– Почти все. Те, кто не хочет его убить, выражают желание бросить его ко всем чертям и двинуться на восток, в Маньчжурию.
   – Кто верен ему?
   – Бригадир Резухин.
   – Когда барон отдал приказ выступать на юг, в Гоби?
   – Завтра.
   – Вы, капитан… – Подпоручик Валерий Рубо, юный, румяный, несмотря на недоедание, пышущий отвагой и дерзостью, хоть сейчас – на коня и в атаку, бесстрашный бесшабашным бесстрашием молодости, прожег Иуду глазами. – Вы… убьете… его?..
   Иуда пытался в темноте поймать взгляд горящих глаз подпоручика. Удалось: поймал. Они глядели глаза в глаза. В палатке было только слышно хриплое, будто храпели кони, дыхание троих молчащих мужчин.
   – А вы хотите, чтобы он убил вас? – Звон молчания. Тяжело дышат. Взгляды во тьме сшибаются, как копья, как штыки в рукопашной. – Чтобы он убил ваших друзей? Женщин? Ни в чем не повинных простых людей, бурятских крестьян из улусов, китайцев, монголов? Чтобы он повесил вас головой вниз на Китайских воротах?!
   – Нет. Нет, не хочу.
   Подпоручик Рубо не опустил голову. Глаза мужчин, как глаза зверей, светились во мраке. За пологом палатки стояла, как черная вода в проруби, тяжелая ночная тишина.
Ганлин играет
   Я хочу узнать, что суждено.
   Я не хочу кануть камнем на дно.
   На дно времен, что я не проживу.
   На дно жизней, что я не увижу.
   На дно глаз, что я не поцелую, дрожа от любви; что я не выколю ножом, дрожа от ненависти.
   Я хочу узнать, что ждет меня и мою Дивизию. Мою Армию. Мою Войну.
   Мою собственную Священную Войну, что я веду против восставшего на Священное Мирового Зла.
   Я знаю, что Священное – вечно. Это азбука бытия.
   Но я хочу знать, хватит ли у меня сил. Исполню ли я завет. Подниму ли непосильный груз.
   Человек силен. Но Бог сильнее его.
   А судьба сильнее человека и Бога.
   Судьба. Моя судьба. Я люблю тебя. Я ненавижу тебя. Я хочу знать меру моей вины и твоего прощения.
 
   Они сказали Резухину: бери командование! Барон – уже полутруп. Он свое отыграл. Не играй в преданность! «Вы предлагаете мне – предать?» – процедил он, поочередно взглядывая в глаза им – капитану Лаврецкому, полковнику Виноградову, подпоручику Рубо, артиллеристу Маштакову. Ишь ты, чистый, пожал плечами Рубо. Не хочет мараться. «Не мараться не хочет, а искренне предан нашему чудовищу», – отчего-то с горечью и болью, с неожиданной завистью подумал Иуда. Это мысль пронеслась в голове слепящей двузубой молнией – и умерла во тьме. Люди сидят на конях. Темная, теплая февральская ночь. Снег проседает. Ноги коней по бабки вязнут в снегу, в подламывающемся насте. Звезды предательски мигают, весело, полоумно валятся с зенита – вниз. «Капитан Безродный, арестуйте изменников!» – дурным голосом, надсадно кричит Резухин, шаря безумным взглядом по строю, по лицам молчащих людей, оборачиваясь к Безродному; у того дрожат руки, он… «Ты тоже с ними?!» – умалишенно вопит Резухин, и из передних рядов – первый выстрел. «А-а-а-ах, твою ж мать, ногу прострелили…» Резухин, истекая кровью, поднимаясь с подмерзлого сырого снега, кричит, и голос его срывается, как у соловья-тенора на императорской сцене в былые, уже канувшие в вечность времена: «Ко мне-е-е, моя верная сотня!» Люди расступаются перед ним, бегущим к ним, истекающим кровью. Снег в крови. Красная кровь – на белом снегу. Красный иероглиф – на белом знамени Чингис-хана. «Китайцы, спасите!» Китайцы отступают. «Татары, где вы!» Татары отворачиваются. «Вы все в заговоре!» – истерически орет Резухин, и по его щекам текут слезы, и лицо его – страшная маска, и все в смятении и смущении отворачиваются от нее.
