Джа-лама, застыв у окна, как мертвый, следил, как пятится к крыльцу замка Тенпей-бейшин Доржи, слепо целясь то туда, то сюда, резко поворачиваясь: ну же, где ты, убийца!.. – и раз, другой для верности выстрелив в кромешный мрак. Дверь хлопнула. Выскочили двое часовых, стали беспорядочно палить в пустоту. Доржи жестом остановил их, влетел в двери синим вихрем.
 
   – Они убили часового! Зачем?!
   Джа-лама все еще стоял у окна. Так и не повернулся к Доржи.
   – Глупец. Они хотели убить тебя. Ты им не нравишься.
   – Кому?!
   – Тому, кто это с тобой хотел сделать.
   – Послушай, Дамби-Джамцан. – Молодой лама перевел дух. – Если ты с нами – то послушай! Если ты с Унгерном… то…
   – Я? – Джа-лама обернулся от окна. Его тяжелое, одутловато-неподвижное лицо напоминало медную маску. – Я был с ним. Я устал от него. Хотя, знаешь, если он попросит помощи под ножом врага, который захочет рассечь ему грудь, чтобы вырвать сердце, – я подойду и размозжу череп его мяснику. Но Унгерн чужак, Доржи. Унгерн – сумасшедший немец. Я чувствую в себе кровь моих предков. В нем я чувствую кровь его предков. Его предки не дают ему покоя. Они загрызут его изнутри, если он не будет все время варить на земле кашу смертного боя.
   Доржи задыхался. Он был бледен, бледность проступала сквозь медный закал аратской кожи. Золотой коготь серьги в ухе блеснул хищно.
   – Ты тоже варил кровавую кашу в котлах земли, Дамби-Джамцан. Я не об этом. Послушай! Мне кажется, женщина, которая завербована Ружанским и работает на нас, на самом деле работает еще на кого-то другого. Хотя она незаменима, она… – он сглотнул слюну. – Она в самом сердце ставки, в самом логове… но… мне кажется… у меня нет доказательств… Ружанский заподозрил ее… он видел нечто…
   – Что видел поручик? Договаривай.
   Джа-лама отвернул медный тяжелый лик к ночному окну. На столе перед маленькой статуэткой Очирдара тихо тлела красная ягода лампады.
   – Она обливалась водой на берегу Толы… мылась… и поручик случайно оказался рядом – привел на берег почистить коня… Я не знаю, может быть, поручик приставал к ней! – Лама выпрямился. – Мужчине, не пошедшему путем Четырех Истин, не возбраняется ведь быть подверженным земным соблазнам? Как бы там ни было, поручик увидел у нее на теле знак…
   – Договаривай.
   – Все могло быть. Поручик мог спустить у нее с плеча ворот платья, пытаясь поцеловать ее… а может, она разделась, стояла на снегу, под солнцем, растиралась снегом, зачерпывала воду ковшом из проруби, обливалась… и Ружанский смог все, всю ее хорошо рассмотреть…
   – Договаривай! Какой знак?
   Молодой лама прямо смотрел в узкие прорези глаз в недвижной огрузлой сизо-красной маске.
   – Знак «суувастик», о достопочтенный.
Голоса казаков. Осип Фуфачев
   А куда ж они все деваются? А и не знает никто. Кто бы знал – так того я б сам спытал. Иуда Михалыч с меня, оно конешно, может всю шкуру спустить, ежели я буду плохо искать; так ведь и какие тут поиски, опосля взятия Урги-то. Мы-то тут, в лагере, торчим, а кто и по Урге шастает, какие казаки совсем с умишка спрыгнули, распоясались, сердешные, по борделям ихним приударили, дома жидов бедных мутузить начали, убивать всех направо-налево… ну, негоже это! Право слово, негоже! Я б, может, тоже б с девкой какой с радостью обхватился бы, да… эх-х-х… Да нельзя. Не красно это все. Воротит с души меня. И вроде б похоть одолевает, а как представишь, што все – без любови, без приятства… и застревает каво-то, инда рыбья кость в глотке. И потом… на горе я тут ее встретил… барыню-то атаманову… да каво там барыню!.. барышня она, одно слово, барышня, ласточка, так и летит над землею…
   Так и мотается она передо мной. Так и стоит. Даже ежели ее нетути рядом. И я хочу все время на нее глядеть… век бы все на нее, милушку, так и таращился.
