчивых жестоких глаз. Смуглый и белый. Юг и Север. – Мы не вместе потому, что я не хочу грабить караваны. Грабьте их вы. Вы обобрали и убили паломников, что везли Далай-ламе пушнину, дорогие ткани, серебро, золото и самоцветы. Зачем вы это сделали? Вы, верующий, исповедующий слово Небесноликого Будды?
   – Потому, что это побоялись сделать вы. – Джа-лама откровенно смеялся, глядя в лицо Унгерну. – Вы бы рады были бы сделать это, да у вас…
   – Смелости не хватило? – усмехнулся барон. Затолкал языком папиросину в угол рта. – Хотите сказать, мне нужны деньги и сокровища для достижения нашей обоюдной цели, да я не знаю, где их взять? Знаю. Я имею дело с уважаемыми людьми, кто владеет доступом к перемещению мировых денег. В отличие от вас… дорогой Дамби-джамцан.
   – Вы думаете обо мне, что я слишком дик?
   – Я думаю, что вы слишком азиат, Джа-лама.
   – Я так мыслю, вы больший азиат, цин-ван, чем я, только боитесь себе в этом признаться.
   Часовой просунул голову в дверь юрты. Джа-лама не шевельнулся. Унгерн нетерпеливо, нервно простучал пальцами по усыпанному пеплом столу, уставился на солдата.
   – Что?
   – Там Катерина Семенова, командир. Она рвется к вам. Я сказал, что вы беседуете. Она не уходит. Стоит… мерзнет. – Часовой кивнул за плечо, назад. – Пустить?..
   – Зови.
   – Как прикажете. Слушаюсь.
   Джа-лама вскинул голову, окутанную табачным дымом, и увидел, как в юрту, отряхивая снег с плеч, вошла та самая девушка, что являлась к нему в Тенпей-бейшин вместе с Иудой Семеновым. Катерина, он сразу ее вспомнил. Ни один мускул не дрогнул на гладком медном лице с широкими щеками и сильно сощуренными глазами. Под глазами у Джа-ламы были мешки – вчера он много выпил рисовой водки. Девушка взглянула на него, глаза ее расширились. Какая большеглазая, подумал Джа-лама, высасывая дым из трубки. Что скажешь, русская барышня? Да ведь она жена атамана Семенова, вспомнил он. «Не жена – вдова», – поправил он себя.
   Катерина сделала шаг вперед, еще шаг. И внезапно повалилась на пол, на колени. Не изъявляя почтение барону и ему, повелителю степей, нет. Просто лишилась чувств.
   Барон, лягнув стул, вскочил. Подхватил под мышки бесчувственную Катю.
   – Слишком долго проторчала на холоду, – пробормотал он. – Вы, беспристрастный докшит! Помогите. Разотрите ей виски спиртом. Спирт вон там, на полке, в зеленой бутылке.
   Джа-лама протянул руку, взял бутыль темно-зеленого стекла, отвинтил пробку, вылил на заскорузлую ладонь спирт. Унгерн посадил Катю на лавку, Джа-лама стал растирать ей лицо, щеки, виски. В юрте остро запахло алкоголем. Катя открыла глаза. «У нее глаза как у коровы», – подумал Джа-лама.
   – Барон, – пролепетала Катя, – барон… Простите, я, кажется…
   – Успокойтесь. Хлопот мне с вами. – Унгерн плеснул спирта в докторскую мензурку, разбавил холодной водой из прокопченного медного чайника, поднес рюмку Кате. – Я отправлю вас на запад, в Россию, с первым же обозом из Урги. Пусть вас большевики носят на руках. Но они вас, скорей всего, расстреляют. Значит, я отправлю вас на восток. Поезда до Харбина идут сейчас и от Иркутска, и от Читы.
   – Расстреляйте меня лучше вы. – В голосе Кати появилась твердость. – Я преступница.
   – Что такое? – Брови барона вскинулись вверх. Прозрачные глаза потемнели. – Что вы городите?