   А это ж кто там такой?! А это ж казак наш, ух ты, явился не запылился, Николка Рыбаков собственной персоной! Идет-ковыляет! Проталкивается ближе, расталкивает народ локтями. «Ах ты, сердешный, болезный… Ах ты, наш бригадир родимый… Ах ты, ноженьку ему прострелили, звери-нехристи… Ай, пустите, люди добрые, пустите…» Все ближе, ближе, давай, давай, подходи, казак, может, ты добрый вправду, лекарь либо знахарь, может быть, кровь заговоришь, спасешь. Ух, близко как ты! Подле лежащего на спине бригадира. Наклоняешься. В лицо ему всматриваешься, будто бы самоцвет на просвет разглядываешь. От боли он корчится. Ранен. А ты – от боли не корчился, когда тебя – наотмашь – он в строю бил?!
   Никола Рыбаков стоял с минуту, глядел на распростертого на снегу Резухина, на кровь, льющуюся на снег из раны. Перекосилось лицо. Борода сбилась набок. Выхватил саблю Никола из ножен. Ахнули люди одновременно с замахом сверкающей сабли, выдохнули – с опусканьем ее. Х-хак! Голова Резухина покатилась прочь от туловища по скользкому, переливчатому, как перламутр, бугристому насту. И темная, темная, как вишневая староверская наливка, густая кровь хлынула, уже не стесняясь, нагло, нахально – из разрубленной шеи – людям да коням под ноги, клокоча, пузырясь.
   Люди в ужасе отступили. Кто-то заорал, оборвал крик. Послышался топот убегающих ног. Иуда поднял наган, выстрелил в воздух. «Панику прекратить! Слушай мою команду! Выкопать могилу бригадиру Резухину! Похоронить с почестями! Через сто метров – юрты лагеря Бурдуковского! Его будет обстреливать полковник Виноградов! Частям собираться у дороги! Пушки – тащить! Запрягать лошадей! Раненых – в подводы! Татарская сотня, кто командир?! Команду на татарский – перевести!»
   Разноязыкие команды выкликались, повисали в ночи. Лошади ржали.
* * *
   Машка, крадучись, осторожно подошла к палатке Кати. Барон распорядился разбить ей не юрту – палатку: юрт уже в лагере не было. Она спала там на положенных друг на дружку двух старых тощих железнодорожных матрацах, украденных с остановленного когда-то на Транссибирской магистрали поезда. Блестящая Катя Терсицкая, цвет петербургских балов… Как изменилось время. Как изменилась судьба! Но ведь время не стоит на месте, и неизвестно, что будет завтра. Может быть, завтра будет еще хуже, еще страшней, и нынешнюю жизнь мы вспомним как пресветлый Рай!
   Машка просунулась в палатку и негромко позвала:
   – Катерина Антоновна… а Катерина Антоновна!.. Спишь?.. Проснись, Катя, дело опасное!.. Живо просыпайся!
   Катя с трудом оторвала голову от грязной, скомканной подушки, набитой полынным сеном. В палатке стоял крепкий, горький полынный дух. «Трифон любил полынь, – зло подумала Машка, – всегда просил то меня, то Катьку заваривать ее… вместо чая…» Она села на корточки и подхватила Катю под мышки. Катя терла лицо руками, пытаясь проснуться скорее.
   – Хочешь, холодной водой тебя оболью?..
   – Не надо… Что стряслось?..
   – А то. Барона, суку, будут нынче под корень косить! Все! Отпрыгался! – Машка выматерилась, сплюнула вбок, утерлась рукой. – Укатали сивку крутые горки! Слава тебе Господи! – Она широко, по-мужицки, перекрестилась. – А нам, слышишь, подруга, нам бежать надо. Ты – первая. Я – потом. Обо мне – не думай… Конь твой после ночи свежий… На, читай!
   Она сунула Кате в руки записку. Нашарила в полутьме керосиновую лампу. Зажгла; прикрутила фитиль. Тусклый печальный свет осветил Катю, ее заспанное румяное лицо, ее распущенные, перепутанные, как светлое сено, волосы, падающие на щеки, на грудь, на листок бумаги, что она подносила к самым глазам, разбирая слова.
