Свеча горела ровно и ярко. Лезвие ножа с таинственной соблазнительной гравировкой блестело в свете свечи серебряно, как рыба с нежной чешуей – сиг или чехонь, – насильно вынутая из ловчей сети. Барон тронул лезвие пальцем. Остро наточено. Необычной конфигурации лезвие все-таки. Сибирские охотники такие ножи не вытачивают, чтоб ходить на зверя. У медвежатников ножи иные. И у аратов, для резанья баранов, ножи иные. И не военный это нож гаминов-китайцев. Нет, нет, у него совсем другая форма; он длинный, будто длинная рыба, напоминает большую чехонь, лезвие сужается книзу, к острию, словно рыбья узкая морда. Лезвие превращается в луч света. Таким ножом легко пронзить насквозь человека, насадить, как рыбу на острогу. И это коричневое засохшее пятнышко у корня ножа, у основания, где дерево намертво спаялось с металлом. Этим ножом убивали, барон Унгерн. Бесспорно убивали. Ты можешь поклясться в этом на священной иконе святого рыцаря Роберта, принадлежащей древнему роду Унгерн фон Штернбергов.
   Он усмехнулся, и усмешка вышла жуткой. Она отразилась в зеркальном осколке, приклеенном к стене юрты.
   – Это не охотничий нож медвежатников, – вслух, жестко сказал он. – Это – пурба.
   «Кажется, я догадываюсь, кто мог убивать таким ножом. Да что там – догадываюсь! Я знаю».
* * *
   Медведев-Разумовский встретился с Крисом Грегори, работающим на Унгерна в Пекине. Барон и не подозревал, что Грегори уже работает на два фронта. Грегори тайно прибыл в занятую Унгерном Ургу, но у барона, естественно, не появился, отыскав Разумовского, которому и показал, ничтоже сумняшеся, письмо генерала. Читая письмо Унгерна, Разумовский кусал губы, то и дело терял с носа пенсне, подхватывал его на лету, шепотом сквернословя. Ах, как это было поучительно! Как мудро, что господин Грегори не позабыл эту писульку в своих бумагах в Пекине! Самонадеянный барон, зазнайка, задрыга, он всегда был индюком и павлином, он всегда считал себя пупом земли, и только себя.
    «Настоящим извещаю Вас, что я недавно занял Ургу, – писал Унгерн своему шпиону. – Территория близ Урги охвачена военными действиями. Войска Нашей Дивизии благополучно уничтожают противника и в самой Урге, и за ее пределами. Ведется успешная работа по объединению Внешней и Внутренней Монголии, и я убежден, что Наши с Богдо-гэгэном усилия не пропадут даром и мы воистину создадим оплот настоящей Власти и Веры с самом сердце Азии. В настоящее время главное мое внимание обращено на области Восточной Монголии, они, по моему замыслу, должны стать преградой на пути вылазок революционного Китая. Запад одержим безумием революции. Тлетворная зараза Запада не должна проникнуть на великий священный Восток.
    Следующий шаг, который я намереваюсь сделать, – это создание Срединной Монгольской Империи, что объединит вокруг себя монгольские племена и народы, Тибет, Китайский Туркестан, Синьцзян и возрожденную Маньчжурию. Мы восстановим священную династию Цинь, которая так много сделала для Монголии. Мы вернем Азии великую мировую славу. Именно Азия, и никто другой, даст миру новую жизнь.
    Будущее России, разбитой экономически, политически, морально, культурно и духовно, ужасно, дико и не поддается никакому прогнозу. С Западом проще. Запад жиреет и защищает свои капиталы как может от вторжений и разграблений. Красное безумие революции охватывает все и всех. Дорогой Грегори, не можете лиВы прислать мне сюда, в Ургу, опытного и умного монгольского дипломата? Он мне сейчас жизненно необходим. Я как на острове, вокруг меня предатели и изменники. Из моей Дивизии вдобавок неизвестно куда исчезают люди. Ходят слухи, распространяются легенды, что их похищают некие разбойники и якобы замуровывают в таинственной пещере на берегу Толы; я смеялся над этими слухами, но теперь не склонен смеяться: если бы офицеры и солдаты бежали, моя погоня запросто настигла бы их, но тут совсем другое. Я подозреваю всех. Я в кольце врагов. Я надеюсь на Вас. Повлияйте на богатых людей, на китайских купцов, на генералов и аристократов-монархистов, поддерживающих идею возрождения династии Циней, чтобы они дали денег на типографию, и я наладил бы в Урге выпуск газеты, где все время печаталась бы статьи, ратующие за восстановление монархии.
