Страница:
И она опустила лицо, нашарила взглядом голое свое плечо, поняла, что он увидел наколку, – и медленно, медленно, уже сгибаясь в судорогах слез, закрывая красное, потное лицо руками, опустилась перед Унгерном на пол юрты, на колени.
Так стояла перед ним на коленях – плачущая, заслонив ладонями лицо. Корчилась в рыданьях.
– Свастика, – медленно, растягивая слоги, сказал барон. – Так вот какое оно дело. Свастика. – Он схватил цепкими пальцами-крючьями Машку за плечо, потом внезапно нежно, еле слышно погладил черный кривой крест. – Вот оно как все обернулось! – Он отшагнул от Машки. Холодно наблюдал, как она рыдает. – Откуда этот знак у тебя?
Машка плакала.
– Ты была связана с монгольскими патриотическими движениями? Это тебе наколол любовник?.. Китайский художник по телу?.. Или это шпионский знак?.. Знак, по которому тебя должны отличить свои?.. Или… тебе… изобразили его насильно?.. И ты билась и кричала, а в тебя втыкали длинные иглы, обмокнутые в краску… и стискивали твою кожу ногтями, чтобы краска под кожу глубже проникла, а ты вырывалась, связанная по рукам и ногам, и бессильно кричала?.. Что для тебя… – он положил руку на затылок плачущей Машки и с силой отогнул ее голову назад. Увидел ее залитое слезами лицо. – Что для тебя значит этот знак?
Машка рыдала. Красное, слезное озеро лица. Распатланные пряди давно немытых волос. Бывшая ресторанная звезда, ты давала всем направо и налево, ну, китайцу-татуировщику однажды дала, у него денег не было тебе заплатить за ночь, он договорился с тобой, что украсит тебя навечным украшением. Восточным священным крестом. Разве не так это было?!
– Ничего… клянусь всем самым… – Она оскалилась в отчаянном плаче. – Жизнью клянусь своей, Роман Федорыч!.. Ни-че-го!.. не… зна-чит…
Он отшвырнул ее голову от себя. Машка не удержалась на коленях, грузно, кучей, мешком с отрубями упала, повалилась на шерстистый грязный, истоптанный сотней сапог пол командирской юрты. Падая, она зацепилась локтем за край обитого кованым железом сундука, прикрытого дырявой женской шалью, и ободрала себе до крови локоть. Шаль сползла с сундука вниз. Машка стрельнула глазами в темноту. За сундуком в углу юрты возвышались еще сундуки, прикрытые старым тряпьем – огромные, массивные, в них можно было слона держать, зерно перевозить. Зачем барону такие сундуки и что он в них хранит?.. Оружие, должно быть… Ну не золото же!.. Унгерн шагнул к сундукам. Пристально глядя на распростертую на полу Машку, осторожно прикрыл сундуки траченной молью ветошью, безрукавными латанными гимнастерками, охвостьями разрезанными на тряпки солдатских штанов.
А ведь она отлично помнила все.
Она помнила, как она кусала рот, как закатывала глаза, как слезы сами, рекой, лились по ее щекам. Это оказалось действительно очень больно. Не больнее, чем терять девственность; не больней, чем получать пулю в ногу или руку; не больней, чем накладывать на рану, полученную казацкой шашкой, кустарные швы не у хирурга – у ангарского рыбака, шьющего порез крепкой рыболовной лесой. Тот, кто выкалывал у нее на полном белом плече древний знак «суувастик», сцепил зубы, не проронил ни слова. Окунал иглу в тушь, вонзал в сдобное женское тело. Машка корчилась, скрипела зубами. Только однажды, когда она не выдержала и взвизгнула – художник слишком далеко загнал иглу под кожу, вколол краску во вздувшуюся мышцу, – он разжал зубы и процедил: не ори, иначе свяжу тебя, как жертвенного барана, и взнуздаю. И она замолчала. И лишь всхлипывала. Как щедро плачет в жизни баба! А глаза мужчины сухи. Слезы даны женщине для того, чтобы облегчить участь свою. И для того, чтобы мужчина разжалобился, пожалел, утешил ее, а не пнул в бок, как старую собаку, сапогом.
Тот, кто выкалывал у нее на плече древний пустынный крест, окончив работу, вставил все рабочие иглы в морскую губку, плотно завинтил пузырек с тушью и, отойдя на два шага назад, обозрел сделанное. «Недурно». Зачем ты это сделал со мной, выдохнула она, зачем?! Ей казалось – над ней надругались. «Тебя по знаку „суувастик“, женщина, отличат в сужденный день».
Он вышел, забрав с собою все свои пузырьки, флаконы и иглы, и хлопнул дверью. Она тяжело повернулась на ветхом диване с торчащими, впивающимися в бок пружинами. Изогнулась. Сорвала грязную тряпку с глаз. Яростно кинула в зев жарко пылающей печи.
Номера знаменитейшей ургинской бандерши Фэнь всегда хорошо отапливались в холодные зимы, чтобы девушки не испытывали неудобств при раздевании и одевании.
Машка так и не увидела лица мастера.
И зачем он прожег черной китайской тушью у нее на плече кривой крест, она не узнала.
Сужденный день. Судный день. Ее, шалаву, Богу есть за что судить.
Он был убит не в бою, не в схватке, не при штурме крепости, не в сражении либо в единоборстве с достойным противником: его нашли мертвым в юрте у Машки, его полюбовницы.
Шаг. Еще шаг. Как пахнет свечным нагаром. Долго, допоздна жгла свечу, должно быть. Или плошку с жиром. Он присел на корточки у ее изголовья. Глаза привыкали к темноте, мрак из кромешного становился туманной полутьмой. В карем плывущем тумане Осип различил Катину белокурую голову на подушке, разметавшиеся волосы, голую светящуюся руку поверх одеяла. Сильно пахло нагаром, кожей шкур, лекарственными каплями. «Должно быть, это и есть ее зелье, успокоительное, бром», – растерянно подумал Осип, протянул руку, стал шарить около ложа. Так и есть! Тесак лежал рядом с изголовьем, на лиственничном распиле, служившем вместо табурета. Отлично придумано, она клала нож рядом с собой, бедная девочка, чтобы защититься.
Он, ухватив нож, осторожно поднял руку – и тут его запястье обхватили тонкие цепкие пальцы. Пальцы вжимались в его руку все сильнее, жесточе. Вместо лица у него сделалась жаркая кровавая красная маска, стыдом налились глаза.
Он глупо сидел на корточках перед Катиной постелью, она впивалась пальцами в его запястье.
– Катерина Антоновна, я…
– Это мое. Положите на место.
– Катерина Антоновна, это я, Осип… Вы уж простите…
Он по-прежнему держал нож над ее головой. Во тьме блестели ее глаза.
– Ах, Осип.
– Как это… ваше?..