   – Господи, ничего не понимаю… Ничего, Господи!.. Кто это писал?.. Когда я должна ехать?.. Куда?..
   – Здесь все черным по белому, матушка, глазыньки-то разуй, – сердито бросила Машка, взяла лампу и ближе поднесла к трясущемуся в руках Кати листку бумаги. – Адресок тут прописан ургинский! Туда и покатишь! И чем живей, тем лучше! Шкуру свою спасешь! – Она поставила лампу на брезентовый пол палатки. – Одевайся!
   Машка кидала ей ее разбросанную по палатке одежду – платье с кружевами, теплую кофту с подставленными ватными плечиками, исподнюю рубаху, панталоны, пояс, чулки – белые, ажурные, облизнулась Машка, ну да, от мадам Чен, она-то у нее тоже в свое время исподнее покупала, – беличью шубку, которой Катя укрывалась от холода, и Катя все это, все вороха одежд, ловила руками, прижимала к себе, беспомощно оглядывалась на стены палатки, будто оттуда на нее уже наставлены оружейные дула, – и одевалась, одевалась судорожно, боязливо, быстро, как одеваются солдаты по тревоге, стараясь попасть крючком в петельку, пуговицу скорее застегнуть…
   – Ботинки шнуруй! – крикнула Машка повелительно. – Или я тебе буду шнуровать?!
   Катя вскинула испуганное лицо.
   – Это не ботинки, а сапожки… Они без шнурков…
   – Тем лучше! Ну, готова?! Давай, скачи в Ургу… Не вздумай возвращаться! – Она поморщилась, будто хотела заплакать. Резко растерла лицо ладонью. Шумно выдохнула. – Здесь таковское будет… Каша здесь будет, смертоубийство! Унгерн со своими будет драться до последнего, отбиваться, я знаю… Но уже много народу отвалилось от него. Слишком много крови он, вурдалак, из людей высосал, не рассчитал. Поэтому… не поворачивай назад! Уходя, никогда не возвращайся! Это закон! Ну ступай, ступай, пошевеливайся…
   – А мальчик?.. Что будет с мальчиком?.. С Великим Князем?..
   – Не твоего ума это дело, Катя… Ты его не рожала…
   – Маша, я возьму мальчика с собой!.. Дай мне это сделать… пожалуйста…
   – Ты полоумная, что ли?! Шевелись!
   Она вела, толкала Катю к выходу из палатки, согнувшись в три погибели, чтобы не задеть головой брезентовый обвисший потолок, и Катя, опять затравленно, как соболенок, оглянувшись, оглядев темное, нищее пространство кочевого маленького дома, сказала тихо:
   – Но ведь взять с собой что-то надо… из еды, деньги… У меня денег нет… Я даже не смогу купить хлеба в хлебной лавке в Урге… и подарок этому Харти…
   – Вон, о вежливости думаешь! – Машка порылась в кармане юбки, выгребла оттуда несколько огромных мятых купюр. – Бери, это монгольские! Все купишь, что надо!
   Катя с изумлением уставилась на Машку.
   – Откуда такие… большие деньги?.. Тебе… Унгерн дает?..
   – Ах, ну перестань пытать меня, – Машка отвернула голову, как отворачивает ее попугай в клетке, когда ему предлагают заплесневелое зерно. – Это не твое дело! Есть у меня деньги! Дают – бери! А бьют… беги, конечно…
   Она не могла сказать ей, что эти деньги ей дает Иуда. За шпионство. За предательство. За работу. За ежечасный страх раскрытия и расстрела.
   Она не могла сказать ей, что по ночам – и это всегда внезапно, она не знает, когда это произойдет в следующий раз – к ней в юрту приходит человек в маске, властно и грубо овладевает ею, бьет ее плетью, терзает, связывает, взнуздав, как коня, продев ей в зубы ремень конской сбруи, и, насытившись ею, напоследок ударив ее по щеке, как последнюю дрянь, уходит, развязав ей руки и ноги, и она после его ухода под подушкой находит купюры, много купюр, и они странно, сладко пахнут медом, и липкие, будто бы деньги пчеловода, – а ведь ближайшие пасеки отсюда далеко, у лесистых предгорий горы Богдо-ул.
   Ей платят двое. Одного она знает; другого – нет. Ее работа тяжела. Катька, чистая дура, и ведать не ведает… У всякой бабы – своя жизнь. Свои слезы.