   – Я убила своего мужа, Роман Федорович. Я убила Трифона Михайловича. Велите расстрелять меня.
   Опять бешеные глаза налились белым, ртутным пламенем. Загорелись смехом. Видно, он принимал ее за сумасшедшую. Он все еще держал у нее перед носом рюмку.
   – Выпейте. – Она послушно взяла у него из рук рюмку, выпила. – Я велю вас расстрелять, если это правда и если вы этого сами хотите. А знаете, Катерина Антоновна, какая на Руси полагалась казнь за мужеубийство?
   – Нет… да… кажется, знаю…
   – В землю живьем бабу закапывали. – Белые глаза уже нагло, жестоко смеялись, хохотали над ней, вжавшей голову в плечи. – В мерзлую, холодную землю. Только голову оставляли, голова одна торчала наружу. Ни есть, ни пить не давали. Собаки подбегали, выли, лаяли, отгрызали от головы нос, ухо. Баба сначала орала, плакала, потом кричать и плакать переставала. Иногда сердобольный солдат добивал ее.
   – Копьем? Перебивал шейные позвонки? – спросил Джа-лама. Он не двигался, невозмутимо курил трубку.
   – Пулей в лоб из ружья. Или в затылок.
   Взгляд златовласой девчонки стал совсем твердый, осмысленный. Щеки порозовели. Спирт подействовал. Ого, хорошо взяла себя в руки. Унгерн передвинул языком окурок из одного угла рта в другой. Ждал, что скажет Катя.
   – Казните меня, – сказала она.
   Широкое лицо Джа-ламы расплылось в лучезарной улыбке.
   – Женщина убила мужа, цин-ван? Женщину надо казнить. Видишь, она сама созналась. Ты сама, – обернулся Джа-лама к ней, – выберешь себе вид казни, хубун. Не мы.
   Катино лицо было бледно, губы сжаты. Она сидела сейчас на лавке прямо – так, как всегда сидела на лошади. Жизнь – скачка. Она доскакала. Она ничего не поняла, как она подскакала к обрыву, и там, под ногами, расстилалась пропасть, в ней клубился туман, пар, облака. Мысли толклись у нее в голове, как столбом толчется гнус в тайге по весне. Бились судорожно. Она сглотнула. Так, да. Ее мать отравилась. Да, так же, как ее мать, да…
   – Я хочу принять яд.
   Джа-лама вынул трубку изо рта. В колышащемся пламени свечи перламутрово блеснуло его малиновое, расшитое золотой нитью дэли.
   – Я привезу тебе яд. Самый сильный. Им убивали, да и сейчас убивают, при дворе китайских императоров. Ты уйдешь к богам сразу же, не мучась.
   Катя, не отрывая взгляда от широкой сковороды лица Джа-ламы, чуть наклонила голову.
   – Благодарю.
   – Но я же еще не произнес приговор.
   Бледный, враз помрачневший Унгерн – куда и смех исчез – стоял перед ней в своем френче, поверх которого была накинута традиционная желтая курма цин-вана, – огромный, худой, длинный как слега, и его костистые нервные руки вцепились в спинку стула, и его белые глаза вонзались в нее, как концы раскаленных железных прутьев. Если он вот так будет глядеть на нее – вот она и казнь. От таких глаз можно запросто умереть. Они слишком страшны для простого смертного. Может, правду монголы говорят, и барон – один из Восьми Ужасных, Махагала или Памба, или Эрлик-хан, а может, и сам Жамсаран?!
   Катя выпрямилась. Слишком бледные щеки у командира. Слишком желтые зубы в улыбке. Он – улыбается – ей?! Ей, убийце…
   – Так произнесите его.
   Унгерн стоял перед ней. Она хорошо рассмотрела медную пряжку на военных галифе командира, виднеющихся в распахнутых полах халата. Медная широкая пряжка, двуглавый орел. Российский герб. Что за чудовище, двуглавая птица. Одну голову отсекут большевики. Другую – Унгерн. Дергайся, безглавая Россия, на широком блюде то жарких, то заледенелых степей. Может, попросить, чтобы ее – обезглавили?