    Не верьте ничьим словам и клятвам. Не верьте никому. Иногда не стоит верить даже самому себе. Будьте бодры и надейтесь. Сметайте со своего пути разбойников и негодяев. Я в Урге уже начал это делать.
Генерал-Лейтенант Унгерн-Штернберг».
   Разумовский еще раз пробежал глазами письмо. Восстановить династию Циней – или самому сесть на маньчжурский трон? «Наполеон, азийский Наполеон», – шептали губы. Он и не представляет себе, какой круг почета совершают его письма. Грегори не уничтожает ни одного. Он из кошелька Носкова щедро платит Грегори за доносительство, за двойное шпионство. Только бы Ефим продержался, не был пойман! Теперь Унгерн в Урге, и теперь он, подозревающий всех и вся, распустит по Урге свои щупальца, будет косить всех одним серпом, не разбирая, а Носков – что ж, Носков знаком барону. Руками Иуды Семенова в Дивизию не раз поставлялось оружие производства фирмы «Bittermann & С», и с Ефимом Носковым барон знаком лично. Если захочет – труда не заставит отследить купца, тот нахален и по-русски разнуздан и широк, распутством не знаменит, однако разгильдяй, пирушки любит, может, по пьяни, проболтаться о них обо всех, о том, что они…
   Тш-ш-ш. Семенов жив. И Унгерн жив. И они взяли Ургу. И Урга стонет от ужаса, который они в ней поселили.
   Унгерн, ты черный вихрь, ты мчишься над Ургой и сметаешь все на своем пути.
   Ты делаешь то, что делал до тебя всякий завоеватель.
   Когда Рим завоевал Аларих, он поступал в Риме точно так же.
* * *
   – Девочки, девочки!.. Собирайтесь, сегодня уходим из заведения пораньше… тебе что, жизнь надоела?!..
   – Что ты. Глашка, брешешь?.. еще ж не поздно…
   – Не поздно!.. Глянь, какая темень на улице, глаз выколи!.. А тебе ж, дура, на Маймачен добираться…
   Танцовщица русского ургинского кабака «РЕСТОРАЦIЯ» Ирина Алферова смывала в комнатенке-гримуборной яркую краску, румяна и пудру со щек, стирала ваткой сурьму с век, салфеткой смазывала хищно-алую помаду с губ. Ее товарка, певичка Глафира, весьма знаменитая своим легким поведением – лучшей, искуснейшей «ночной бабочки», по слухам, в Урге было не сыскать, – квартировала у корейского доктора Пака; доктор Пак недавно потерял двухлетнюю малышку-дочь и тайно забальзамировал ее древним тибетским составом, которым тибетцы пропитывали тела умерших, чтобы сделать из них мумии. Доктор Пак ночами напролет сидел в маленькой каморке, где лежал гробик с мумифицированной дочерью. читал буддийские молитвы и плакал. Ему дела не было до какой-то русской певички Глафиры Афониной, снимавшей у него угол, – певичка хорошо платила ему, в месяц это получалось столько денег, сколько он брал за три, четыре вызова в богатые дома, и его это устраивало. Доктор Пак отчего-то, после взятия Унгерном Урги, пустил к себе в дом еще и еврейскую семью Корфов, торговцев отрезами и готовым платьем – старуха Корфиха, бабушки, нянюшки, молодые муж и жена, детки мал мала меньше – всего пятеро, – словом, целый кагал, и к чему это надо было? Правда, дом у доктора был большой, надо признать, дворец.
   Глафира Афонина изумилась бы, если бы узнала, что доктор Пак пустил к себе семейство Корфов бесплатно.