– Отдай. Не смей! Это память. Я сохраню его. Это с кухни…
Она замолчала. Он видел, как закрылись ее глаза. Он выпустил тесак, он упал на подушку рядом с ее плечом. Она прижала руку к губам. Накинула подушку на нож. Легла грудью на подушку. Выдохнула:
– Осип, останься. Мне страшно. Поговори со мной. Ты же не вор. Ты же не вор, правда?.. Ты же не против меня?.. Ты – со мной?..
Он слышал, как дрожит ее голос. Ему стало беспредельно жаль ее. Все больше она казалась ему маленькой девочкой, попавшей во взрослый тяжкий переплет, девочкой, которую надо было взять на руки, закутать, упасти от мороза и беды, утешить, укачать. Он порывисто взял в руки ее лицо. Отдернул руки, как от огня.
– Ох, что делаю, простите… Не плачьте только, не судите… Я с вами… Я вас не оставлю… Я… Да я же помогу вам!..
– Т-ш, не кричи…
– А что, Машка здесь спит али у себя?..
Она села в постели. Ее глаза снова горели в темноте, как у рыси.
– У себя… Только не вздумай… не подступай…
У него полымем горело все лицо, шея, грудь.
– Да вы что, Катерина Антоновна…
– Какая я тебе Антоновна, брось все эти реверансы…
Они шептались во мраке юрты, как дети, как заговорщики. Он, чувствуя, как дрожат колени и пот течет по вискам, сел по-татарски, согнув колени, у Катиного изголовья, не сводя с нее глаз, как с иконы. Он почувствовал скорее, чем увидел – она улыбается в темноте.
– Катерина… – Ее рука коснулась его щеки. Он поймал ее руку рукой, губами. – Катюша… А вы… вы-то сами… как про все про это думаете?.. только как перед Богом… без обмана…
– Ишь, исповедник нашелся… Все-то тебе вынь и выложь… Думаю?.. Я не думаю, Осип… Я – боюсь… Я, знаешь, кого боюсь?..
– Кого?..
Он сунулся к ней ближе. Душистая лилия ее руки снова мазнула его по щеке, снова его губы на миг прижались к бархатистой коже. «Вот они какие, барыни, коварные», – задыхаясь, подумал он. Она низко наклонилась над ним, и ее волосы коснулись его щек, обожгли, как струистые пряди огня.
– Себя…
– А тех… ну, мумий… скелетов… в той пещере… ты не боялась, хочешь сказать?..
– Боялась… Очень…
Уже две руки взмахнулись, легли ему на плечи, отдернулись. Он успел коснуться щекой нежной кисти. Живое женское тело. Нежная женщина. Вдова атамана. Ночь. Юрта. Они одни.
– Не смущайся, я б тоже боялся… Давай с тобой найдем ту пещеру…
– Так тебя… – Его губы в забытьи приблизились к кружеву сорочки на плече, коснулись топорщащихся, пахнущих духами оборок. – Тебя ж сам Унгерн обязал заниматься поисками, не правда ли?..
Его пальцы нашли ее пальцы, сплелись с ними.
– Не только меня… Еще Николу Рыбакова… и… Иуду…
При имени Иуды она вздрогнула. Выдернула пальцы из его руки.
– Да. Иуду. Я знаю.
Ее голос в ночи стал холоден и далек. Будто бы доносился с горы.
Он испугался, смутился. Тьма колыхалась вокруг них плотным пологом.
– Иуда этот твой…
Она сжалась в комок, натянула простыню на плечи.
– Не мой.
Он понял это по-своему.
– Иуда этот ваш… Не верю я его темному лицу. Катя, Катя! – Он снова сунулся к ней. Она отодвинулась на кровати. – Не верю! Проверьте его – вы! Прощупайте! Подергайте-ка! Темный он человек, Катюшенька, темный, я-то уж чувствую, я ведь охотник, росомаху от соболя, даст Господь, отличу! Тьма за ним стоит, за вашим Иудой… тьма!..
Катя молчала. Тьма сгущалась вокруг них, молчащих. Потом она прерывисто, как после плача, вздохнула и сказала холодно, тихо, как ударила ножом:
– Осип, уходи. Иди спать.
Он встал с полу. Его колени оказались напротив лица Кати. Не помня себя, не сознавая, что делает, он резко склонился и прижался сухими жаркими табачными губами к ее затылку, к теплому пробору. Отпрянул. В мгновение оказался у двери. Отшвыривая шкуры, пробормотал: простите, простите, Катерина Антоновна.
Маска Жамсарана
За стеной юрты послышался стук копыт о мерзлую землю. Катя, в пуховом платке, обвязанном вокруг шеи, в наброшенном на плечи тырлыке, собиралась за водой. Вскинула на плечи коромысло, ведра качнулись, опахивая холодной пустотой; она вышла из юрты, низко пригнувшись в двери, – и конь резко взрыл копытами пуховый снег, заржал. Катя вскинула лицо. Иуда быстро спешился, стоял рядом с конем, положив руку на седло. Катя замерла, будто заледенела.
– Здравствуйте.
Он не двинулся от коня. Огладил его по холке. Потная конская вороная шкура отливала на солнце нефтяным радужным блеском. «Ждет, когда я подойду», – она прищурила глаза, еле удерживая закипавшие слезы.
– Здравствуйте, Катерина Антоновна. Что бледная? Степной воздух не румянит? Не надумали уезжать отсюда, от нас, грешных?
– А куда? – Пустые ведра колыхал ветер. Рука лежала на коромысле, вздрагивала. – На Запад? Большевики убьют меня тут же, вдову белого атамана. На Восток?.. Во Владивосток, в Харбин?.. В Харбине, в Шанхае много русских эмигрантов, да… Я бы уехала в Америку. Америка – земля будущего.
– Наш барон считает, что как раз Азия, а не Америка. – Вороной конь легко, будто расхохотался, заржал, Иуда похлопал его по холке. – В юрту не пригласите, Катерина Антоновна?
– За водой хотела сходить…
Он наконец шагнул к ней. Она попятилась, как от огня. Коромысло сползло с ее плеча, ведра упали в снег. Она скользнула в дверь юрты; Иуда – за ней. Она кинулась ему на шею. Он сжал ее в объятиях так крепко, что они оба задохнулись.
Теплая черная вишня под губами. Губы вбирают вишню. Язык медленно обводит вокруг ягоды, замирает. Вишня в зубах, как драгоценный гранат. Всоси ее. Втяни в себя. Укуси.
– О Боже… как… я… люблю… тебя…
Он голый и смуглый, и она вся нагая. Они чувствуют друг друга каждым лепестком раскрывшихся тел. Они – два цветка. Может быть, два лотоса. Нет, они два зверя. Слишком дикое, звериное желание захлестывает ее. Он поднимается, раздвинув колени, обнимая ее коленями, над ней, поднося к ее губам священный выступ, мужской сосуд. Ее губы и язык исходят нежностью, и зверье безумие испаряется, как роса. Она вся превращается в нежность, она целует его и плачет от своей ласки. Ощущает его на губах, на щеках; держит в ладонях. Она никогда не думала, что быть с мужчиной – такое счастье.