   – Приговариваю тебя к смертной казни, Екатерина Терсицкая, вдова Семенова, за зверское убийство своего мужа, атамана моей дивизии, Трифона Семенова, – слишком просто, буднично сказал Унгерн. – Я арестовываю тебя. Ты будешь у меня в юрте до вечера. Вечером из Тенпей-бейшина тебе привезут яд.
   Он повернулся к ней спиной. Огонь свечи полыхал как бешеный, будто не свеча горела, а маленький смоляной факел. Жамсаран на мандале на стене юрты скалил синие зубы, высовывал красный язык, тряс детскими черепами на толстой, жирной груди, поднимал ногу, похожую на корягу. Джа-лама курил трубку, улыбаясь, неподвижно глядя на двоих людей, один из которых, женщина, решился умереть.
 
   Машка вбежала в юрту, с разбегу бросилась ей на грудь. Заревела в голос.
   – Катя, Катька!.. Как же так, Катька!..
   Катя обняла ее равнодушными, слабыми руками. Отодвинула от себя.
   – Не кричи, Маша, – сказала она и болезненно поморщилась. – Не трави и меня, и себя. Я все поняла. У меня было помрачение. На меня нашло. Я сумасшедшая, Маша. Я в мать уродилась. Я больна. Я убила Трифона. Ты понимаешь, я, я. Я должна умереть. Не кричи… не плачь, прошу тебя…
   – Ты дура! – пронзительно крикнула Машка. Потом вся враз обмякла, опустилась у ног Кати на старый, крепкий гимназический стул, невесть как и откуда – должно быть, из Урги – доставленный в юрту командира. – Ты скатила с ума, девочка… Так же нельзя… Что ты знаешь про себя… про ту ночь…
   – Я все вспомнила, – твердо, будто колотя железом в железо, сказала Катя. Машка схватив ее руками за талию, затрясла ее, как трясут яблоню, чтобы спелые яблоки упали наземь.
   – Ничего ты не вспомнила! Ты поклеп на себя возвела!
   С Машкой случилась истерика. Из юрты Унгерна ее увели к себе насильно, предварительно напоив успокаивающими каплями. Тем самым бромом из круглого пузырька, что пила Катя на ночь иной раз, когда не могла быстро уснуть.
* * *
   Иуда осадил коня. Спрыгнул на землю. Здесь. Да, кажется, здесь, он не перепутал. Все верно – маленький китайский ресторанчик неподалеку от храма Мижид Жанрайсиг. Черный маленький домик с выгнутой игрушечной крышей, над входом висит отлитый из чугуна, позолоченный китайский иероглиф «ФУ», что означает – «счастье».
   Счастье, что за ирония. А разве ты не счастлив, офицер?
    «Счастье. Ложь. Насмешка. Катя. Сон. Видение. Бред. Нет, конечно, я счастлив. Тем, что жив, что еще меня пуля не нашла?!»
   Ты счастлив любовью. Любовью своею.
    «Любовь не долготерпит. Не милосердствует. В наше время не может быть любви с белыми крылышками ангелочка. Катя сама испугалась. Муж мертв; она жива; я жив. Идет война. Россия распята на огненном кресте. Любовь, какая чушь! Эта любовь погибнет от свиста первого же паровоза, который увезет одного из нас – куда?.. Во Владивосток?.. В Шанхай?.. В Калькутту?.. В Суэц?..»
   Эта любовь погибнет лишь от свиста пули… от свиста стрелы, глупец.
    «Да, возлюбленная моя. Да. Ты единственная. Ты еще узнаешь, кто я».