   Он спасал их от погромов.
   – Всю краску смыла?.. ну ты и копуша, ма шер…
   – Что я, с такой размалеванной мордой на улицу появлюсь?!..
   – А я вот появлюсь, – равнодушно, нагло протянула, как киской мяукнула, Глафира, подперев кулаком подбородок и влюбленно рассматривая себя в зеркало, в старое ресторанное трюмо, – самое оно, подруга, мужчины знаешь как на румяна клюют?.. Румяная шлюха – значит, хорошая шлюха, здоровая шлюха, страстная шлюха. Сил много, в постели чудеса покажет. Ты умеешь показывать мужикам в постели чудеса, дурочка моя?..
   Глафира оторвалась от зеркала и бросилась на шею Ирине. Та отбивалась:
   – Фу, тише, флакончик с духами опрокинешь, слониха!.. Из самого Парижа выписаны…
   Глафира оттолкнула танцовщицу, еще покрутилась перед трюмо, накинула на плечи соболью шубку. Ирина смерила ее завистливым взглядом. Шикарно одевалась, продажная стервь, клиентов обдирала, как липку, себе ни в чем не отказывала. Как она беспокоится! Боится темноты, да, в Урге бесчинствуют то недобитые китайцы, то солдатики барона Унгерна, у них, видать, глаза разгорелись на дармовщинку, на еду в лавках, на дешевых баб в кабаках и в тайных борделях… И эти погромы, эти чертовы еврейские погромы… Говорят, этот барон Унгерн – ненавистник евреев. А сам-то, сам-то! Что за фамилия?.. небось, еврейская… просто, слухи ходят, он жесток до безобразия, и ему в лапы лучше не попадаться… ему и его солдатам…
   – Идем, идем!.. Хватит охорашиваться!..
   – Да уж, тянешь меня, как на верблюжьем аркане… иду…
   Девушки оделись, надвинули на брови модные меховые шапочки, выбежали в темноту и вихрящийся снег. На улицах уже никого не было. Урга словно вымерла. Ни повозок, ни авто, ни конного дозора. Мертвая тишина. И колючие звезды в черном дегте неба.
   – А это что, Глашка, правда, что Унгерн женщин не любит?..
   – Правда. – Глафира закрыла от холода щеку отворотом собольего воротника. – На пушечный выстрел к себе не подпускает. У него была жена. Китайская принцесса, между прочим. Он выгнал ее взашей.
   – Отчего?.. – испуганно вытаращилась на товарку Ирина. Девушки шли по улице быстро, под ручку, тесно прижавшись друг к дружке, стуча каблучками по подмерзшему тротуару, то и дело настороженно оглядываясь – что за тень?!.. что за фигура в проулке?!.. а это кто, там, на перекрестке, пригнись, подайся к стене ближе, неровен час, выстрелит в тебя!..
   – Не понравилась, значит, – усмехнувшись, пожала плечами Глафира. Ирина сильнее прижала ее локоть к боку:
   – А Машка давно не заходила? Давненько что-то я ее не видывала. Она, говорят, карьеру сногсшибательную сделала?.. при каком-то, что ли, генерале ошивается?..
   Глафира вздрогнула. Не сбавила шага.
   – Не при генерале, Иринка, а при атамане. Да это ж, полагаю, один черт. Военная подстилка, что говорить. И вся карьера. А ты-то думала. – Афонина, оттопырив губу, кинула презрительный взгляд на подругу. – Моя карьера не в пример лучше. Хороша моя шубка?..
   Она протянул вперед руку. Соболий рукав заискрился в мертвенно-лиловом, тусклом свете газового фонаря. Ирина судорожно, как после плача, вздохнула, промямлила:
   – Хороша!..
   – Вот и я тебе говорю. А куплена, промежду прочим, на мои денежки. На мои, кровные. Пузом своим, ножками своими, – она блеснула зубами, – кошечкой своей, подруга, отрабатываю. А кошечка моя – она двужильная. Пашу без устали. Как тяпкой рублю. Рублю, рублю – по рублю!..