– Я не вынесу этого… иди ко мне…
– Рано, еще рано… Погоди…
Он поворачивается над ней. Его лицо – напротив ее вздрагивающего живота. Он медленно опускает голову, его губы – на теплом холме, на золотом руне, струящемся вниз, еще вниз. Еще ниже, да, здесь. Он помогает себе руками. Пальцы раздвигают алые складки. Пион раскрывает лепестки. В цветке есть сердцевина. Есть завязь. Маленькое алое яблоко, китайка, таежный дичок. Он погружает лицо, язык во влажную алость, в соленую, душистую красную мглу. Он навсегда хотел бы остаться здесь. Чтобы вдыхать, обонять… умереть. Она выгибается под его ладонями – он положил руки ей на бедра, и они плывут под его пальцами, уплывают, выскальзывают, вырываются, большие смуглые рыбы. Его язык находит алый круглый дичок, розовую твердую жемчужину, купающуюся в жарких соленых створах. Жемчужина катится под языком, жжет мятой, жжет как уголь, вынутый из костра, но он не отнимает рта. Он слышит длинный стон – будто женщину ранили навылет, и она стонет, – потом задыхающийся шепот: «О да… Да… Я так хотела… всегда…»
Он вминает горящие головни пальцев в ее ягодицы. Его живой солдатский штык – под ее руками, над ее ртом. Они оба образуют подобие колеса. Живое колесо любви. Под колесом любви можно погибнуть. Они уже погибли. Колесо переехало их обоих. Они стали огненным колесом, и колесница катится туда, откуда нет возврата. Его колени обнимают ее голову, зажимают ей уши, и она уже ничего не слышит. Ничего, кроме биения горячей крови, стучащейся в них обоих, просящей выхода наружу.
Колесо катится, и во рту ее сладко и горько. Сок, нектар, живая кровь. Жизнь – вот как зовется это, и в такую жизнь тоже нет возврата. Тела расцепятся, люди пойдут дальше каждый своей дорогой. Но так соединившиеся – неразъемны. Эту цепь можно лишь разрубить. Если у тебя есть топор, меч, нож – руби. Он, лизнув сладкую китайку последний раз, в мгновение ока поворачивается, и его лицо – уже над ее лицом. Он берет ее лицо в руки. Осыпает поцелуями. Она хочет поймать ртом его губы. Ловит. Языки сплетаются, как две рыбы в Толе. Как две играющих рыбы древнего монгольского, китайского знака – черная и белая. Черный Иуда. Белая Катерина. Тайна Двойного. Выхода нет. Нет.
Из любви нет выхода никогда, знаешь ли ты это?!
Он перекатывает ее на себя, шепчет: сядь на меня, вот так, верхом, как на коня. Живой золотой кол торчит, и она медленно, обреченно опускается на него, и он раздирает ей не чрево – сердце. Да, так, медленно, еще медленней двигайся во мне. Медленно пронзай меня. Когда ты пронзишь меня насквозь, я почувствую нестерпимую боль блаженства, которое я молила у Бога – и вымолила.
Он держит ее груди, как чаши. Она сидит на нем, не шевелясь. Ее рот раскрыт, кажется, что она кричит. Он улыбается. Неподвижные любовники. Памятник любви. Мы сгораем от наслаждения вот так, не двигаясь. Нам не нужно безумное танго страсти. Нам не нужно ножевого острия вершины. Перед нами – все небо и все подземелье. Ты глубоко во мне. Я обхватываю тебя ногами, раскидываю над тобой руки, лечу. Я – птица. Я лечу в твоем небе.
Она приподнялась на коленях над ним, и он ударил в нее снизу – раз, другой, третий. Она засмеялась, вцепилась ему в плечи, провела руками по его потному, мокрому лицу. Резко наклонилась. Впилась ему губами в губы, всосала, вобрала его рот, присваивая его, делая его своим, глотая, как глотают мед и молоко. А он все бил, ударял в нее снизу; потом все нежнее, тише делались удары, превращаясь в легкие касанья; потом оба застыли, и она молча, задыхаясь, прислушивалась, чувствовала его в себе. Она – птица, а он – стрела. Он пронзил ее. А она еще летит. Летит в широком небе.
– Тише… Не двигайся…
Она почувствовала под кончиками пальцев его улыбку. Ее пальцы ощупали, как слепые, его рот, и он вобрал в рот ее пальцы, стал сосать, как дети сосут сладкие леденцы, осторожно, быстро трогать языком, и она закричала, как от ожога. Оба опять не двигались. Оба не знали, что, соединяясь так, они исполняют древний обряд Тантр. Им дела не было ни до каких Тантр. Ни до прошлого. Ни до будущего. Они оба отдаляли последнюю минуту – взрыв, после которого уже не будет ничего. Выжженная пустыня. Красная Гоби. И колкие ледяные звезды над потрескавшейся, как пересохшие от жажды губы, землей.
Медленно, неуклонно, сильно он пошел вперед там, во тьме, внутри нее. Сейчас он чувствовал ее как никогда. Он пройдет сквозь нее, сквозь ее раскрытое ему тело. Сквозь ее живую душу. Сквозь ее жизнь. Сквозь их обоюдную смерть. Он пройдет все насквозь – и выйдет наружу в Мире Ином, и там узнают ли они друг друга?!
– О!.. что ты делаешь… ты…
– Я… так хочу…
– Не останавливайся… не бойся ничего…
Она подняла вверх руки. Он летел сквозь нее, как копье. Подхватил ее под мышки. Медленно прижимал к себе, насаживал на себя. Золотой Кол, к нему привязывают звездную Небесную Лошадь. Монголы населили небо ими одними. Они уже живут на небе. Все, что происходит с ними на земле, уже отпечатано серебряными письменами там, в дегтярной, угольной бездне. Копье, торжествуя, проходило сквозь нее, покорную, и она сначала ощутила боль, подумав: вот так приходит смерть, – потом наслаждение, залившее горячим медом пустоты ее бытия; потом сноп света взорвался, развернулся перед глазами, внутри нее, и она перестала что-либо видеть и ощущать. Иуда крепче прижал ее к себе. Он видел, как она выгибается в судороге немыслимого счастья, пронзенная им, теряя сознание, хватаясь руками за его потно-масленые смуглые плечи. Он еще ждал. Он хотел сохранить в себе водопад жизни. Но звезды хлынули наружу бешеным потоком – из кончиков грудей, из орущих ртов, из ладоней и пяток, из навершия живого копья. Они потеряли чувство времени. Время исчезло. Потом, когда время вернулось, оно пошло вспять, и наступила тишина.