   Привязав вороного коня к коновязи, он наклонился, раздвинул звенящие бамбуковые занавески, мотавшиеся перед низкой дверью, и вошел в китайскую харчевню. Его сразу обнял дым, объятьями охватила странная, нежная струнная музыка – будто кто-то лениво, медленно-тягуче щипал струны то ли гитары, то ли мандолины, то ли японского сямисена или нежного кото, – наплыли диковинные странные запахи, среди которых он безошибочно различил запах опия. Хм, опиекурильня?.. Хозяин делает неплохой доход. Официально курение опия запрещено, да разве человеку запретишь опьяняться и наслаждаться? А другому человеку – денежки зарабатывать? Иуда раздул ноздри. Он знал – барон балуется опием. И тщательно скрывает это от подчиненных, от офицеров и солдат. Вождь должен быть непогрешим. Водки нельзя – сам же за нее, родимую, и бью и вешаю, – так хоть опием побалуюсь.
   Иуда усмехнулся. Выцепил глазом свободное место на длинной деревянной лавке вдоль такого же длинного стола. «Гляди-ка, столы, как у нас в России, в монастырских трапезных, – подумал удивленно. – А не как маленькие, круглые ресторанные столики. Строго так… даже печально. Аскетично. Таким мог быть стол в доме Иосифа Аримафейского, когда Иисус с учениками вкушал Тайную Вечерю. Хлеб, вино… Любопытно, чем же тут китайчата потчуют?..» Он щелкнул пальцами. Подскочила раскосая девочка лет двенадцати. Все повадки опытной жрицы продажной любви. Раненько ты начала, крошка. Жить-то тебе надо, это так. И твоей семье. Небось, китайская семьища, по лавкам сидят семеро мал-мала меньше, мать плачет, отец сажает синий лук и продает на Захадыре по дешевке… Раскосенькая китаяночка широко заулыбалась, согнулась перед Иудой в низком, до земли, поклоне. Залопотала по-китайски. Иуда уловил знакомые слова: трубка, рис, водка, – и кивнул головой. И трубку, и рис, и водку. Все тащи.
   Раскосая статуэточка в короткой желтой шелковой юбке процокала каблучками на кухню. Иуда украдкой огляделся. Эти люди, лица вокруг… Иные курили длинные опийные трубки. Иные, низко наклонившись над плоскими мисками, руками и палочками ели рис. Он всмотрелся: русских тут не было. Его появление не вызвало в харчевне никакого любопытствующего движения. Все были погружены глубоко в себя, в свои видения и мысли. На столе стояла спиртовка, ее белое пламя лизало полумрак ресторанного дымного воздуха. Рядом со спиртовкой – железная коробочка, а в коробочке вроде бы поблескивает мед. Иуда знал: это не мед. Это чистейший опий. Опийный мак растет и в горах Тянь-Шаня, и на Памире, и в Тибете, этот, скорей всего, тибетский.
   Лица, лица, лица… У иных на устах блуждали сумасшедшие улыбки. Иные закрывали глаза. Кто-то посмеивался, тихо бормотал, но тишина наваливалась и давила, как каменная плита, и снова все замолкало. Вдали, у входа в кухню, бесшумно двигались еще три-четыре таких же юных девочки, как его китаяночка; они показались Иуде призраками, огромными цветными бабочками, медленно махающими в полутьме большими невесомыми крыльями.
   На миг ему почудилось: он сам призрак.
   Ему показалось: он погрузился в призрачное, паутинно-легкое пространство. Его слегка затошнило, будто он, привязанный к непрочной лонже, парил над пропастью.
   Кто-то тронул его за плечо. Он обернулся. Перед ним стоял человек.
   На человеке была странная, страшная маска.
   Такие маски он видел только на ламах, играющих и танцующих в древней страшной мистерии Цам.
