И тут – около юрты Унгерновой – еще одна тень – шасть…
   Бесы, думаю, бесы! Ух-х-х… Пригнулся… Ближе подкрался… Ни винтовки у меня, ни пистолета, безоружный я, губешки кусаю… Ежели што – как, думаю, сражаться-то буду?.. костьми лягу… Кто это – новый-то – из тьмы?!
   Я – ближе, ближе к баронской юрте… Еще ближе… Подкрался…
   И – Луна яркая – да звезд ворох – прямо ему, супостату, Подглядывающему, да – в рожу…
   И я чуть не вскрикнул: Ташур!
   Палач наш… Палошник… Тубут проклятый…
   Каво выслушивает тут?!
   А из юрты – еще один крик, сдавленный такой, и – наружу – вытолкнули бедняжку, всю расхристанную, во мраке не видать, избитую аль нет, да уж, наверно, досталось ей… И – в снег она упала… Встала, отряхивается…
   А этот, тубут-то наш, Унгернов прихвостень, – к ней под ноги, как черный козел… Чуть ее опять с ног не сшиб…
   Она – завизжать было хотела, да он ей рукавицей рот заткнул. Она ту рукавицу кусает… а напрасно! Крепко тубут птаху держит. Гляжу, встряхнул ее безжалостно, крикнул, а на морозе все до словечка слышно: говори! Что барон делал, когда в юрту вползла, ты, змея, говори! И голос бабий слышу. Тихий, плачущий. Лепечет, инда кура из-под кадушки: «Золотую, бает, бабочку рассматривал… под керосиновою лампой… в руках вертел…» Ташурка-то не унимается: из чистого, мол, золота цацка-то?!.. или так, безделка?.. «Из чистого, – баба рыдает, – из чистого, настоящая, я толк в украшеньях знаю, сколь на богатой публике их в ресторации в Урге перевидала…» И я угадал бабу-то по голосу. Машка, Трифона покойного подстилка это была! Машка! Ургинская халда! А барон-то хорош! Золотая, выходит так, бабочка у него в одном кармане кителя… золотой портсигар в другом… а врет через дугу, что денег нетути на еду для нас, солдат?!.. Да ведь ежели она, бабочка-то та, из чистого золота и впрямь, то самое время ее богатым англичанам сплавить, а то – и американцам, далары энти несчастные заиметь, и – хоть оружия закупись, хоть жратвы, да ить мы все, казаки и монгольцы, бурятцы и тубуты, офицерье и поварята, вся Дивизия – мы будем спасены… живы будем… а он тут бабочку ночами в пальцах вертит, под огнем разглядывает!.. Любуется…
   А ежели тут бабочку золотую – ему – любимая женщина подарила?!..
   Говорят, у барона нашего женка была… Китайка… Да убили ту китайку страшно, бесчеловечно…
   А может, и еще какая зазноба была… Или – есть…
   Сердце мужчины – столь же потемная тайна, как и сердце женщины… Нас Господь по своему образу да подобию создал – только, несчастных, без Своей милости Господней… Вот мы друг за другом и охотимся всю жись…
* * *
   Иуда впервые услышал о сокровищах, что якобы зарыты бароном в укромном, скрытом ото всех месте, не от офицеров, не от приближенных барона, не от преданных и верных палачей – Сипайлова и Бурдуковского. Он услышал об этом от Машки.
   Он услышал об этом от Машки не тогда, когда она на какой-то жалкий часок приезжала в Ургу, чтобы пересечься с ним, с Разумовским или с Биттерманом.
   Он услышал об этом от Машки тогда, когда явился в Азиатскую дивизию, наниматься к барону на службу, под именем капитана Кирилла Владимировича Лаврецкого.
 
   …Усы наконец приклеились достаточно правдоподобно. Он похлопал себя по щекам. Зеркало отразило его новое лицо. А что, актеры вот так и живут. Гримируются, каждый вечер перед спектаклем просиживают перед зеркалами, перед театральными трюмо, накладывают на себя слои краски, напяливают парики, привязывают картонные носы, приклеивают ватные бороды… Лик, лицо, личина. Что ты носишь, Иуда? Твой брат, атаман Семенов, был верен Унгерну. Ты – Унгерна – предаешь.