В оглушительном звоне тишины она услышала его голос:
– Какой сегодня день?
– Какой?.. – Она обернула голову к нему. Ее глаза были закрыты. Она не могла на него посмотреть – ей чудилось, она взглянет на него и ослепнет. – Вторник… кажется… я давно не глядела в календарь…
– Ты не поняла. Какой сегодня день с того дня, когда убили Трифона?
Холодом окатило ее лоб. Она положила руку на лицо. Под ее ладонью билось, жило, улыбалось ее лицо. Ее лицо, что миг назад неистово целовал Иуда.
– Я… не знаю… не считала…
– Я сосчитал. Двадцать первый.
– Ну и что?.. – Она не отнимала руки от лица. – Хочешь сказать, что безутешная вдова поторопилась?..
– Верная жена тоже поторопилась когда-то. – Она услышала, как он перевернулся на живот. – По буддийским верованиям, на двадцать первый день душа умершего, особенно убитого, выходит из состояния бардо и вселяется в любое живое существо, хоть в собаку, в корову, в червя. Если, конечно, тот, кто находится в бардо, не сумеет вымолить у великого Будды и у Белой Тары выхода из мучительного круга перевоплощений. Для этого надо знать слова посмертной молитвы. Представь, ты умерла, и ты, находясь в бардо, произносишь молитву. Какими устами?..
– Непредставимо. – Она отняла руку от лица, открыла глаза. Увидела над собой круглый купол юрты, проволочный каркас, проглядывающий из-за шкур, веревочные стяжки. На веревке висели, мотались монгольские куклы-онгоны, призванные отгонять от юрты злых духов, кликать добрых духов изобилия и продолжения рода. Иуда повернул голову к ее лицу, уткнулся лбом в ее лоб.
– Скажи мне… скажи, прошу тебя, что же все-таки произошло в ту ночь?..
Снова волна холода обдала ее с ног до головы. Они теперь широко раскрытыми глазами смотрели друг на друга, их лица, розовые после любви, лежали рядом на подушках, как два сорванных цветка. Проклятье, он хочет узнать у нее, что случилось тогда, в тот вечер, в ту ночь. Она же не помнит.
«Осип говорил: проверь его, прощупай его. Может быть, это он! Может… быть?..» Он видел, как дрогнули ее губы. Как блеснула между ними, ало вспухшими от поцелуев, ровная подковка зубов.
Она улыбалась. Он слышал ее хриплое, влажное дыхание.
– Я не помню, что произошло в ту ночь. Я очень крепко спала. Потом пришли… разбудили меня. А вот ты где был в ту ночь… Иуда?..
Она вздрогнула потому, что вздрогнул – всем телом – он. Будто к его голым пяткам поднесли горящую головню.
– Я не обязан тебе докладывать об этом.
– Потому что это было три недели назад? И ты забыл?
– Я был в Урге.
– До Урги от лагеря на хорошем коне доскакать – два, три часа. Может быть, ты сам был тою ночью здесь?
Тишина отзванивала в ушах мерным биением мгновений. Молчание становилось все тяжелее. Она отвернула лицо. Он погладил ее по волосам. «Гладит как лошадь», – подумала она.
– Может, и был. Тебя это смущает?
– Иуда, – она не узнала свой голос; у нее огнем горели исцелованные кончики грудей. – Иуда, скажи мне всю правду. Это ты убил моего мужа? Да? Чтобы нам скорее быть вместе?.. Да?!
Он засмеялся. Она с удивлением слушала его отрывистый, сухой смех.
– А ты бы хотела, чтобы это было так? А-ха-ха-ха-ха…
– Тише! – Она втиснула ладонь ему в губы. – Молчи!
– А ты, ты, Катичка, родная… ты… стой, пусти… ты, Машка говорила, в ту ночь напилась пьяная?.. Была пьяна?.. Как это ты смогла?.. Машка тебя напоила?.. Я помню, когда я приехал, от тебя пахло спиртным… как от мужика, перегаром… Ты, Катя… ты… – Он схватил ее за голое плечо. Рывком привлек к себе. Под ее грудью ходуном ходили пластины его сильной загорелой груди. – Ты была пьяна тогда. Ты не помнишь, что ты делала. Ты ничего не помнишь!
Она лежала в его объятьях вся белая, как снег. Мелкая дрожь стала трясти ее. Она дрожала, будто бы Иуда вывел ее голую на ветер, вон из юрты.
– Я… не помню… Да, я не помню, Иуда…
– Катя, – он приподнял ее лицо рукой за подбородок. Она старалась отвести глаза. – Катя, погляди на меня. Ты же не помнишь ничего. Ты напилась допьяна. Ты же ненавидела его. Ты же хотела, чтобы мы были вместе. Хотела, да?! Машка сказала – он ударил тебя… Ты – не вынесла… Тебя же нельзя обидеть…
Она наконец смогла посмотреть ему в глаза. Он ужаснулся их пещерной непроглядной тьме.
– Да. Это я. Я убила.
«Мне плохо. Плохо! Я теряю волю. Я теряю разум. Я кончена. Зачем я приехала сюда? Чтобы убить и похоронить мужа? Его закопали даже не на кладбище – в степи. Чтобы переспать с его братом? Будь проклят Иуда. Будь проклят тот день, когда я впервые поцеловала его».
Она испугалась своих мыслей. Быстро перекрестилась. Горячая цунами поднялась из недр ее существа, затопила ее целиком.
«Люблю, люблю, вешать будут, расстреливать будут – люблю. Люблю всегда и везде, и во веки веков, аминь».
Так стояла перед ним на коленях – плачущая, заслонив ладонями лицо. Корчилась в рыданьях.
– Свастика, – медленно, растягивая слоги, сказал барон. – Так вот какое оно дело. Свастика. – Он схватил цепкими пальцами-крючьями Машку за плечо, потом внезапно нежно, еле слышно погладил черный кривой крест. – Вот оно как все обернулось! – Он отшагнул от Машки. Холодно наблюдал, как она рыдает. – Откуда этот знак у тебя?
Машка плакала.
– Ты была связана с монгольскими патриотическими движениями? Это тебе наколол любовник?.. Китайский художник по телу?.. Или это шпионский знак?.. Знак, по которому тебя должны отличить свои?.. Или… тебе… изобразили его насильно?.. И ты билась и кричала, а в тебя втыкали длинные иглы, обмокнутые в краску… и стискивали твою кожу ногтями, чтобы краска под кожу глубже проникла, а ты вырывалась, связанная по рукам и ногам, и бессильно кричала?.. Что для тебя… – он положил руку на затылок плачущей Машки и с силой отогнул ее голову назад. Увидел ее залитое слезами лицо. – Что для тебя значит этот знак?