   Казаки смеются. Никола Рыбаков – так тот прямо на смех меня поднимает: што, бает, ушанка-то совсем у тя съехала набок?!.. каво ты все время по лагерю мотаешься, как маятник, так тебя к атамановой юрте-то и тащит, как на вожжах?!.. И я, штоб стыд шибко за щеки на хватал, гогочу вместе с ними, и даже громчей их стараюсь. Как конь ржу. Смехом хочу тоску заглушить. И то, я паря сильный. И мне справную, славную девку надо, свою, конечно, – не чужую…
   Катя… Катя, Катерина… Разрисована картина… Э-э-эх, и влип я, как конь в болото по самые бабки…
   И на ноже, на том найденном-то ножичке – эх, экая девка-то соблазнительная выцарапана… да барон, тиран, ножик быстро отобрал… ну, ему важней…
   Катя, Катюшенька, если б ты знала, куда люди у нас проваливаются, как под землю… А может, и впрямь – под землю?!.. Каво мы тут, грешные воины, бедные солдатики, знаем-ведаем о тутошних обычаях-нравах?!.. Да ведь ежели бы мы тут, как пролазы, все ходы-выходы знали, ну, тогда еще… Барон в Урге кочевряжится, приговоры, как конфекты в Пасху, щедрой рукой раздает… людей губит – ужасть!.. и мнит: страхом я подчиню, страхом все возьму… Врешь, барон, страхом все не возьмешь! Страхом – только себя утешишь, да и то на минуту.
   А народ исчезает. Вчера вон хорунжий Елизаров пропал. Нет, не убежал, не ускакал в Ургу, не-ет! Сидел в палатке, играл с солдатами в подкидного, потом встает, спинушку разгинает, и – на волю: «Куда, паря?..» – «До ветру!..» – «До десяти сочтем, ежели позжее возвернешься – десять щелбанов в лоб, считай, заработал!..» До десяти досчитали – нет мужика. До двадцати – нет. Ждут минуту, две, ждут полчаса – Елизарова нету! Неладное заподозрили. Шасть все из палатки – в степь. Ау, ау! Да каво ау?.. И след хорунжего простыл. Как корова языком слизала.
   Ох, докопаюсь я до этого людского воришки, я буду не я, Осип Фуфачев Ефимов сын. Ох, докопаюсь! И пущай это не человек вовсе, а какой-нибудь ихний Жамцаран саблезубый, морду скалит, из глаз огонь мечет, косточки людские хрупает. Нечистая сила – есть она! Куда ж она с матушки-земли так просто денется?! Найду я его, этого лешего. Найду – ох, берегись! В куски изрублю… живого места не оставлю… и хоть бы крик Елизаров подал, хоть бы уткой крякнул, хоть бы – клок одежки на снегу найти, хоть бы – кровушки пятно… Ничего… ничего. Был – и нету.
* * *
   Когда Семенов явился, она бросилась ему на грудь. «Уедем! Прошу тебя, Триша, уедем! Покинь Унгерна! Мне снятся нехорошие, страшные сны! Мы погибнем, Триша! Мы погибнем… Азия не спасется, Азия – не оплот… Унгерн задумал плохое, гибельное дело! Мы никого не победим! Мы не победим эти дикие красные армады! Все обречено, Трифон!.. Умоляю, уедем! Мне снится…» Муж отодвинул ее от себя, окинул холодным взглядом, и Катя съежилась, опустила голову, золотистые волосы упали ей на лоб, на щеки. «Выпей лекарство. Валерьяновый корень на спирту… В аптечке…» Катя подняла глаза. «Я уже выпила». По ее щекам катились слезы. Раньше Трифон вытер бы их ладонями, пальцами, собрал губами. Сейчас он стоял каменно. Равнодушно глядел на нее.