   Три глаза вместо двух. Вытаращенные глаза с синими белками. Синие щеки. Красный сморщенный нос. Красногубый рот в пол-лица, вывороченные губы, все зубы оскалены, клыки торчат, и зубы не белые, а красные. В ушах – серьги в виде детских черепов. Иуда догадался: это маска докшита. Эрлика?.. Жамсарана?.. Маска стояла перед ним и смотрела на него. В картонных белках нарисованных глаз чернели маленькие просверленные отверстия. Иуда, не произнеся ни слова, кивнул на лавку рядом с собой. Маска села. Раскосая девочка принесла на подносе миску риса, политого растопленным сливочным маслом и посыпанного разваренными сладкими фруктами, длинную бамбуковую трубку и маленькую, как кегля, темно-зеленую бутылочку водки. В рисе торчали две деревянных палочки. Китаянка поклонилась, прижав ладошки к груди, и удалилась, цокая, как коза копытцами, деревянными каблучками. Иуда кивнул на рис, делая приглашающий жест. Человек в маске отрицательно покачал головой, и в свете китайских бумажных фонарей, спускающихся с потолка харчевни на длинных нитях, выкаченные, как у рака, глаза маски Жамсарана блеснули фосфорно-синим светом.
   Иуда стал есть. Пока он ел, маска пристально, не шевеля головой, смотрела на него. Иуда понимал: это тот, кого он ждал. Он медленно, не торопясь, раскупорил бутылку китайской водки, налил в стоявший на подносе узкий высокий стакан. Выпил. Маска смотрела, как он пил. Ему казалось – маска изучает его, как изучают под лупой бабочек, жуков, как рассматривают под микроскопом мельчайшее земное существо. Он взял себя в руки. Не торопился. Пока миска с рисом и бутылка не оказались пусты, он не заговорил с маской, не прервал еду.
   Наконец он завершил трапезу. Взял в руки трубку. Крошечной деревянной ложечкой зачерпнул немного опийной смолки из стоявшей на столе металлической коробочки. Положил в трубку. Когда в руках у маски оказался огонь, он не успел заметить. Человек-Жамсаран поднес пламя к его трубке. Он глубоко вдохнул. Легкое головокружение, слабость в коленях, беспричинная веселость, сладкое, таинственное тепло, разливающееся по телу, по крупным и мелким жилам с током крови. «Я счастлив. Я очень счастлив. Зачем мне этот человек? Эта встреча? Кто я? Где… я?..»
   Маска терпеливо ждала, покуда он накурится. Иуда редко курил опий. С непривычки он одурманился почти мгновенно. Внезапно человек в маске выбросил руку вперед. «Дай!» – требовательно приказала рука. Иуда, чувствуя мелкую дрожь в коленях и жаркий звон в голове, послушно протянул трубку маске. Человек вставил мундштук в дырочку, проковырянную в картонной оскаленной пасти, между красными резцами, и глубоко, умело вдохнул дурманный дым. Иуда глядел на красный оскаленный рот. Ему все больше казалось, что он находится внутри призрачного мира. Во сне. В сердцевине видения.
   Кто-то должен заговорить первым. Кто-то должен заговорить.
   Он, глядя на то, как трубка снует в руках незнакомца к оскаленному рту и обратно, разлепил губы, сказал тихо по-монгольски:
   – Вы видите, я пришел. Я слушаю вас.
   Маска повернулась к нему, синие шары выпученных глаз остановились на лице Иуды. В голове звенели тибетские гонги. Он силой заставил себя улыбнуться. Улыбка вышла похожей на оскал.
   – Вы хотите его победить, но вы не знаете путь. – Русский язык говорящего был правилен, с еле слышным, почти незаметным акцентом. – Я могу вам открыть врата.
   – Кого – его?
   Голос, доносившийся из-под маски, был приглушен слоем плотного раскрашенного картона.
   – Вы прекрасно знаете, кого.
   «Унгерна, он говорит об Унгерне», – молотками застучало в висках у Иуды. Он обхватил пальцами зеленую маленькую пустую бутылку.
   – Допустим. Какие врата вы хотите мне… нам… открыть?
   – Врата тайны. Врата победы.
   – Позвольте, а вы-то сами знаете, кто мы? Кто я?
   – Знаю. Иначе я не сидел бы здесь.
   – Вы неплохо осведомлены, господин…
   Опийный дым сгущался. Сгущался сумрак. Струнная музыка звенела. Улыбки китаянок порхали, как бабочки. «Откуда он все знает? Не надо было пить так много водки».