Машка рыдала. Красное, слезное озеро лица. Распатланные пряди давно немытых волос. Бывшая ресторанная звезда, ты давала всем направо и налево, ну, китайцу-татуировщику однажды дала, у него денег не было тебе заплатить за ночь, он договорился с тобой, что украсит тебя навечным украшением. Восточным священным крестом. Разве не так это было?!
– Ничего… клянусь всем самым… – Она оскалилась в отчаянном плаче. – Жизнью клянусь своей, Роман Федорыч!.. Ни-че-го!.. не… зна-чит…
Он отшвырнул ее голову от себя. Машка не удержалась на коленях, грузно, кучей, мешком с отрубями упала, повалилась на шерстистый грязный, истоптанный сотней сапог пол командирской юрты. Падая, она зацепилась локтем за край обитого кованым железом сундука, прикрытого дырявой женской шалью, и ободрала себе до крови локоть. Шаль сползла с сундука вниз. Машка стрельнула глазами в темноту. За сундуком в углу юрты возвышались еще сундуки, прикрытые старым тряпьем – огромные, массивные, в них можно было слона держать, зерно перевозить. Зачем барону такие сундуки и что он в них хранит?.. Оружие, должно быть… Ну не золото же!.. Унгерн шагнул к сундукам. Пристально глядя на распростертую на полу Машку, осторожно прикрыл сундуки траченной молью ветошью, безрукавными латанными гимнастерками, охвостьями разрезанными на тряпки солдатских штанов.
А ведь она отлично помнила все.
Она помнила, как она кусала рот, как закатывала глаза, как слезы сами, рекой, лились по ее щекам. Это оказалось действительно очень больно. Не больнее, чем терять девственность; не больней, чем получать пулю в ногу или руку; не больней, чем накладывать на рану, полученную казацкой шашкой, кустарные швы не у хирурга – у ангарского рыбака, шьющего порез крепкой рыболовной лесой. Тот, кто выкалывал у нее на полном белом плече древний знак «суувастик», сцепил зубы, не проронил ни слова. Окунал иглу в тушь, вонзал в сдобное женское тело. Машка корчилась, скрипела зубами. Только однажды, когда она не выдержала и взвизгнула – художник слишком далеко загнал иглу под кожу, вколол краску во вздувшуюся мышцу, – он разжал зубы и процедил: не ори, иначе свяжу тебя, как жертвенного барана, и взнуздаю. И она замолчала. И лишь всхлипывала. Как щедро плачет в жизни баба! А глаза мужчины сухи. Слезы даны женщине для того, чтобы облегчить участь свою. И для того, чтобы мужчина разжалобился, пожалел, утешил ее, а не пнул в бок, как старую собаку, сапогом.
Тот, кто выкалывал у нее на плече древний пустынный крест, окончив работу, вставил все рабочие иглы в морскую губку, плотно завинтил пузырек с тушью и, отойдя на два шага назад, обозрел сделанное. «Недурно». Зачем ты это сделал со мной, выдохнула она, зачем?! Ей казалось – над ней надругались. «Тебя по знаку „суувастик“, женщина, отличат в сужденный день».
Он вышел, забрав с собою все свои пузырьки, флаконы и иглы, и хлопнул дверью. Она тяжело повернулась на ветхом диване с торчащими, впивающимися в бок пружинами. Изогнулась. Сорвала грязную тряпку с глаз. Яростно кинула в зев жарко пылающей печи.
Номера знаменитейшей ургинской бандерши Фэнь всегда хорошо отапливались в холодные зимы, чтобы девушки не испытывали неудобств при раздевании и одевании.
Машка так и не увидела лица мастера.
И зачем он прожег черной китайской тушью у нее на плече кривой крест, она не узнала.
Сужденный день. Судный день. Ее, шалаву, Богу есть за что судить.
* * *
Атаман Трифон Семенов, правая рука барона Унгерна, цин-вана и предводителя великих освободительных войск Азии, был убит.Он был убит не в бою, не в схватке, не при штурме крепости, не в сражении либо в единоборстве с достойным противником: его нашли мертвым в юрте у Машки, его полюбовницы.
* * *
Тихо. Двигайся совсем тихо. Если она шевельнется – застынь. Если откроет глаза, увидит тебя, закричит – быстро закрой ей рот ладонью. Хорошо, она не поставила охраны около юрты. И, кажется, она спит одна, Машка нынче отпущена, ночует у себя в юрте.Шаг. Еще шаг. Как пахнет свечным нагаром. Долго, допоздна жгла свечу, должно быть. Или плошку с жиром. Он присел на корточки у ее изголовья. Глаза привыкали к темноте, мрак из кромешного становился туманной полутьмой. В карем плывущем тумане Осип различил Катину белокурую голову на подушке, разметавшиеся волосы, голую светящуюся руку поверх одеяла. Сильно пахло нагаром, кожей шкур, лекарственными каплями. «Должно быть, это и есть ее зелье, успокоительное, бром», – растерянно подумал Осип, протянул руку, стал шарить около ложа. Так и есть! Тесак лежал рядом с изголовьем, на лиственничном распиле, служившем вместо табурета. Отлично придумано, она клала нож рядом с собой, бедная девочка, чтобы защититься.
Он, ухватив нож, осторожно поднял руку – и тут его запястье обхватили тонкие цепкие пальцы. Пальцы вжимались в его руку все сильнее, жесточе. Вместо лица у него сделалась жаркая кровавая красная маска, стыдом налились глаза.
Он глупо сидел на корточках перед Катиной постелью, она впивалась пальцами в его запястье.
– Катерина Антоновна, я…
– Это мое. Положите на место.
– Катерина Антоновна, это я, Осип… Вы уж простите…
Он по-прежнему держал нож над ее головой. Во тьме блестели ее глаза.
– Ах, Осип.
– Как это… ваше?..
– Отдай. Не смей! Это память. Я сохраню его. Это с кухни…
Она замолчала. Он видел, как закрылись ее глаза. Он выпустил тесак, он упал на подушку рядом с ее плечом. Она прижала руку к губам. Накинула подушку на нож. Легла грудью на подушку. Выдохнула:
– Осип, останься. Мне страшно. Поговори со мной. Ты же не вор. Ты же не вор, правда?.. Ты же не против меня?.. Ты – со мной?..
Он слышал, как дрожит ее голос. Ему стало беспредельно жаль ее. Все больше она казалась ему маленькой девочкой, попавшей во взрослый тяжкий переплет, девочкой, которую надо было взять на руки, закутать, упасти от мороза и беды, утешить, укачать. Он порывисто взял в руки ее лицо. Отдернул руки, как от огня.
– Ох, что делаю, простите… Не плачьте только, не судите… Я с вами… Я вас не оставлю… Я… Да я же помогу вам!..
– Т-ш, не кричи…
– А что, Машка здесь спит али у себя?..
Она села в постели. Ее глаза снова горели в темноте, как у рыси.