 
   А немного времени спустя пришел Иуда. Катя, неряшливо одетая, вялая, сонная, не могла глаз поднять на него. Ей казалось – он, Иуда, ей опять снится. Она смущенно отворачивалась от него. Он куда-то отлучился вместе с Семеновым, потом явился опять. В полумраке юрты вкусно пахло жареной рыбой – казаки наловили рыбы в незамерзающей Толе, Семенов сам, налив масла на огромную, как монгольская Луна, сковороду, зажарил ее. Катя не стала есть рыбу, отказалась. Атаман грыз рыбу с костями, с хвостами и жабрами, его крепкие зубы мололи рыбьи кости, как мельница.
   «Иуда Михайлович, поешьте рыбки», – слабым тонким голоском сказала она. Иуда молчал, сидя на корточках у остывшей сковороды. Взял руками кусок сига, отправил в рот. «Не особенно костлявая. Вкусная. Вы сами-то ели, Катерина Антоновна?..» Она промолчала. Не хотела с ним разговаривать. Семенов опять исчез из юрты. «Где Трифон?» Ее голос был сух и холоден. Так же холодно отвечал Иуда: «Атаман у Романа Федоровича. Они готовятся к торжеству во дворце Богдо-гэгэна». Катя отвернулась к стене, отупело глядела на узоры монгольского ковра. Вздрогнула, когда на ее плечи легли руки Иуды.
   Он не отнимал руки. Она не двигалась. Он не поворачивал ее к себе силком, ничего не шептал ей. Не прижимался к ней грудью. Он стоял, только лишь держа свои руки на ее плечах.
   И, когда тонкая ткань ее домашней курмы прожглась насквозь огнями его ладоней, она обернулась к нему быстрее молнии.
   Семенов мог войти в юрту с минуты на минуту. Губы впивали и вбирали губы, так втягивали, так прилипали, влеплялись, втискивались, задыхались, торопили: скорее! скорее… Иуда провел губами по закинутой шее Кати, полы ее халата разошлись, он припал к ее груди. Она прижимала к себе его голову. Он снова приник к ее губам, как умирающий в пустыне. Его язык жаркой жадной рыбой вплыл в ее задыхающийся рот. Она, собрав все силы, резко оттолкнула его от себя:
   – Уходите!
Ганлин играет
   Нет. Не помогает ни курево. Ни молитва. Ни призывание великих предков. Ни бурятские наркотики. Ничего не помогает мне, если я вижу, как рушится гнилой и жалкий мир, – а так хочу сделать его сильным, свежим, жарким, победным.
   Мир, земля моя, не выживет, если не нальется новой силой.
   Эта сила – великая мистика Желтой Расы.
   Сначала по лику земли растеклась Черная Раса. Она залила все земное пространство жаждой и весельем первобытной охоты.
   Потом на земле воцарилась Белая Раса. Она подмяла под себя Черную. Она, бледная и нежная, взяла хитростью и волей, победила игрой коварного ума. Не только; она взяла поэзией и лаской, она научила людей обманному слову «любовь». Иисус, Он был арамеец, семит; он был Богом Белой Расы, и что? Где Его Царство? На небесех и на земли?
   Исхудали… истончились… одряхлели…
   Нас выпило время. Оно выстрелило нам в затылок.
   Но мы все не падаем. Мы, с простреленной головой, все пытаемся оглянуться.
   На время, которое нас расстреляло. На время, которое стоит и смеется впереди.
   Мы попали в безвременье, и мы должны уйти.
   А за нами идет, накатывает огромной волной великая Желтая Раса.
   И я, сумасшедший, хохоча во все мертвое горло, подняв свои мертвые руки, приветствую ее.
   Потому что я – ее воин, ее солдат, ее цэрик.
   Плох тот солдат, что не желает быть генералом.
   Я уже генерал. Но я белый генерал. Я хочу быть Генералом Будды. Генералом Гоби. Генералом Тибета.
   Может быть, ты хочешь стать Царем Всея Азии?
   Может быть, и хочу. Мне запрещено говорить и думать об этом. Я просто делаю свое дело.
   Свое страшное, кровавое дело.
   Ибо за меня его не сделает никто.