   – Спасибо. – Катя попыталась положить деньги во внутренний карман беличьей шубки, но Машка, огрызнувшись, каркнув, как ворона, схватила деньги, грубо, больно затолкала Кате за пазуху, под лифчик:
   – Дура! Вот сюда! Чтобы не обчистили тебя так скоро! В Урге, знаешь, – щас воришки одни, все беспризорниками кишит! Так и норовят где-нибудь что-нибудь слямзить…
   Они выскочили из палатки. Морозный воздух опахнул их лица. Машка плотней запахнула старую кофтенку с блестящей серебряной нитью. Ах, кабаре, ах, блаженные мясные, блинные, кофейные запахи «РЕСТОРАЦIИ»… Девок, должно, давно всех поубивали… Перестреляли, как зайцев на осенней охоте… Кто погиб под клиентом, кто – не понравился баронским бойцам… Кого к стенке красные поставили за все хорошее… Женщина – орудие в руках мужчины. Шпионский заработок – верное женское дело. Глашка, ведь и ты шпионила! Иринка, а может быть, и ты!.. Где вы теперь, девочки, куколки нарумяненные, пташки залетные?!.. На черта им вся эта Азия… эта страшная Монголия… А чем красная Сибирь лучше?!.. Там тебя в клочья изорвут на клопиных матрацах красные командиры и комиссары, а потом – как Унгерн Лизу Ружанскую – и солдатам потешиться отдадут… Хочешь такой смерти, Машка?!.. Мало видывала смертей – своей отпробовать захотелось…
   – Вон твой конь. Тебя узнал. Ах, зверюга, животина!.. заржал, хозяйку почуял…
   Это был не Гнедой. Катин Гнедой провалился во время, растворился впотьмах там, в Урге. Это был тот конь, которого в поводу привел тогда, в тот день захвата Урги, на храмовую площадь лама Доржи. Катя звала его – Чалый, по масти, а то и просто – Зверик. Она подошла к нему, погладила морду.
   Звезды совершали огромные круги над спящим лагерем. Все затаилось. Мир спал. Мир ждал. Сияющие далекие миры водили хоровод вокруг небесного Золотого Кола, Полярной звезды, над бедным и нищим, несчастным земным миром, погрязшим в крови и распрях, не знающего, как раз и навсегда прекратить ужас братоубийственной бойни. Может, Иоанн Богослов прав, и нужна одна-единственная, страшная Последняя Бойня, а потом – великая тишина, чтобы все наконец прекратилось и настало, при восходе солнца, светлое Тысячелетнее Царство праведных, золотой век, по коему так вечно плачут люди?
   – Садись… Я поддержу тебя…
   Машка подставила Кате, когда она садилась в седло, ладонь, как сделал бы это мужчина: наступай! Обопрись! Прыгай!
   – Я не смогу… Я раздавлю тебе руку… У меня сапожок грязный…
   – Ты… кисейная барышня!..
   Катя внезапно наклонилась и поцеловала голую, грязную Машкину руку, грубую, красную, всю в шрамах, крошившую лук на кухне, державшую саблю, сжимавшую наган, гладившую срамные мужские телеса, красившую театральным гримом свои губы и веки и щеки певичек-подруг. Руку, выходившую ее, спасшую ее от верной смерти в больном тяжелом бреду. Руку, давшую ей деньги на дорогу и задавшую рано поутру овса ее коню. Поцеловала – и стремглав, одним порывом, сама, без Машкиной помощи, вскочила в седло. Натянула поводья. Слегка ударила коня в бока пятками.
   – Прощай, Маша…
   Горло перехватило. Небо наливалось розовым. Вот-вот солнце встанет. Пора!
   – Прощай, Катерина! Не поминай лихом!
   Катя повернула коня к Урге, снова ударила его в бока пятками, посильнее – и поскакала, по наезженной тропе, вон из лагеря, к ургинскому широкому тракту. Небо разгоралось все сильнее. Белые рисины звезд таяли, исчезали в находящей с востока красной волне зари. Стук копыт становился все тише, все глуше. Машка подняла руку и перекрестила далекую всадницу, другою рукой утирая обильно текущие слезы с захолодавшего, красного на ветру, опухшего от выпитой ночью, в одиночку, втайне, китайской водки, побитого жизнью лица.