– У себя… Только не вздумай… не подступай…
У него полымем горело все лицо, шея, грудь.
– Да вы что, Катерина Антоновна…
– Какая я тебе Антоновна, брось все эти реверансы…
Они шептались во мраке юрты, как дети, как заговорщики. Он, чувствуя, как дрожат колени и пот течет по вискам, сел по-татарски, согнув колени, у Катиного изголовья, не сводя с нее глаз, как с иконы. Он почувствовал скорее, чем увидел – она улыбается в темноте.
– Катерина… – Ее рука коснулась его щеки. Он поймал ее руку рукой, губами. – Катюша… А вы… вы-то сами… как про все про это думаете?.. только как перед Богом… без обмана…
– Ишь, исповедник нашелся… Все-то тебе вынь и выложь… Думаю?.. Я не думаю, Осип… Я – боюсь… Я, знаешь, кого боюсь?..
– Кого?..
Он сунулся к ней ближе. Душистая лилия ее руки снова мазнула его по щеке, снова его губы на миг прижались к бархатистой коже. «Вот они какие, барыни, коварные», – задыхаясь, подумал он. Она низко наклонилась над ним, и ее волосы коснулись его щек, обожгли, как струистые пряди огня.
– Себя…
– А тех… ну, мумий… скелетов… в той пещере… ты не боялась, хочешь сказать?..
– Боялась… Очень…
Уже две руки взмахнулись, легли ему на плечи, отдернулись. Он успел коснуться щекой нежной кисти. Живое женское тело. Нежная женщина. Вдова атамана. Ночь. Юрта. Они одни.
– Не смущайся, я б тоже боялся… Давай с тобой найдем ту пещеру…
– Так тебя… – Его губы в забытьи приблизились к кружеву сорочки на плече, коснулись топорщащихся, пахнущих духами оборок. – Тебя ж сам Унгерн обязал заниматься поисками, не правда ли?..
Его пальцы нашли ее пальцы, сплелись с ними.
– Не только меня… Еще Николу Рыбакова… и… Иуду…
При имени Иуды она вздрогнула. Выдернула пальцы из его руки.
– Да. Иуду. Я знаю.
Ее голос в ночи стал холоден и далек. Будто бы доносился с горы.
Он испугался, смутился. Тьма колыхалась вокруг них плотным пологом.
– Иуда этот твой…
Она сжалась в комок, натянула простыню на плечи.
– Не мой.
Он понял это по-своему.
– Иуда этот ваш… Не верю я его темному лицу. Катя, Катя! – Он снова сунулся к ней. Она отодвинулась на кровати. – Не верю! Проверьте его – вы! Прощупайте! Подергайте-ка! Темный он человек, Катюшенька, темный, я-то уж чувствую, я ведь охотник, росомаху от соболя, даст Господь, отличу! Тьма за ним стоит, за вашим Иудой… тьма!..
Катя молчала. Тьма сгущалась вокруг них, молчащих. Потом она прерывисто, как после плача, вздохнула и сказала холодно, тихо, как ударила ножом:
– Осип, уходи. Иди спать.
Он встал с полу. Его колени оказались напротив лица Кати. Не помня себя, не сознавая, что делает, он резко склонился и прижался сухими жаркими табачными губами к ее затылку, к теплому пробору. Отпрянул. В мгновение оказался у двери. Отшвыривая шкуры, пробормотал: простите, простите, Катерина Антоновна.
Маска Жамсарана
Духи рек, где камни сверкают, как золото и серебро!
Давайте поищем пропавших и поведем беседу.
Старинная монгольская песня
За стеной юрты послышался стук копыт о мерзлую землю. Катя, в пуховом платке, обвязанном вокруг шеи, в наброшенном на плечи тырлыке, собиралась за водой. Вскинула на плечи коромысло, ведра качнулись, опахивая холодной пустотой; она вышла из юрты, низко пригнувшись в двери, – и конь резко взрыл копытами пуховый снег, заржал. Катя вскинула лицо. Иуда быстро спешился, стоял рядом с конем, положив руку на седло. Катя замерла, будто заледенела.
– Здравствуйте.
Он не двинулся от коня. Огладил его по холке. Потная конская вороная шкура отливала на солнце нефтяным радужным блеском. «Ждет, когда я подойду», – она прищурила глаза, еле удерживая закипавшие слезы.
– Здравствуйте, Катерина Антоновна. Что бледная? Степной воздух не румянит? Не надумали уезжать отсюда, от нас, грешных?
– А куда? – Пустые ведра колыхал ветер. Рука лежала на коромысле, вздрагивала. – На Запад? Большевики убьют меня тут же, вдову белого атамана. На Восток?.. Во Владивосток, в Харбин?.. В Харбине, в Шанхае много русских эмигрантов, да… Я бы уехала в Америку. Америка – земля будущего.
– Наш барон считает, что как раз Азия, а не Америка. – Вороной конь легко, будто расхохотался, заржал, Иуда похлопал его по холке. – В юрту не пригласите, Катерина Антоновна?
– За водой хотела сходить…
Он наконец шагнул к ней. Она попятилась, как от огня. Коромысло сползло с ее плеча, ведра упали в снег. Она скользнула в дверь юрты; Иуда – за ней. Она кинулась ему на шею. Он сжал ее в объятиях так крепко, что они оба задохнулись.
Теплая черная вишня под губами. Губы вбирают вишню. Язык медленно обводит вокруг ягоды, замирает. Вишня в зубах, как драгоценный гранат. Всоси ее. Втяни в себя. Укуси.
– О Боже… как… я… люблю… тебя…
Он голый и смуглый, и она вся нагая. Они чувствуют друг друга каждым лепестком раскрывшихся тел. Они – два цветка. Может быть, два лотоса. Нет, они два зверя. Слишком дикое, звериное желание захлестывает ее. Он поднимается, раздвинув колени, обнимая ее коленями, над ней, поднося к ее губам священный выступ, мужской сосуд. Ее губы и язык исходят нежностью, и зверье безумие испаряется, как роса. Она вся превращается в нежность, она целует его и плачет от своей ласки. Ощущает его на губах, на щеках; держит в ладонях. Она никогда не думала, что быть с мужчиной – такое счастье.