   Иди, Желтая Раса. Приди. Это мы, жестокие недоумки, отвергли твоего нежного, солнечного Будду. А ты – ты примешь Христа. Ты примешь Его и полюбишь. Ты распахнешь перед Ним, как распахнула передо мной, ничтожным рабом твоим, просторы сердца своего. Ты повернешь перед Его ясным взором перстень Ригден-Джапо. И повернется время. И повернется земля. И повернется судьба.
* * *
   Единственный выход – уехать. Сказать Трифону все.
   Она, как загнанный зверь, оглядывалась вокруг себя. Успокоиться. Ей надо успокоиться. Ей надо на воздух.
   Ее осенило: Гнедой. «Лошадушка моя, коник мой золотой…»
   Она оседлает Гнедого и поскачет в степь. И там, в бешеной скачке, она забудется, она выплачется, она изольет душу ветру, простору, небу.
   И, скача на коне, она придумает. Все на ветру, на просторе придумается само, что надо делать.
   Она надела на себя короткий штопаный тырлык. Забрала волосы под тонкий ангорский платок, сверху надела островерхую монгольскую шапку, которую подарил ей Трифон. Светлые волосы скрылись под платком и шапкой, и она стала похожа на монголку – с обветренным, посмуглевшим лицом, с жаркими карими глазами.
   Пусть мужчины играют в свои вечные кровавые игры. Играть им не переиграть. Она покинет их. Она покинет их всех. Она покинет Трифона, вернется в Петроград, к отцу. Правда, для этого надо проехать через всю бурлящую, сошедшую с ума Россию, взрезанную, как рыба. Как та рыба с Толы, которую давеча жарил Семенов.
   Она так и подумала: «Семенов», – о муже, как о чужом.
   Взяла маленькую плетку с гвоздя. Повесила обратно. Разве тебе нужно погонять Гнедого, хлестать его? Он же слушается одного прикосновения твоей руки. Ты же умеешь с лошадьми. Ты знаешь волшебное слово. Вот хлебца возьми с собой, чтобы, если конь проголодается, прикормить его.
   Катя отломила от монгольской лепешки, которую испекла нынче Марья Зверева и угостила свежим хлебом атамана, большой кусок; сунула в глубокий карман тырлыка. Ее пальцы наткнулись на коробок спичек. Она хотела выложить спички – зачем они? – но не выложила, подумав о том, что, может быть, доскачет до пустынного, укромного местечка в степи, спешится и разведет там костер. И будет долго, долго глядеть на огонь. Огонь успокаивает. Огонь открывает Третьему Глазу бесконечность миров, как здесь говорят монголы.
   Она, крадучись, вышла из юрты. Гнедой, смирно стоявший у коновязи, обрадованно заржал. Он был уже оседлан – значит, атаман уже с утра ездил на нем куда-то. Катя отвязала коня и легко вскочила в седло. Тронула поводья. «Ступай, миленький, тихо ступай. Когда за юрты отойдем – там волю себе дадим».
   Она медленно, чинно выехала в степь. Натянула поводья, прикрикнула в ухо коню, ударила его пятками: н-но-о, давай, милый! Гнедой взял сразу с места в карьер. Его бег был красив и изящен. Он скакал стремительно, вытянув точеную голову, далеко выбрасывая передние ноги, распустив хвост по ветру, и Катя пригнулась к нему ближе и обняла его за шею.
   Ее пронзила мысль: вот так обнять Иуду. Вот так прижаться к нему… и отдаться ему. До конца.
   Она зажмурилась. Снова несильно ударила пятками коня. Копыта взвихряли снег. Солнце стояло посреди ясного, безоблачного неба, взвиваемый копытами снег мятными иглами-брызгами летел в лицо.
   Степь расстилалась перед ней, безлюдная, первозданная, такая, какой она была здесь от сотворения мира. Катя ощутила себя песчинкой, затерянной в беспредельном белом просторе.
   «Я… жена твоя. Твоя, Простор. Я жена Простора. Могучего, властно забирающего душу Простора – седого старика с пронзительным взглядом… с белой бородой, которую нещадно треплет ветер. Таким был старик-волшебник, хаган Ульген на монгольском празднике Цам – про него рассказывал Трифон… Цам… Как удар гонга: цам-м-м-м…»
   Катя содрогнулась. Мышцы коня, его спина горячими буграми плыли, перекатывались под ней. Она еще не знала мужской власти. Мужской жестокости. Трифон совсем не деспотичный муж. Трифон еще щадил ее, еще не показывал ей, где раки зимуют… А что, если он узнает?.. Узнает – что?..