   Главное – не предать себя. Себя.
   Он скрипнул зубами. Отодвинулся от зеркала. В слоях зеркальной темно-серебряной бесконечности плыли, дробились черты того, кем он будет зваться отныне.
 
   Машка, Машка… Рваная рубашка…
   Именно на Машку он наскочил сразу же, как прискакал в лагерь Унгерна – уже в чужом обличье.
   Машка шла по воду на Толу. Коромысло удобно угнездилось на ее широких, грузно-раздавшихся плечах, ведра раскачивались на крюках. Машка была пьяна.
   Господи, она же была вусмерть пьяна, и как только заплетающиеся, выделывающие кренделя ноги ее несли?.. – он не понимал. Ему показалось: она вот-вот свалится, упадет вместе с коромыслом и ведрами в грязь. Да, жара спала, начались дожди, задули пронзительные осенние ветра. Ветер рвал с Машкиной головы платок, отгибал полы ее старого, вышедшего из моды пальтеца. Время совершало свой круг. Красное кольцо сжималось. Ты, предатель, может, ты и есть сияющий красный рубин в нищем медном перстне.
   «Машка!» – окликнул ее он; она остановилась, шатнулась, слепо-бессмысленно осклабилась. Почему она так толстела, когда в Дивизии не хватало жратвы, а солдаты убивали в Урге даже кошек и собак, чтобы зажарить их на костре и съесть? Верная Машка, добрая Машка. Машка здорово им всем помогла. Машка вертелась тут, рядом с Унгерном, в самом сердце баронского военного логова, все видела, все слышала, все запоминала… обо всем доносила. Ну, да ведь Машке и платили изрядно. Разумовский, врожденный скупердяй, тут не скупился. «Оплата шпионажа – святое дело», – смеялся он, поднимая перед носом Иуды холеный длинный, как бледный белемнит, палец. И ей, похоже, ее роль нравилась. Возможно, она сама себе казалась роковой женщиной, этакой Великой Шпионкой Джульеттой Гвиччарди, приставленной следить за бароном Меттернихом. Машка!.. какая, к дьяволу, Джульетта… Вот она, Машка, верна им. А если – неверна?
    «Кто кому верен в этой жизни, Иуда? Вот Катя. Она – верна тебе? Если она своему мужу была неверна, как ты можешь ручаться, что тебе она верна обязательно будет? Женщина – не ониксовая Белая Тара. Она – живая. Она ляжет под любого, кто поманит ее и обольстит. Но тогда все женщины – шлюхи? И Катя – тоже? И чем она отличается от Машки, всю жизнь продававшейся направо и налево? И чем она отличается от тебя? От самого тебя, продавшегося – и предавшего?!»
   «А и кто ты такой, офицери-и-и-ик?! – взвопила Машка и уронила наземь коромысло. – Наше вам… с кисточкой!..» Он смотрел на нее сверху вниз, не слезая с коня. Она корчила ему рожи. «А, нашенский, по форме – нашенский, не красная собака!.. А может, ты переодетый красненький?.. Может, мальчик, ты шпиончик, ха-ха-ха-а-а-а!..» Он оборвал ее пьяный смех, похожий на икоту: «Тихо. Подойди ближе. Слушай меня. Я – Семенов. Я Иуда. Поняла?» Машка качнулась вперед и схватилась руками за его стремя, за сапог, чуть не уткнувшись пьяной размалеванной рожей в потный вздымающийся бок коня. «А… что… Иуда… Михалы-ы-ыч…» – «Тихо, говорю тебе. Я здесь. Я буду здесь, в армии барона, служить под другим именем. Быстро говори, пока к нам не подошли, что нового? Ничего не произошло за это время серьезного? Как Унгерн? Есть ли ему подмога от частей Белой Гвардии, идущих к Урге? Кто приезжал в ставку? Как настроение барона? Вообще, что здесь и как? Говори быстро и четко. Иначе я тебя, курва, пристрелю». Он положил пальцы на кобуру. Машка всхлипнула и вздернула лицо. Война войной, а она успевала малеваться каждый Божий день, и ее щеки походили на две разрезанных свеклины. «Ох, Иуда Михалы-ыч… а что говорить-то?.. Вы и так все… – она утерла нос ладонью, – сами лучше меня знаете. Однако тут я узнала… Узна-а-ала…»