* * *
   – Когда мы нападем на него?
   – Сегодня.
   – Кто нужен вам в первую очередь?
   – Четыре офицера и десяток казаков.
   – Кто будет поднимать людей?
   – Андреев. Суровцев. Ерофеев. Несвицкий. Вы. Я.
   – При любом исходе дела – удача или провал ждет нас – будем двигаться к Джаргалантуйскому дацану, от Толы – к Селенге, к бродам. Так решено.
   – Да, так решено.
   – Костерин с бригадой будет ждать нас на правом берегу Селенги три дня, потом уйдет. Это будет значить…
   – …что мы все погибли.
   – Но ведь этого не произойдет.
   – Да. Этого не произойдет. На нашей стороне много людей. За барона вся Дивизия уже не встанет.
   – Седлаем лошадей?
   – Седлаем. Тьма какая, хоть глаз выколи.
   – Знак к наступлению?
   – Четыре выстрела. Виноградов должен сделать четыре орудийных выстрела по юрте Бурдуковского.
   Табачный дым светился во тьме потусторонним, опаловым светом, разводами перламутра, как раковины с Желтого моря. Мужчины больше ничего не говорили. Докурив, загасили сигареты. Первым встал Иуда, отодвинул брезент палатки. Звезды и снег ударили ему в лицо всей сияющей жестокостью равнодушного космоса.
 
   Лошади были быстро оседланы. Люди спешили. Огней не зажигали. Напряжение сгущалось, росло с набеганием широких, розово-красных волн рассвета. Четыре залпа орудия словно взорвали умирающую ночь. Люди взорвались тоже. Кровь, возжаждавшая свободы, взорвалась в них. Войско поднялось, покатилось лавиной. Люди повалили к дороге, к ургинскому тракту, таща за собой лошадей, пушки, пулеметы, тачанки, кони тянули телеги и подводы с ранеными, скакали башкиры, татары, монголы, тубуты, русские казаки, бурятские конные, кричали, окликали друг друга, понукали коней, ругались на разных языках, и все это бурное море взметенных восстаньем народов текло на восток, к юртам Бурдуковского и барона.
   «А куда нас всех ведут-то?..» – «А, друг ситный, похоже, красные на нас напали!.. Ружжо-то с собою в порядке?.. Защищаться ить будем!..» Казаки щурились во тьму, хлестали коней по крупам нагайками. Сабли били лошадей по бокам, всадников – по ногам. «Эй, паря, а каво замышляют?..» – «Да барона укнокать норовят!..» – «И-ишь!.. А он-то сам нас потом – таво… не укнокает?..» – «Выстрелы слыхал, ты, бык мирской?!.. Оглох, што ль?.. Начало-о-ось!..»
 
   Он обвел лам глазами. Всматривался в каждого.
   Ламы молчали.
   Ламы не спали всю ночь – они пытались, путем воззваний и молений к Будде, достоверно предсказать и воочию увидеть в туманной дали всепоглощающего времени его судьбу.
   Судьбу его – и его войска.
   Будда не подавал знак. Тары безмолвствовали. Докшиты молчали. Небо не склонялось к их просьбам.
   Мрак и молчание – тоже знак, однако.
   «Ты будешь стоять перед черной пропастью, о цин-ван», – только и смог произнести старый, коричневый как старый дуб, сухолицый, весь в складках глубокий морщин, лама из храма Мижид Жанрайсиг.
   Черная пропасть? О, это по-нашему. Он сразится с черным драконом?.. Он ступит на черный путь без возврата?..
   Он уже сразился. Он уже ступил.
   «Что меня ждет, вы, Посвященные?!»
   Старый лама – единственный – встал из круга сидящих, молча уставивших глаза на огонь жаровни лам и сказал, чеканя слоги по-тибетски:
   – Цин-ван, готовься. Небо занавесилось черным шелком. Золотой Кол выдернул Махагала, для того, чтобы сражаться им, как копьем. У тебя есть в груди мужество?
   Унгерн усмехнулся. Белые глаза вспыхнули.
   – Ты – меня – спрашиваешь!
   – Тогда нам нечего тебе сказать.