   Ничего же не было. Ничего. Ничего. Ничего…
   Бежать. Бежать отсюда куда глаза глядят. Во Владивосток. За границу. В Париж. В Америку.
   Все равно эта страна уже погибла.
   Россия погибла… а она?!
   Она скакала, низко пригнувшись к шее коня, так, что опушка островерхой шапочки касалась лоснящейся конской шкуры. Снег, залитый солнечными лучами, слепил глаза. Катя прищурилась и поглядела на небо. Около солнца стояло забавное, немного зловещее круглое гало – три цветных кольца: голубое, черное и ярко-золотое. «Солнце будто золотой глаз в крыле махаона», – подумала Катя и крепче обняла коня за шею.
   Сколько она так скакала, отдаваясь ритму скачки, постепенно забывая обо всем на свете, кроме стремительного бега коня, кроме слепящей белизны степи, раскинувшейся кругом? Она не помнила. Небо стало напоминать цветом сначала темный лазурит, потом – яркий сердолик. Солнце садилось. Лицо Кати раскраснелось от ветра и холода – мороз усиливался. Конь тяжело дышал, храпел. Она испугалась: неужто загнала беднягу?!.. остановись, Катька, ты совсем потеряла голову, так же нельзя безумствовать… – осадила Гнедого, он как-то странно споткнулся, взбрыкнул, неудачно подвернул ногу, дернулся от боли всем крупом, и Катя, сброшенная сильным судорожным движеньем коня, упала со всего размаху в чистый синий снег.
   Она ахнула и застыла, прислушиваясь к себе. Сломала руку?! Ногу… Конь стал как вкопанный. Катя осторожно перевернулась в снегу. Нет, кажется, нет… ничего не болит… резкой боли нет, слава Богу, не переломалась, только сильно ушиблась… Она, уцепившись за повод коня, закусив губу, сморщившись, поднялась. Тырлык весь вывалялся в снегу. Она вспомнила, как они с Иудой лежали в снегу в Да-хурэ. Ей показалось – это было давно; в прошлом веке; в другой жизни. Потирая ушибленное колено и кисть руки, она огляделась вокруг.
   Белизна. Белизна на сто миль кругом.
   Белизна – и больше ничего.
   Какой же белизна может быть чистой! Это простыни Будды. Будда родился, и его завернули в них, туго спеленали. Она подумала о том, что хотела бы ребенка от Иуды. Такого же смуглого, чуть раскосого… такого же бешеного. Она кормила бы его, а он бы сердито кусал ее грудь.
   Волна горячей крови кинулась ей в лицо. Она прижала руки к лицу, к глазам, будто кто-нибудь здесь, в безлюдье, смог подсмотреть ее смущение.
   – Эй, Гнедышка, что ж нам делать-то?.. вот это прискакали… далековато мы забрались, милочек… Обратно бы поворачивать надо…
   А куда?! Куда она должна была повернуть?!
   Никуда. Или везде.
   Только белый плат степи. Венчальная фата. Всегдашняя свадьба неба и земли. Ей показалось, что от снега слабо пахнет полынью – и губами Иуды.
   – Гнедышка… гляди, одна степь кругом…
   Конь ласково заржал в ответ. Катя взяла его за повод и повела. Куда она побрела с конем в поводу, увязая в снегу? Она не знала. Куда глаза глядят. Зимнее солнце медленно скатывалось к краю земли большим золотым блином с небесной раскаленной сковороды. Холодало. Катя стянула зубами рукавичку и погрела пальцы дыханием. Снова сунула задеревеневшую руку в голицу. Конь, он должен вывезти ее. Конь, он же знает дорогу домой! Или… не знает?..