   Похоже, она больше притворялась, что она пьяна, играла, нарочно качалась, как маятник. Иуда наклонился с коня вниз, приблизил к ней лицо. Конь под ним нетерпеливо переступил. «Что узнала? Не тяни». Машка зашептала торопливо, быстро-быстро, глотая слова, некрасиво втягивая слюну, блестя зубами и белками глаз: «Барон-то, барон-то наш… на золоте сидит!.. На сундуках золота, прости Господи!.. Вот истинный крест!.. У него в юрте… в ящиках… в сундуках старых… все бечевами перевязано, да я бечеву развязала, я… крышку откинула, я сама, сама видела… золото как новенькое блестит… Как сейчас с Монетного двора… Иуда Михалыч, да что ж это… оказывается, барон-то – богач несусветный, а все прибедняется, все брешет, что ему не на что винтовок да пулеметов для армии закупить… У, сволочь… Вы золотишко, золотишко-то это сами, сами прощупайте!.. А то ведь, сами понимаете, уплывет!.. а вы себе, себе приберите… Сундуки тяжелые, трудно перевезти, ну да, лошадей много надо… так – одна, две лошади – не потянут… Да и для этого, Михалыч, тебе что, придется Унгерна – уби-и-ить, что ли?!..» Он оборвал ее: «Прекрати. Только два слова. Какое золото. Где?» Она, внезапно став совершенно трезвой, напуганной, словно ей показали из-за его плеча скелет, закутанный в саван, отчеканила: «В его юрте. Ящиков десять, друг на друге стоят. И три больших кованых сундука».
 
   И, обнимая Катю в постели, налегая на нее губами, грудью, лбом, охватывая ее ногами, руками, источавшими неутоленную тоску почти последней ласки, он тихо шептал ей на ухо: Катя, Катичка, а скажи, детка, скажи мне, говорил ли тебе когда-нибудь Трифон о том, что барон повсюду возит с собой… ну, что он возит с собою… Она то испуганно переспрашивала, что, что возит?.. – то сердито отталкивала его кулачками: зачем ты – мне – здесь – сейчас – когда мы вдвоем – о Трифоне!.. замолчи!.. – то смеялась: ха-ха-ха, он много чего возит с собой!.. И колоду засаленных карт, и мандалы, и медное Распятие, и карты Азиатской Суши и азийских Южных Морей, и настоящий перстень с сапфиром – он сказал ей, что из Индии, она видела его у него на пальце… и костяные желтые японские нэцкэ на шнурках, и мешочек из кожи неродившегося теленка с горсткой китайских нефритов внутри… и черт-те что!.. наш барон – любитель красивых таинственных штучек!.. жаль, он не родился женщиной… ничего, если следовать Будде, его душа еще должна переродиться тысячу раз, и, может, когда-нибудь он станет женщиной!.. – а что тебя, тебя-то что интересует у барона?.. зачем ты меня спрашиваешь об этом, может, я его больше никогда не увижу!.. – и он, нахмурясь, спрашивал очень тихо, неслышно: а когда ты у него в командирской юрте бывала, ты там не видела сундуки такие?.. ящики… большие, вместительные… Ты не спрашивала его, что там внутри?..