   – Жамсаран.
   – Вы не Жамсаран.
   – Вы же видите, я Жамсаран.
   – Как хотите. Если вы все знаете, могу я спросить вас, господин Жамсаран, почему вы такой добрый? Вы ведь один из самых злых докшитов. Почему вы хотите нам помочь? Что значит – путь?
   – Я не добрый. Просто у нас с вами один враг. Я хочу помочь вам потому, что цель моей жизни – заполучить того, кого вы желаете сдать. Сдать с потрохами. Гораздо лучше было бы, если бы наш с вами общий враг попал бы не в чьи-нибудь, а в мои руки.
   «Кто-то хочет заполучить Унгерна в свою власть безраздельно. Кто?! О, барон многим в Монголии насолил. Он, прикрываясь лозунгами: „Азия – царица мира!“, „Азия – надо всеми!“, столько азиатов жестоко перебил, умертвил, запытал… и не только их…»
   – В ваши?
   – Да, в мои.
   – И что вы с ним собираетесь делать?
   – То же, что и вы. Уничтожить.
   – Тогда в чем же разница? Вы считаете, господин Жамсаран, что вы сможете сделать это лучше любого правосудия?
   – Большая разница. Вы хотите уничтожить его для смерти. Я – для бессмертия.
   В голове шумело. Маленькая распутная китаяночка, подойдя к столу, поднесла еще одну трубку на подносе – для Жамсарана, по всей видимости. Она уже бесстыдно, до самого похотливо-темного женственного восхолмия между тонких стрекозиных ножек, заколола юбку большой булавкой. Ее косо стоящие хитрые глазенки уже кричали Иуде: возьми меня, выкури меня, выпей меня. У тебя ведь есть китайские доллары?.. а может, и американские…
   – Для… чего?..
   Маска качнулась вперед, и Иуда невольно отпрянул.
   – Для бессмертия. Из того, о ком мы оба с вами говорим, я сделаю великий, редкий напиток бессмертия, вкушая который люди будут равны богам и получат вечную жизнь.
   – Люди?..
   – Избранные. Я говорю об избранных, разумеется.
   «Или он сумасшедший, или в водку подмешали отраву».
   – Вы относитесь к их числу, господин Жамсаран?
   – Конечно. Я наследую великому искусству изготовления эликсира бессмертия. Я – один из немногих, кто остался на земле из умеющих его делать.
   – И что, люди, вкусившие вашего яства, действительно не умирают?
   – Я знал в горах Тибета монахов нашей веры, испивших этот священный эликсир пятьсот лет назад. В Гималаях есть отшельники – тсхам-па, кто, вкусив напиток, живет на земле уже более тысячи и даже более двух тысяч лет.
   «Итак, он бывал в Тибете. Внимание. Возможно, он один из свиты Джа-ламы?»
   – И это можно проверить?
   – Можно. Житие ламы Милареспы, например, записано на огромном свитке, это послание пришло из глубокой древности, и все записи сделаны его рукой, и на пергаменте везде стоит печать его перстня. Подделать такое невозможно. Милареспа был свидетелем того, как в горах Тибета когда-то побывал ваш Иисус и учился таинствам и мудрости и последователей и прямых учеников Будды.
   – Иисус?.. Вот как?.. Любопытно.
   – Вы хотите сдать Унгерна красным и умертвить его во имя вашего освобождения от него. Судьба Монголии вас не волнует. Вы все сами хотите вырваться из-под ига барона, – сказала маска прямо и грубо. Синие мячи глаз катились в лицо Иуде.
   – А вы?
   – А я хочу сделаться бессмертным, вкусив его преображенной плоти. Ведь он один из Восьми Ужасных, вы знаете? Он думает, что он Жамсаран. Нет, он скорее всего Эрлик… Чойджал по-нашему. Жамсаран на самом деле – я.
   «Он точно, точно сумасшедший. Что он городит?! Он сказал – „Чойджал по-нашему“. Эрлик – по-монгольски. Чойджал – кажется… по-тибетски?..»