   Снег был не особо глубокий – ветра сдували с плоского блюда степи снеговой покров, обильных снегопадов не выпадало в последнее время. Катя не помнила, сколько она так брела, держа Гнедого за повод. Снег набивался ей за голенища сапожек, искрился перед нею сначала густо-золотым, потом оранжево-алым, потом слепяще-багряным: закатное солнце уже исчезало за горизонтом. Ночь, ведь это наступает ночь, Катя. Ты замерзнешь здесь, в степи, Катя. Ты замерзнешь… как в той песне… в той, далекой… как тот ямщик…
   Крупные, невыносимо яркие звезды замерцали, вспыхнули над ее головой в лиловом морозном, прозрачном колодце неба. Она задрала голову. Прищурилась. Она не думала об отце. Она не думала о той, умершей, прошлой беспечной жизни. Она не думала о Трифоне. Она не думала о погибшей России.
   Она думала об Иуде.
   – Иуда, – сказала она вслух, и захолодавшие губы не повиновались ей, – Иуда, как жалко, что я… что мы не… Что я не успела стать твоей…
   Влево, вправо. Искры снега угасали. Белый костер потухал. На безбрежную степь ночь набрасывала темно-синий плат. Ущербная Луна лила тусклый серебристо-голубой свет на белую тоскливую равнину. «Волки, – подумала Катя с ужасом, – сейчас откуда-нибудь, все равно откуда, спереди или сзади, появятся волки. Они придут. Они сядут, поднимут морды к Луне и завоют. Нет, они даже не будут выть. Они просто растерзают меня – и все. Просто кинутся на меня… вонзят когти, клыки…» Она шла и шла вперед, зажмуриваясь – низовой легкий ветерок взвивал снеговой овсюг, швырял ей в лицо, – конь послушно, выдергивая ноги из снега, шел за нею.
   Ознобная дрожь порывами налетала на нее, отпускала. Ее лицо горело. Она прижала к лицу голицу и со стоном отдернула руку – кожа голицы задубела на морозе и на ветру, обожгла ей щеку. Ног в сапожках она уже не чувствовала.
   Белое поле… белое поле. Ей суждено умереть в Белом Поле – что ж, у каждого своя карма, как сказал бы знающий учение Будды Иуда.
   Она не поняла, не осознала, откуда – из-под земли, что ли?.. – появились, всплыли перед ней, отвесно встали скалы. Она остановилась, протянула руку, ощупала серый, с острыми сколами, занесенный снегом камень. Закинула голову… о, голец!.. Зубчатые вершины упирались в уже густо вызвездившее небо. Гольцы… невысокие, правда, но скалы, горы… похожие на красноярские Столбы… здесь, в степи?.. Это мираж. Она бредит.
   Она наклонилась и прижалась щекой к холодному камню. Настоящие… заледенелые… Она отряхнула рукавичкой колючий снег с каменной расщелины. Обернулась к понурому коню.
   – Гнедышка, миленький… камни… мы можем укрыться тут… мы…
   Она вспомнила о спичках. Боже мой, какая дура, как она могла забыть о спичках! Спички, они же в торбе, притороченной к седлу коня… Они сейчас зайдут за скалы, найдут местечко, где можно укрыться от ночного ветра, и она разведет костер… Из чего?.. Да, Катенька, глупышка, из чего, поблизости ни деревца, ни кустика, ни хвороста… Нет, нет, она что-нибудь придумает, она нароет, выкопает из-под снега сухую траву, емшан, бастылы «верблюжьего хвоста»… осеннюю полынь… и подожжет… и хоть немного запылает огонь, и они с конем погреются… перед лицом звезд, перед лицом… смерти?!..
   Она завернула за выступ скалы, потянула коня за повод – и споткнулась, и чуть не упала, и зацепилась рукой в голице за камень, и повисла на нем всей тяжестью, и камень пополз вниз, вниз, и конь заржал, и камень упал, обнажая черное отверстие – в ничто, в пустоту.
   И Катя ахнула, и присела на корточки, и уставилась в черный прогал, откуда дохнуло неведомым смрадом, приторным, чуть сладковатым. Она беспомощно, снизу вверх, глянула на коня:
   – Что, Гнедышка… привяжу тебя здесь… или пойдешь со мной?..