   И она хохотала и дергала голым плечом, и он в это время покрывал мелкими поцелуями ее нежную, лебяжье выгнутую шею: а, сундуки, ну да, барон молчал про них, а Трифон мне говорил, проболтался однажды… он слишком много знал, Трифон… чересчур много… ну, да ведь он был правая рука барона, так я поняла… Он говорил, что там – золото! Ну да, золото!.. Настоящее, старое, незапамятных веков, драгоценное красное и лунное золото, сокровища Царского Зимнего дворца, драгоценности подземелий Кремля… и еще – золото этой древней земли… ее раскосых древних царей… золотые изделия Чингизидов, династии Тан, династии Цинь… Он говорил: Унгерн хитрый пес!.. он возит их везде и всюду за собой… он не расстается с ними никогда, даже если для перевозки сокровищ ему приходится покупать лишних лошадей, ладить лишние телеги, откручивать колеса от тачанок… чтобы только везти вдаль, вперед, за собой свои золотые цацки…
   Он зарывался носом в ее распущенные по подушке волосы. Почему твои волосы пахнут свежескошенным сеном, родная?.. Ты вся – глубокое озеро, и я в тебе тону. Я хочу на солнечное озеро, на отлогий берег, поросший ромашками и полевыми гвоздиками, и сесть в смоленую лодку, и погрузить в маслянистую воду весла, и оттолкнуться веслом от песчаной отмели. И будем плыть, и ты будешь сидеть на носу лодки, в белом кружевном платье с открытой солнцу грудью, в широкополой соломенной шляпе, под белым марлевым зонтиком, и смеяться, и удочкой дергать золотых карасей… а может, просто сидеть и молчать, и глядеть на меня. А я буду плыть среди лилий и глядеть на тебя. Господи, моя родная, неужели это будет когда-нибудь? Или все время, всю жизнь будут стоны, взрывы, кровь, слезы, звон копыт, грохот авто, пыль руин, свист пуль, стрекот пулеметов, зарева площадных и степных диких костров?! Зачем мне знать про золото Унгерна, про все золото мира, если ты, мое ненаглядное золото, лежишь и целуешь меня, и плачешь от радости рядом со мной?

Племянник царя

   Я хочу, как Будда, не знать страха и страдания,
   Но мне страшно, и я страдаю.
Санскритская мантра

   Ламы столпились вокруг разожженного в ночи костра. Осень уже переходила в зиму, и с севера по небу напористый, выдувающий душу насквозь ветер гнал низкие, ватно-клубящиеся серые тучи, а то и угрюмо-синие – снеговые. Холод жег снаружи, боль жгла изнутри.
   Быть может, в последний раз, перед отчаянными последними выступлениями, барон Унгерн фон Штернберг собрал святых лам, чтобы послушать их мудрости и предсказания. А может быть, и не в последний. Теперь ему все казалось последним. Последние звезды. Последние патроны. Последние пулеметы. Последние предатели. Последняя осень. Последняя зима.
   Но, хвала Будде, слава Господу Христу, троекратное «ура» всем богам и докшитам, всем духам и бурханам, – люди из Дивизии перестали исчезать. Хотя бы на время – перестали.
   Старики и молодые, жующие губами и остро, зверино блестевшие юными глазами – все ламы, стоя кругом возле огня, склонив головы, молчали. Они молчали так долго, что Унгерн забеспокоился. Он хмыкнул, утер рот ладонью, быстро, исподлобья, оглядел всех святых отцов. Пламя взвивалось, улетало длинными искрами во тьму. Он поежился. На нем не было ни тырлыка, ни шинели, ни кителя – он стоял на ночном ветру в одной бессменной шелковой курме, накинутой на гимнастерку. «Пойдет снег. Сегодня ночью пойдет снег».
   – Ну и что? – резко, несдержанно спросил он, вскинув по-птичьи подбородок. – Что молчите? Или огонь плох? Не погружает в иное пространство?
   – Огонь не плох, – тихо произнес лама в темно-синем дэли, стоявший ближе всех к костру. – Разве огонь когда-нибудь может быть плох? Что ты хочешь узнать, досточтимый цин-ван?
   – Куда мне идти? – Голос генерала был резок и шершав, как наждак. – Куда вести мое войско? Я в тупике. Красные взяли меня в кольцо. Может, я был неправ в строительстве своей жизни, когда считал, что самое священное дело в мире – война? И, считал я, это мое дело? Первое мое дело на земле?