   Она расхохоталась. Ее нежный, колокольчатый смех не вязался с ее грубо размалеванным, дешево-зазывным лицом.
   – Ну, я, как ты, не могу… У меня – успеха нет…
   – К чертям успех! – оскалилась Афонина. – Успеха – никакого – нет! Есть только ты! И твоя воля! Хочешь – все будет! Отдельно от тебя, запомни, нет ничего!.. Ах, а поздненько-то как, ну тебя к дьяволу с твоим Маймаченом, извозчика сейчас все равно не взять, идем ко мне, в докторский дом! Там комнат – куры не клюют. Уложу тебя в своей, там кровать и удобный диван. Отдохнем… повеселимся!.. – Она пихнула Ирину локтем в бок. – У меня в шкафчике и малиновая демидовская настоечка припрятана… Варварушка из Иркутска еще в прошлом году в клювике принесла…
   – А у Пака-то удобно ли все же ночевать?.. мы ж с тобою, все-таки, пойми, сама знаешь кто…
   – Неудобно только с сопливыми целоваться, – оборвала ее Глафира. Сунула нос в соболью муфточку. – Ах, морозец!.. Скоро, в феврале, день рожденья ихнего Будды… господ раскосых можно тогда на улицах собирать просто как грибы дождливым летом…
   – Глашенька, захвораешь ты!..
   – Захвораю?.. – Афонина снова звонко расхохоталась, и хохот далеко, пугающе разнесся по пустынной, узкой и кривой ургинской улице. – Я уж хворала, родная ты моя!.. И лечилась… И, как видишь, жива…
   – Доктор Пак тебя лечил, что ли?.. – Теперь уже хохотала Алферова.
   – А что, если и так?..
   – А у него, у Пака, поговаривают, сейчас какие-то евреи квартируют?..
   – Ну да, евреи, их много, как черные жуки по дому ползают, и я, честно признаюсь, от них устала. О, вот и дом доктора, дорогая! С шиком живет господинчик, видишь, какой фонарь велел у крыльца поставить, таких фонарей я…
   Глафира не успела договорить. Из-за угла особняка навстречу им обеим выгарцевали четверо конных казаков. Казаки попридержали коней, обступили двух женщин, взяли в кольцо. От конских морд на морозе шел синеватый, будто табачный дым, густой пар. Алферова и Афонина попятились, приникли друг к дружке. Казак, наезжавший на них нагло, – конь рыл под ним копытом свежевыпавший снег, – крикнул сквозь голубо-иглисто заиндевелые усы и бороду:
   – Ишь, бабоньки хорошие! Куды ж это вы направляетесь, сладкие мои! Мордочки-то у вас, ох, не монгольские!.. – Осадил коня, рявкнул уже зло, будто рубил воздух шашкой: – За версту вижу кацапок! Вы, бляди размалеванные! Каво вы тут, у дома доктора Пака, околачиваетесь, а?!
   – Мы… отойди, грязный мужик!.. – Глафира выставила руку перед дышащей морозным паром, оскаленной мордой грызущего удила коня и чуть не ударила зверя по зубам. – Мы тут квартируем! Живем мы тут, понял, нет?!
   – Живете, – казак сплюнул на снег, потянул за повод. – Живете, значитца! А мы твово хозяина, дохтура, заарестовать пришли! Явреев он укрывает, сразумела, шалава?! А явреев, жидов то ись, по-нашему, по-русски, – приказано нам бить, всех выбивать, и весь сказ!
   – Кем приказано? – спросила певичка Афонина. Губы ее враз пересохли, заледенели: ей почудилось – покрылись ледяной коркой.
   – Енералом, кем-кем! Бароном нашенским, Унгерном! – Бородатый, как святой Николай, казак взвил мохноногого монгольского конька на дыбы. – А вы проживаете тута – ну так ведите нас, бабенки! Арестовывать корейца будем с понятыми, значитца!