– Я не вынесу этого… иди ко мне…
– Рано, еще рано… Погоди…
Он поворачивается над ней. Его лицо – напротив ее вздрагивающего живота. Он медленно опускает голову, его губы – на теплом холме, на золотом руне, струящемся вниз, еще вниз. Еще ниже, да, здесь. Он помогает себе руками. Пальцы раздвигают алые складки. Пион раскрывает лепестки. В цветке есть сердцевина. Есть завязь. Маленькое алое яблоко, китайка, таежный дичок. Он погружает лицо, язык во влажную алость, в соленую, душистую красную мглу. Он навсегда хотел бы остаться здесь. Чтобы вдыхать, обонять… умереть. Она выгибается под его ладонями – он положил руки ей на бедра, и они плывут под его пальцами, уплывают, выскальзывают, вырываются, большие смуглые рыбы. Его язык находит алый круглый дичок, розовую твердую жемчужину, купающуюся в жарких соленых створах. Жемчужина катится под языком, жжет мятой, жжет как уголь, вынутый из костра, но он не отнимает рта. Он слышит длинный стон – будто женщину ранили навылет, и она стонет, – потом задыхающийся шепот: «О да… Да… Я так хотела… всегда…»
Он вминает горящие головни пальцев в ее ягодицы. Его живой солдатский штык – под ее руками, над ее ртом. Они оба образуют подобие колеса. Живое колесо любви. Под колесом любви можно погибнуть. Они уже погибли. Колесо переехало их обоих. Они стали огненным колесом, и колесница катится туда, откуда нет возврата. Его колени обнимают ее голову, зажимают ей уши, и она уже ничего не слышит. Ничего, кроме биения горячей крови, стучащейся в них обоих, просящей выхода наружу.
Колесо катится, и во рту ее сладко и горько. Сок, нектар, живая кровь. Жизнь – вот как зовется это, и в такую жизнь тоже нет возврата. Тела расцепятся, люди пойдут дальше каждый своей дорогой. Но так соединившиеся – неразъемны. Эту цепь можно лишь разрубить. Если у тебя есть топор, меч, нож – руби. Он, лизнув сладкую китайку последний раз, в мгновение ока поворачивается, и его лицо – уже над ее лицом. Он берет ее лицо в руки. Осыпает поцелуями. Она хочет поймать ртом его губы. Ловит. Языки сплетаются, как две рыбы в Толе. Как две играющих рыбы древнего монгольского, китайского знака – черная и белая. Черный Иуда. Белая Катерина. Тайна Двойного. Выхода нет. Нет.
Из любви нет выхода никогда, знаешь ли ты это?!
Он перекатывает ее на себя, шепчет: сядь на меня, вот так, верхом, как на коня. Живой золотой кол торчит, и она медленно, обреченно опускается на него, и он раздирает ей не чрево – сердце. Да, так, медленно, еще медленней двигайся во мне. Медленно пронзай меня. Когда ты пронзишь меня насквозь, я почувствую нестерпимую боль блаженства, которое я молила у Бога – и вымолила.
Он держит ее груди, как чаши. Она сидит на нем, не шевелясь. Ее рот раскрыт, кажется, что она кричит. Он улыбается. Неподвижные любовники. Памятник любви. Мы сгораем от наслаждения вот так, не двигаясь. Нам не нужно безумное танго страсти. Нам не нужно ножевого острия вершины. Перед нами – все небо и все подземелье. Ты глубоко во мне. Я обхватываю тебя ногами, раскидываю над тобой руки, лечу. Я – птица. Я лечу в твоем небе.
Она приподнялась на коленях над ним, и он ударил в нее снизу – раз, другой, третий. Она засмеялась, вцепилась ему в плечи, провела руками по его потному, мокрому лицу. Резко наклонилась. Впилась ему губами в губы, всосала, вобрала его рот, присваивая его, делая его своим, глотая, как глотают мед и молоко. А он все бил, ударял в нее снизу; потом все нежнее, тише делались удары, превращаясь в легкие касанья; потом оба застыли, и она молча, задыхаясь, прислушивалась, чувствовала его в себе. Она – птица, а он – стрела. Он пронзил ее. А она еще летит. Летит в широком небе.
– Тише… Не двигайся…
Она почувствовала под кончиками пальцев его улыбку. Ее пальцы ощупали, как слепые, его рот, и он вобрал в рот ее пальцы, стал сосать, как дети сосут сладкие леденцы, осторожно, быстро трогать языком, и она закричала, как от ожога. Оба опять не двигались. Оба не знали, что, соединяясь так, они исполняют древний обряд Тантр. Им дела не было ни до каких Тантр. Ни до прошлого. Ни до будущего. Они оба отдаляли последнюю минуту – взрыв, после которого уже не будет ничего. Выжженная пустыня. Красная Гоби. И колкие ледяные звезды над потрескавшейся, как пересохшие от жажды губы, землей.
Медленно, неуклонно, сильно он пошел вперед там, во тьме, внутри нее. Сейчас он чувствовал ее как никогда. Он пройдет сквозь нее, сквозь ее раскрытое ему тело. Сквозь ее живую душу. Сквозь ее жизнь. Сквозь их обоюдную смерть. Он пройдет все насквозь – и выйдет наружу в Мире Ином, и там узнают ли они друг друга?!
– О!.. что ты делаешь… ты…
– Я… так хочу…
– Не останавливайся… не бойся ничего…
Она подняла вверх руки. Он летел сквозь нее, как копье. Подхватил ее под мышки. Медленно прижимал к себе, насаживал на себя. Золотой Кол, к нему привязывают звездную Небесную Лошадь. Монголы населили небо ими одними. Они уже живут на небе. Все, что происходит с ними на земле, уже отпечатано серебряными письменами там, в дегтярной, угольной бездне. Копье, торжествуя, проходило сквозь нее, покорную, и она сначала ощутила боль, подумав: вот так приходит смерть, – потом наслаждение, залившее горячим медом пустоты ее бытия; потом сноп света взорвался, развернулся перед глазами, внутри нее, и она перестала что-либо видеть и ощущать. Иуда крепче прижал ее к себе. Он видел, как она выгибается в судороге немыслимого счастья, пронзенная им, теряя сознание, хватаясь руками за его потно-масленые смуглые плечи. Он еще ждал. Он хотел сохранить в себе водопад жизни. Но звезды хлынули наружу бешеным потоком – из кончиков грудей, из орущих ртов, из ладоней и пяток, из навершия живого копья. Они потеряли чувство времени. Время исчезло. Потом, когда время вернулось, оно пошло вспять, и наступила тишина.
В оглушительном звоне тишины она услышала его голос:
– Какой сегодня день?
– Какой?.. – Она обернула голову к нему. Ее глаза были закрыты. Она не могла на него посмотреть – ей чудилось, она взглянет на него и ослепнет. – Вторник… кажется… я давно не глядела в календарь…
– Ты не поняла. Какой сегодня день с того дня, когда убили Трифона?
Холодом окатило ее лоб. Она положила руку на лицо. Под ее ладонью билось, жило, улыбалось ее лицо. Ее лицо, что миг назад неистово целовал Иуда.
– Я… не знаю… не считала…
– Я сосчитал. Двадцать первый.
– Ну и что?.. – Она не отнимала руки от лица. – Хочешь сказать, что безутешная вдова поторопилась?..