   – Тот, кто идет своим путем Дао, тот и прав, – так же тихо ответил Доржи. – Я гляжу в огонь, цин-ван. Я вижу в огне твое будущее. И свое тоже.
   – И… какое оно?.. Мое… и твое?..
   Красное пламя лизало сапоги Доржи, подошедшего слишком близко к костру. Он простер над огнем руки. Барон пожирал его бесстрастное лицо глазами.
   – Тебя возьмут в плен твои враги.
   – Врешь! Врешь, лама! Я умру в бою!
   – Тебя возьмут в плен твои враги, будут судить и казнят.
   – Я не дойду до Тибета?!
   – До Тибета ты не дойдешь. И до Москвы не дойдешь. И даже до Иркутска не дойдешь. Все произойдет гораздо раньше. Так говорит мне огонь, и я слушаю его.
   – А что… что станется с тобой, лама?.. Молчишь?..
   Доржи холодно глядел в огонь. Искры достигали его ладоней, пламя лизало запястья, но он не морщился от боли, не убирал руки.
   – Огонь говорит мне, что я сам уйду из этой жизни. Сам открою ворота своего бардо. Но о моем перерождении огонь не говорит мне ничего.
   – Ты что же… убьешь себя?..
   В ночи, далеко, за набыченными кожаными лбами юрт, тихо и нежно заржал конь. С неба, заволокнутого тучами, пошел редкий, медленный снег. Ламы, безотрывно глядя в беснующийся огонь, молчали. Доржи сжал руки перед собой, как это делают ламы перед молитвой. Пальцы его побелели, крепко сплетшись друг с другом. Губы беззвучно шевелились.
   Никто – ни Унгерн, ни ламы, приглашенные для последнего пророчества – не знали, что он молился за женщину.
 
   …Он взял в руки золотую, искусно выделанную неведомым мастером бабочку – с широким размахом странных длинных крыльев, с толстым золотым брюшком. Крылья были сделаны из золотых нитей и выглядели ажурными, а на груди у искусно сработанного украшения виднелся рельеф – маленький золотой череп со скрещенными костями. Бражник «мертвая голова», так, кажется, называлась эта бабочка у энтомологов. Acherontia atropos, иначе сказать. Унгерн повертел бабочку в руках. Перевернул брюшком вверх. Ого, и золотые лапки тонко вычеканены, как это смешно. Он потрогал пальцем одну такую золотую лапку, она спружинила, как живая. Он вздрогнул. Захотел ее оторвать, сжав зубы, изругавшись. Не стал, сдержал себя.
   Золотая бабочка, «мертвая голова». Одно из сокровищ русского золота, золота Царской казны. Кто ее сделал? Кузнецов?.. Фокин?.. Фаберже?.. Демидов?.. Или это украшение было привезено Царю с Востока… из Китая… а может быть, из Египта, из знаменитых копей царя Соломона, с Берега Слоновой Кости?.. Тайны халдейских жрецов… полчищ Александра Македонского, разграбивших империи и царства… Сокровища… Захоронить… утопить здесь, в Толе, в Орхоне, в Селенге: так же, как утопили войска Белой Гвардии вывезенное из Кремля и дворцов Царское золото: оно лежит на дне Вилюя и на дне зеленой Ангары. Ангара глубокая, это все равно что похоронить его там навсегда. Его невозможно вытащить оттуда. Еще бы в Байкале утопили, разумники. А вот из мелкого Орхона золотишко вытянуть возможно. Будет нужна экспедиция. В одиночку никто не потянет… не сможет. Даже если будет знать о том, что он опустит сокровища в Орхон. Один, со товарищи… Если идешь в поход за золотом – друзья, что пойдут с тобой, убьют сначала тебя, потом – друг друга… Старая, старая восточная, китайская ли, индийская ли сказка… Два солдата, убивающих друг друга из-за драгоценного слоновьего анкаса с огромным рубином…
   Он положил золотого бражника на стол. Золото звякнуло о доски столешницы. Сегодня он сидел не со свечой – с керосиновой лампой. Он приказать денщику хорошенько накачать лампу керосином – он хотел провести всю ночь за рукописью, за сочинением приказа русским отрядам на территории Советской Сибири. Перед ровно, бело-золотым огнем светившей лампой лежала бумага, ее конец свешивался со стола, как пергамент тибетского свитка, хотя это была настоящая, хорошая китайская бумага, плотная, не рисовая, из добротной древесины.