   Побелевшая Глафира первой поднялась по мраморной лестнице выстроенного в европейском стиле особняка. За ней шла, вся дрожа, втиснув руки в муфту, танцовщица. Казаки тяжко топали по лестнице сапогами, их мотающиеся на боках сабли стукались о перила, оббивали гладко обточенный мрамор. Они пожирали глазами обтянутые узкими, по моде, шубками зады женщин. Переглянулись меж собой: а ну-ка… Дом молчал. Казалось – спал. Однако еще не позднее времечко-то было.
   Казак, что шел прямо за женщинами, с окладистой черной, как у чеченца, бородой внезапно цапнул за юбку Глафиру, грязной охолодавшей ладонью зажал ей рот, и она чуть не задохнулась. Другой набросился на Алферову. Заломил ей руки за спину. Она застонала, попыталась вырваться. Не тут-то было. Казаки держали крепко. Голодные мужики, возжаждавшие женского свежего мяса.
   Они поволокли упиравшихся, дергающихся в клещах их мощных рук женщин куда угодно, наобум, в комнаты, в каморки, в пустой чуланишко, все равно. Выбили ногой беленую, с лепниной, дверь. Ага, кожаный диван. На нем доктор, должно быть, пользует пациенток. Хорошеньких богатеньких монголок, супруг лам и цэриков, дочерей китайских банкиров, жен английских дипломатов из дипкорпуса. А смазливых русских проституток он тоже пользует тут?! Нет, так мы попользуемся. Освятим диван! Свято место пусто не бывает!
   – Тебя что, никогда не насиловали, Ирка?! – задыхаясь, надсадно крикнула певичка. Баб повалили: одну – на диван, другую – прямо на пол. Казаки не расстегивали – разрывали ширинки, раздирали сведенные, сжатые белые, как рыбы белуги, ноги девиц, как раздирают раковины устриц голубокровные аристократы, чтобы сбрызнуть кушанье лимонным соком. Все просто в мире. Все грубо. Проще некуда. Ирина хрипела на полу под казаком, так и не сдернувшим с себя бараний тулуп, полы пахнущего шкурой тулупа закрыли ее, как огромные крылья, мужское тело гирей прижало к паркету, и ей казалось – она уже в гробу. Глафира укусила чернобородого казака за ухо, из прокушенного уха по щеке стекала кровь, капала на задранное Глафирино лицо. Часы в кабинете доктора, над их головами, пробили восемь раз. Два казака, стоя над сплетенными, сведенными судорогой телами, шумно дышали, хрипели, жадно глядели, ждали своей участи.
 
   Доктор явился через час. Казаки уже успели обыскать дом. Растерзанных, избитых баб вытолкали взашей – на все четыре стороны, не забыв отобрать у них сумочки с ресторанной выручкой и купленной на Захадыре из-под полы французской пудрой, помадой и духами. Евреев не нашли. Зато нашли в крохотной комнатке, в кедровом гробу набальзамированное тельце докторской дочки. Раскосая малышка, грациозная, как нефритовая статуэтка, тихо лежала, сложив ручки на груди, украшенная бумажными цветами, сухим бессмертником и связками драгоценных камней – саянских гранатов и лазуритов, керуленских агатов, – казалось, спала. В каморке сильно, сладко, духмяно пахло медом. Лоб и щеки усопшей девочки тоже странно-лаково поблескивали, будто ей лицо медом намазали. Казаки побоялись прикоснуться к мертвой. «Вишь, убрал трупик, как святыню. И, должно, на нее молится. Идола себе сотворил… кумира. Противу Библии это!.. Да каво ж ты хотишь, он же кореянец, не хрестьянин». Они дожидались Пака в кабинете – там, где распинали в свое удовольствие русских халдушек. Дождались. Схватили сразу за грудки, не церемонясь. «Где жиды?! Отвечай, где жидов укрываешь, по повелению Унгерна, не скажешь – вставай к стенке!» Он молчал. Чернобородый казак осклабился. «Твою мертвую девчонку саблями в клочья изрубим! Уж больно сладко пахнет!»
   Пак, затрясясь, разжал губы. Глафира видела, как он серо, бумажно побелел под врожденной южной смуглотой. «В подвале. Они в подвале. Все. Ключ… у меня в кармане… докторского халата».