   Ламы были слишком напряжены, он это чувствовал. Ламы ловили звуки, шорохи напряженным слухом. Вытягивали шеи, внимая. Закрывали глаза, молясь.
   Внезапно прямо рядом с его юртой, во мраке раннего зимнего утра, раздались выстрелы. Он отчего-то подумал – вот они, те таинственные преступники! Похитители его людей! Они проявились, вышли на свет!
   Вскочил. Схватился за рукоять пистолета, расстегивая кобуру.
   Голоса. Голоса! Голоса его людей! Его офицеров! Его солдат!
   Ламы переглянулись. Раскосый старый лама печально посмотрел на него.
   – О ты, страшный, ярко горящий, как предвечный Огонь при Конце Мира…
   – Дьявол! – Дуло пистолета глядело ламе в лицо. – Конец – моегомира?!
   Рванулся к двери юрты. Выскочил наружу. Пули, просвистев около него, прошли мимо. Вонзились в землю. Прострелили шкуру юрты. Улетели в снега, в небо.
   Все, стрелявшие в него, промазали.
   У стрелявших в него дрожали руки.
   Они расстреляли все пули из всех патронов, бывших в барабанах – и не попали в него.
   Он стоял в предрассветной тьме, стоял свободно, прямо, во весь рост, не прячась, не таясь, словно насмехался над убивавшими его. Вот они, он видел их – на расстоянии шести-семи шагов.
   Предатели.
   Виноградов. Несвицкий. Рубо. Суровцев. Ерофеев. Лаврецкий.
   Лаврецкий, и этот с ними, новый…
   – Стреляйте! – крикнул он громоподобно и медленно поднял свой пистолет. – Что же вы не стреляете, трусы?! Вы, шакалы?! Красные собаки?! А?!
   Стрелявшие попятились. Упали на четвереньки. Ползли на животах прочь, в кусты за палатками. Не пригнулся, не упал на землю только один Лаврецкий. Миг он глядел в глаза барона. И барон – в его глаза.
   И, вскинув выше пистолет, Унгерн стал стрелять.
   Он стал стрелять в тех, кто полз по земле.
   В того, кто стоял – ни выстрела.
   А сзади уже бежали. И другие, обозленные, возбужденные, науськанные командирами, стреляли в него – из-за куполов юрт, из-за спин дико ржавших лошадей.
    «Вот оно. Так должно было быть. Вот она, черная бездна. Ламы все чуяли. Я что-то делал неверно. Неправильно я что-то делал. Я хотел держать время, своих людей и всю Азию в жесткой железной рукавице рыцаря. Мое рыцарство не удалось мне. Но ведь все мои предки умерли в бою. Вот он, твой последний бой, барон Роман Унгерн фон Штернберг. Гляди в лицо своей смерти! Род свой – не посрами!»
   Перед лицом гибели он думал не о том, сколько людей в этой жизни погубил он сам. Скольких забил палками. Скольких повесил. Скольких послал под пули. Скольких уморил голодом. Скольких – в походах – застрелил, чтоб не мучились от воспаленных ран, отправил под лед, бросил замерзать в снежной пустыне. И ради чего? Ради своей великой идеи – Азия, Азия превыше всего.
   Он думал о том, как бы ему остаться храбрым и благородным перед Неизбежной Чернотой, как – не ударить в грязь лицом перед Вечной Белизной.
   Он был озабочен тем, как достойно встретить смерть.
   Отстреливаясь, он вспомнил о том, что у него под полой княжеской желтой курмы, за отворотом, зашита крошка цианистого кали, что он отобрал когда-то у подосланного к нему китайцами хорунжего Немчинова. Что лучше – яд или пуля?! Что достойней рыцаря?! Яд хорош для несчастного влюбленного. Он воспользуется ядом, только если его возьмут в плен. Но до плена не дойдет. Он умрет в бою. Иначе не может быть.
   Быстрее полета пули, стремглав он вскочил на свою белую кобылу Машку, топтавшуюся возле юрты. Возвысился над седлом ярко-желтой живой башней. Сивая стриженая голова проткнула розовеющее небо. Гикнул оглушительно. Машка взяла с места в карьер. «А Машку до сих пор не подстрелили, и это удивительно, – подумал он счастливо, – видать, она тоже заколдована против пуль, как и я. Ну, где же ты, моя пуля! Моя последняя пуля! Приди! Молюсь о тебе!» Копыта кобылы застучали по мерзлой дороге, он несся во весь опор, и за ним и бежали, и скакали, и стреляли в него люди – его люди. Бывшие его люди. Бывшие его бойцы. Теперь уже – не его.