   Отверстие призывно чернело и выглядело достаточно глубоким и высоким, чтобы конь без труда мог шагнуть в пещеру. Конь должен войти туда с тобой, а то он здесь замерзнет. И там, внутри пещеры, ты привяжешь его. И насобираешь сухой травы. И разожжешь костер. И ведь это вам вдвоем повезло, Катерина, ведь пещера – это же защита от волков… от мороза… от неизвестности. Вы с Гнедым переждете здесь ночь до утра, а утром… Утром встанет солнце, осветит землю, земля сама укажет дорогу…
   – Идем, идем, дружочек… Войди… сюда ступай…
   Конь, осторожно перебирая ногами, вошел вслед за ней во тьму.
 
   Она нашарила в темноте привязанную к седлу торбу. Вытащила коробок спичек. Долго чиркала спичками, зажигая одну за другой – в пещере было сыро, странный сладкий запах обволакивал лицо, забивал ноздри. Тьма вспыхивала, озаряемая огнем; снова мрак застилал глаза. Спички гасли. Катя закусила губу. Наконец одна спичка в ее дрожащих пальцах не погасла, сине-золотое пламя судорожно заметалось на сквозняке.
   Катя огляделась. У входа в пещеру лежали странные прутья, похожие на розги; они были связаны в плотные пучки, похожие на пучки пасхальных свечей, когда в празднично убранном соборе служит службу Патриарх. Рядом с увязанными в связки прутьями лежали пучочки поменьше. Катя взяла один в руки, понюхала. От пучочка исходил приятный, чуть дурманящий запах. Сандаловые палочки! Она их знала, помнила. Мать зажигала точно такие перед картиной, изображавшей Джомолунгму. Не рассуждая, Катя засунула пучок палочек за пазуху, под тырлык. Огонь гас. Она торопливо поднесла пламя к большому пучку прутьев, зажгла их. Огонь взялся сразу, потрескивая, Катя высоко подняла самодельный факел. Потолки в пещере были высоки – может быть, в два человеческих роста, может, и выше.
   – Постой тут, мой хороший, отдохни, погрейся… а я тут осмотрю все!..
   Она привязала коня к остроугольному длинному камню, торчавшему из стены. Протянув руку с факелом, освещая себе дорогу, отсырелые стены и каменный сводчатый потолок пещеры, она медленно, нащупывая ногами дорогу, пошла вперед. Сердце ее билось глухо и гулко.
   Странный сладкий запах усилился. Кате показалось – она на пасеке. Нет, в закромах, где много меда. Медовый дух забил ноздри. Ей казалось – мед влился ей внутрь, стал поперек горла.
   Пламя рвалось и билось на сквозняках, потом внезапно утихло. Она шагнула через невидимый порог, зацепив за него носком сапожка, поняла над головой факел.
   И увидела.
   Она стояла в огромном пещерном зале. Посреди зала возвышались высокие и длинные каменные плиты. Плиты были плотно придвинуты друг к другу, образовывая подобие гигантского каменного стола, занимавшего почти весь подземный зал. Верхняя часть каменного чудовищного стола была вся устлана листами кованого железа. В свете факела железо отсвечивало желтым, и Кате показалось, что это золото или, может, бронза. В кованых листах были просверлены большие отверстия. Они чернели на золотисто отблескивающем металле, словно огромные черные пауки.
   Ее затрясло. Она крепче сжала в кулаке пучок горящих розог. «Нет, нет, не бойся, Катерина, это, скорей всего, алтарь неведомого тебе божества, это священное капище… забытое, заброшенное, здесь поклоняются какому-нибудь неведомому богу…» Заброшенное святилище?! А свежие пучки розог?! А свежий сандал, так заботливо и аккуратно связанный кожаными бечевочками?!
   Она сделала шаг к каменному столу. На краю столешницы лежала большая бронзовая ложка с длинной витой ручкой. От ложки сильно, одуряюще пахло медом, и вся она была выпачкана в чем-то липком, блестевшем в свете факела. Катя, дрожа, взяла ложку в руки. Рассмотрела. Ручка ложки заканчивалась маленьким бронзовым черепом. Катя швырнула ложку обратно на стол, бронза упала на оббитый камень со звоном.