   Глафира кусала губы, на которых запеклась кровь чернобородого. Кореец испугался не своей смерти. Он испугался второй смерти дочери.
   За мертвую девочку, вечную мумию, он отдал двенадцать чужих жизней.
* * *
   Вспышки погромов продолжались. Солдаты буянили в подвальных, и ночных и дневных, борделях, не платили бандершам. Участились публичные казни. Разграбленные лавки китайских и бурятских торговцев черно подмигивали выбитыми окнами. Трупы убитых гаминов отвозились в телегах на берега Толы и Сельбы и кидались на съедение рыжим ургинским собакам. Китайских солдат перебили не всех. Кое-кто укрылся в разрушенных домах, слепо, отчаянно, глупо палил из сохраненных пулеметов, из винтовок, расходуя последние патроны. Когда стреляющий дом умолкал, солдаты Унгерна подходили к нему, врывались внутрь, находили за печью или за шкафом сцепившего зубы, бесстрастно-раскосого гамина, убивали зверски, наслаждаясь.
   Многие казаки и солдатня пялили поверх теплых тулупов и тырлыков монгольские шелковые курмы, веселясь, как дети, радуясь и дивясь невиданным, ярким, как павлиний хвост, обновам.
   К барону снаряжалась от Ургинской русской колонии делегация. О чем делегаты хотели просить его? Чтобы он не казнил доктора Пака, чтобы не казнил священника консульской церкви отца Василия Преснякова? Барон поджимал жесткие губы: «Они преступники. Доктор Пак укрывал евреев. Отец Василий крестил в консульской церкви еврейского ребенка. К тому же сын Преснякова – известный большевик в Иркутске. Не заставляйте меня, господа, делать то, чего я не могу делать». Отца Василия и доктора Пака казнили прилюдно, как многих в те дни в Урге, на Маймачене, на белом резучем снегу, в солнечный день, во дворе разрушенного, опустелого и разграбленного дома, что барон облюбовал для своей будущей ставки. Он не хотел совсем покидать лагерь, хотя понимал, что должен иметь в Урге пристанище. О блестящих дипломатических приемах речь не шла. Речь шла о крыше над головой.
   Под грязной, проржавленной, сгоревшей крышей – да, равнодушно окидывал он взглядом потолок в сырых разводах, будет протекать по весне, – он, морщась, принимал плачущих просителей, надменных иностранцев, отдавал распоряжения, выносил вердикты, назначал должности и приговаривал к казни.
   Он был один – всей Урге – всей Азии, ползающей, как раненая сука, на брюхе по окровавленному снегу, у его ног, – начальник, судья, командир и прокурор.
   И палач.
   Он сам расстреливал. Он сам вешал. Он сам стрелял в упор.
   Он не гнушался древним страшным ремеслом.
   И это он готовился к коронации Богдо-гэгэна и к своему собственному возведению в ханский сан, доступный лишь чингизидам по крови. Он готовился стать не только цин-ваном, но и Цаган-Хаганом – Белым Ханом, Белым Владыкой.
   То ли это было, о чем он всю жизнь мечтал?
   Сидя у себя в ургинской резиденции, трясясь на коне, скорчившись на корточках перед гадальной жаровней в лагерной юрте, он думал, и морщины извивались на его высоком сумасшедшем лбу иероглифами, азийскими письменами: да, это то, о чем я мечтал, и это то, за что меня убьют.
Ганлин играет
   Чего я в этом мире боюсь?
   Ничего.
   Я не боюсь обиды. Я не боюсь нищеты. Я не боюсь одиночества.
   Я был сыт обидой; я смеялся над нищетой; я возвысился над одиночеством.
   Может быть, я боюсь поражения?
   Нет, и поражения в битве я тоже не боюсь. За поражением следует победа. За победой – разгром. Колесо Сансары вращается, вращаются цилиндры в дацане с черными жучками иероглифов священных молитв. Я равнодушен к победе. Я равнодушен к разгрому. Я военачальник, и я понимаю: я не должен торжествовать победу и не должен рыдать в поражении.
   Чего же я боюсь? Если нет во мне страха – то что же есть во мне взамен?