– Верная жена тоже поторопилась когда-то. – Она услышала, как он перевернулся на живот. – По буддийским верованиям, на двадцать первый день душа умершего, особенно убитого, выходит из состояния бардо и вселяется в любое живое существо, хоть в собаку, в корову, в червя. Если, конечно, тот, кто находится в бардо, не сумеет вымолить у великого Будды и у Белой Тары выхода из мучительного круга перевоплощений. Для этого надо знать слова посмертной молитвы. Представь, ты умерла, и ты, находясь в бардо, произносишь молитву. Какими устами?..
– Непредставимо. – Она отняла руку от лица, открыла глаза. Увидела над собой круглый купол юрты, проволочный каркас, проглядывающий из-за шкур, веревочные стяжки. На веревке висели, мотались монгольские куклы-онгоны, призванные отгонять от юрты злых духов, кликать добрых духов изобилия и продолжения рода. Иуда повернул голову к ее лицу, уткнулся лбом в ее лоб.
– Скажи мне… скажи, прошу тебя, что же все-таки произошло в ту ночь?..
Снова волна холода обдала ее с ног до головы. Они теперь широко раскрытыми глазами смотрели друг на друга, их лица, розовые после любви, лежали рядом на подушках, как два сорванных цветка. Проклятье, он хочет узнать у нее, что случилось тогда, в тот вечер, в ту ночь. Она же не помнит.
«Осип говорил: проверь его, прощупай его. Может быть, это он! Может… быть?..» Он видел, как дрогнули ее губы. Как блеснула между ними, ало вспухшими от поцелуев, ровная подковка зубов.
Она улыбалась. Он слышал ее хриплое, влажное дыхание.
– Я не помню, что произошло в ту ночь. Я очень крепко спала. Потом пришли… разбудили меня. А вот ты где был в ту ночь… Иуда?..
Она вздрогнула потому, что вздрогнул – всем телом – он. Будто к его голым пяткам поднесли горящую головню.
– Я не обязан тебе докладывать об этом.
– Потому что это было три недели назад? И ты забыл?
– Я был в Урге.
– До Урги от лагеря на хорошем коне доскакать – два, три часа. Может быть, ты сам был тою ночью здесь?
Тишина отзванивала в ушах мерным биением мгновений. Молчание становилось все тяжелее. Она отвернула лицо. Он погладил ее по волосам. «Гладит как лошадь», – подумала она.
– Может, и был. Тебя это смущает?
– Иуда, – она не узнала свой голос; у нее огнем горели исцелованные кончики грудей. – Иуда, скажи мне всю правду. Это ты убил моего мужа? Да? Чтобы нам скорее быть вместе?.. Да?!
Он засмеялся. Она с удивлением слушала его отрывистый, сухой смех.
– А ты бы хотела, чтобы это было так? А-ха-ха-ха-ха…
– Тише! – Она втиснула ладонь ему в губы. – Молчи!
– А ты, ты, Катичка, родная… ты… стой, пусти… ты, Машка говорила, в ту ночь напилась пьяная?.. Была пьяна?.. Как это ты смогла?.. Машка тебя напоила?.. Я помню, когда я приехал, от тебя пахло спиртным… как от мужика, перегаром… Ты, Катя… ты… – Он схватил ее за голое плечо. Рывком привлек к себе. Под ее грудью ходуном ходили пластины его сильной загорелой груди. – Ты была пьяна тогда. Ты не помнишь, что ты делала. Ты ничего не помнишь!
Она лежала в его объятьях вся белая, как снег. Мелкая дрожь стала трясти ее. Она дрожала, будто бы Иуда вывел ее голую на ветер, вон из юрты.
– Я… не помню… Да, я не помню, Иуда…
– Катя, – он приподнял ее лицо рукой за подбородок. Она старалась отвести глаза. – Катя, погляди на меня. Ты же не помнишь ничего. Ты напилась допьяна. Ты же ненавидела его. Ты же хотела, чтобы мы были вместе. Хотела, да?! Машка сказала – он ударил тебя… Ты – не вынесла… Тебя же нельзя обидеть…
Она наконец смогла посмотреть ему в глаза. Он ужаснулся их пещерной непроглядной тьме.
– Да. Это я. Я убила.
Она подходила к распахнутой двери юрты. В дверь залетал снег. Нынче поднялся сильный ветер, и снег вихрился, завивался белыми кудрями, бил в лицо белой рукавицей, заметал юрты, и они становились похожими на спящих северных медведей, на занесенные метелью погребальные царские курганы в степи. Она закидывала голову; тяжелые золотые волосы, неприбранные, не заплетенные в косы, пахучей тяжестью падали ей на плечи, на спину. Она хваталась за щеки, за виски, ее острые белые локти торчали перед лицом, как ножи, как казацкие сабли.Голос Кати. Отчаяние
Пусть меня забирают в тюрьму в Ургу. В Иркутск. В Новониколаевск. В Улан-Удэ. Пусть меня расстреляют. Скажите Унгерну, пусть меня расстреляют. Я должна быть наказана. Пусть меня судят военно-полевым судом. Пусть будет трибунал. Я жена атамана, я убила атамана, и меня должны подвести под трибунал. Скажите барону… пусть он повесит меня на Китайских воротах, как вешает тех, дезертиров… перебежчиков… предателей!.. И я буду висеть и качаться, и меня будет шевелить и ласкать ветер. Ветер, слышите, а не Иуда.
Они все говорят в лагере: жена убила мужа для того, чтобы спать с любовником безнаказанно. Они правы. Я ненавидела Трифона. Я уже ненавидела его. Я не могла бы с ним жить, любя другого. А он… он никогда не отпустил бы меня. Но Бог ты мой, почему я забыла все, что было со мною, с нами той сумасшедшей ночью?!
Потому, что ты дочь своей матери. Своей сумасшедшей матери. На твою матушку нашло умопомрачение, и она убила себя, выпила смертельную дозу лекарства, и ее сердце не выдержало. Ты убила мужа, и ты должна поступить точно так же, если ты не хочешь, чтобы тебя расстреляли или повесили прилюдно. Все равно все станет известно Унгерну. Все равно весь лагерь гудит: Катерина – убийца Семенова. Убийца. Убийца.
Но это не я убивала всех, кто пропадал из лагеря в никуда! Не я! Не я!
Они не верят мне. Я знаю, что они не верят мне. Они думают: это я сделала тоже.
«Мне плохо. Плохо! Я теряю волю. Я теряю разум. Я кончена. Зачем я приехала сюда? Чтобы убить и похоронить мужа? Его закопали даже не на кладбище – в степи. Чтобы переспать с его братом? Будь проклят Иуда. Будь проклят тот день, когда я впервые поцеловала его».
Она испугалась своих мыслей. Быстро перекрестилась. Горячая цунами поднялась из недр ее существа, затопила ее целиком.
«Люблю, люблю, вешать будут, расстреливать будут – люблю. Люблю всегда и везде, и во веки веков, аминь».