   «Так, сволочи. Так! Хорошо! Все мимо! Ни одна пуля не настигла меня! Я – заговоренный! Лама Доржи был прав! И Ташур – прав! Рассвет, я умру на рассвете… Ли Вэй, дорогая, ты говорила: рассвет – наилучшее время суток, когда можно проститься друг с другом без слез, взирая на восходящее солнце, как на алый пион в твоей руке…» Он скакал на юг от лагеря. В сторону Тибета.
   Вот так он скакал бы в Тибет.
   В Тибет, куда он так хотел повести свое войско.
   В Страну снегов, сверкающих, как драгоценные рубины, под красным ослепительным солнцем рассвета.
   Он скакал туда, где кучей малой, людским бушующим морем катились, мешая сквернословие и языки, коней и повозки, ружья и тачанки, обозы с провизией и телеги со свернутыми в валики юртами части его Дивизии – туда, к Толе, к реке, к текучей, как время, воде. Неужели же и монгольский дивизион не верен ему?! Неужто все – уже на стороне Виноградова?! На стороне Рубо?!
   А Резухин?! Где Резухин?!
   Проклятье, верно, они убили Резухина… Да, скорей всего… Как же он не слышал выстрелов?!.. Казаки, подстрекаемые восставшими офицерами, запросто могли зарубить Резухина саблями…
   Он скакал к Толе. Копыта кобылы Машки стучали по каменистой дороге. На миг он вспомнил о живой, настоящей Машке. «Она – в своей юрте. Бедняга! Они не пощадят ее. Я благоволил к ней. В такой военной каше баба – пожива мужиков. Они растерзают ее, озверев. А эта… красотка… эта, Терсицкая?..»
   Прочь мысли о бабах. Вот оно, его войско, изменившее ему.
   К ним. Туда. Ближе. Еще ближе. Не бойся.
   Копыта стучат по закаменелой от мороза дороге.
   ЭТО ОНИ БОЯТСЯ ТЕБЯ. ВИДИШЬ, ОНИ НЕ СТРЕЛЯЮТ.
   – Кто здесь?! Какая сотня?! – зычно крикнул он. Его голос раскатился по долине Толы. Рассвет набирал силу. Красное зарево кровью заливало широкие небеса.
   Раскосое лицо в рассветной дымке. Каменное лицо Востока.
   «Восток, я так люблю тебя. Я так любил тебя. Ты изменил мне, Восток».
   – Очиров! Командир Бурятского полка!
   Каменные губы раскрылись.
   – Я.
   Без «высокопревосходительства». Без «генерала». Без «барона». Без «господина Унгерна».
   Это холодное «я» сказало ему больше, чем все унылые предсказания лам.
   Вот сейчас он поверил. Все было настоящее. И предательство; и рассвет; и гибель.
   – Очиров! Приказываю тебе вернуть полк в лагерь!
   – Нет, – снова разлепились ледяные губы. – Не верну! Никто не вернется назад! Мы и мои люди пойдем на восток. Мы не пойдем с тобой ни в Тибет, ни в Россию. Мы пойдем на родину, в родные кочевья. У нас есть родина, слышишь?! Мы больше не хотим умирать! Мы не хотим умирать за то, за что хочешь умереть ты!
   Унгерн облизнул губы. Ветер налетел и заморозил их. Слова смерзлись в глотке. «Каждый должен жить на своей земле, он прав. Где твоя земля?! Где твоя родина, барон?!»
   – Вы должны продолжить поход! – Его голос камнями катился вдоль по дороге, падал в Толу, грохотал в стремительно розовеющем небе. – Если вы одни пойдете на восток – вы умрете от голода! Вы будете жрать собак! Охотиться на кошек! Вы будете жрать друг друга! Красные перебьют вас всех! Всех! Всех до одного!
   Люди молчали. Кони молчали. Небо светлело, ярчело, солнцу уже не терпелось родиться.
   Никто не выстрелил в него. Все слушали его.