   Может быть, я боюсь смерти?
   Смерть. Какое скупое, строгое, сладкое слово – смерть. А ну-ка, по буквам: С-М-Е-Р-Т-Ь. Как красиво. Как свято. Как… страшно?..
   Нет. И смерти я тоже не боюсь.
   Но я знаю, чего я боюсь.
   Я боюсь, что Азия моя умрет, второй раз не родившись.
Голоса пещер. Тот, кого нет
    Шапка Мономаха.
    Он хочет носить новую шапку Мономаха.
    Но шапка Мономаха – это ведь восточная шапка.
    Это МОНГОЛЬСКАЯ ШАПКА, как ни верти.
    Ее носил тот, кто хотел завоевать – и завоевал – Русь.
    Чингисхан.
    Ее носил тот, в ком текла азийская бешеная кровь – Иоанн Грозный.
    Ее будет носить тот, кто завоюет Азию.
    Царь Монголии. Новый император Китая. Богдыхан Тибета. Новый раджа всей Индии. Сенагон Огненного Архипелага. Новый Ригден-Джапо всего Востока. Майдари-победитель.
    А может, смех смехом, он и есть Майдари?!
    Я смеюсь. Я уже не смеюсь. Я не могу смеяться. На груди халата Джа-ламы, его закадычного дружка, вышит древний знак «суувастик». Колесо Жизни катится. Мы все отмечены крючковатым Крестом, как птичьим когтем. Мы, и только мы, Жестокие, перевернем мир.
    Он советуется со мной. Он слушается меня. Он слушает меня и не верит мне. Он никому не верит. Это верная техника жизни. Мой учитель, учившийся у великого Милареспы, сказал бы так: он идет над пропастью по канату.
    И все-таки он будет мой.
    И я, это я сниму с него его последнюю в Калиюге шапку Мономаха.

Всадники ночи

   Насилие – отсутствие любви.
   Знаете вы, что такое любовь?
Кришнамурти

   В день коронации Богдо-гэгэна Иуда Семенов проснулся рано, в четыре утра.
   Над Ургой, над Толой, над Богдо-улом еще стояла непроглядная черная ночь. Небо, как обычно, было ясным, россыпи созвездий тихо осыпались на крыши домов, на голубовато сверкающий снег. Иуда знал: сегодня будет трудный день. Он тщательно, расфыркивая воду, обнаженный до пояса, умылся холодной водой, надел чистую льняную рубаху. В шкафу висели обе формы одежды – офицерская и штатская. Он подумал, хмыкнул и накинул на рубаху сначала жилет, потом – кожаную английскую куртку для верховой езды. Ее так любит Катя. Она так восхищенно всегда на него смотрит, когда он приезжает в лагерь в этой куртке.
   Ах, бедная Катя. Она такая впечатлительная…
   Напевая старинную монгольскую песенку о трехлапой черепашке, он тщательно побрился перед старинным зеркалом, освещенным по обе стороны белыми толстыми свечами. Свечи подарил ему Доржи. И зеркало тоже принес Доржи. Незаменимый Доржи. Бесценный Доржи. Что бы он делал без Доржи. Не забыть заехать нынче ранним утром к Доржи, чтобы он передал англичанам эту записку. Он, вытирая лицо полотенцем, нащупал в кармане штанов сложенную вчетверо плотную бумагу.
   Когда он вышел во тьму, в ночь, мороз пахнул ему в лицо и обжег его, будто плеснули в глаза кипятком. Он засмеялся. Закашлялся, вдохнув воздух. У воинов Чингиса был обычай: лить в глотку врагу кипящий свинец.
   Вороной конь стоял в маленькой деревянной конюшне. Он взнуздал его, вывел на снег, легко, будто взлетел, вскочил на него. Катя. Не думать о Кате. Думать о храме Гандан-Тэгчинлин. Там уже никто не спит. Монахи и ламы вовсю готовятся к сегодняшнему торжеству. Как идет Доржи синее нарядное дэли, в коем он, склонясь, зажигает масляные лампады у большой золотой статуи Очирдара!