   Он окунул перо в чернила еще раз – и так застыл, с ручкой в руке. Чернила капнули на гладкую бумагу, расплылись черным махровым цветком, китайским пионом. Перед ним стоял человек.
   Сквозь человека можно было глядеть, как сквозь стекло или сквозь дым горящего костра. Унгерн, глядя сквозь его грудную клетку, различал на стене юрты мандалу с изображением веселого Будды, висевшую на медном крючке походную сумку, смахивавшую на охотничий ягдташ. Лицо у человека было непроницаемое, молчащее, губы крепко сжаты. Он был в одеянии, которое барон видел первый раз, хотя навидался много всевозможных восточных одежд, и праздничных, и обрядовых, и священных, и ритуальных, и ханских, и домашних; он помнил одежды, что надевают монголы на праздник Цам, но такое облачение он видел впервые. Длинная полоса белой ткани, будто простыня или индийское женское сари, наподобие римской тоги, окутывала высокую худую фигуру. Череп человека был гладок и лыс. Барон всмотрелся. Нет не выбрит, а…
   ГОЛЫЙ ЧЕРЕП. ГОЛЫЙ, БУДТО ВЫКОПАННЫЙ ИЗ МОГИЛЫ.
   Барон зажмурился, пытаясь отогнать видение. Рука бросила ручку; поднялась ко лбу, чтобы совершить крестное знамение. Он не успел перекреститься. Послышался шум – человек, стоявший недвижно у стены юрты, сделал шаг к нему, и свалился на пол, звеня цепью, походный пустой медный котелок – в нем барон варил кондер на привалах. Призрак шагнул к нему ближе, еще раз, и Унгерн почувствовал, как волосы на его теле встают дыбом.
   В его глазницах не было глаз. Из них исходил огонь.
   Из глаз призрака выходили два узких тонких ярких луча. Кроме кипящего огня, ничего не было в двух круглых ямах в его черепе.
   Унгерн прошептал: «Отче наш, иже еси…» – и еще шаг сделал длинный худой человек в белом струистом плаще. Его лицо было неподвижно, как маска. Маска смотрела прямо на Унгерна. Подкова губ не разжималась. Ввалившиеся щеки, выдвинутая вперед челюсть. Гладкий костяной голый лоб. Два огня, прожигающие тьму юрты. Унгерн вскочил. Стул упал, отлетел. Он рванулся вбок, к стене – человек сделал движение, чтобы преградить ему путь. Унгерн попятился, сделал осторожный шаг назад, к выходу – призрак шагнул вперед, настигая его.
   Проклятье. Он не призрак. Он настоящий.
   Тогда почему сквозь него все видно?!
   Унгерн нашарил на боку в расстегнутой кобуре револьвер. Хорошо, что он не снял пояс с кобурой, не рассупонился на ночь. И то, он всегда ждал нападения, всегда был сам себе часовой. После того, как эта молоденькая авантюристка, Терсицкая, убила мужа, убила его часового и ускакала из лагеря на приведенном Осипом коне, он уже не ставил часовых около юрты. Он просто не расставался с револьвером. Он проводил бессонные ночи над рукописями и приказами, над письмами – князю Цэндэ-гуну, своему агенту в Пекине Грегори, Павлу Петровичу Малиновскому, генералу Чжан Кунъю, Джа-ламе, друзьям и недругам, – склонившись над столом, писал, ощущая на боку легкий холод кобуры. Он всегда ждал. Вот – дождался. Выдернув револьвер из кобуры, он наставил его на пришельца. У того не дрогнуло лицо. Его лицо, сухое, неподвижное. Странно неподвижное. Маска.
   МУМИЯ. У НЕГО БЫЛО ЛИЦО ВЫСОХШЕЙ МУМИИ.
   Он, вместо святой молитвы, крепко выругался, длинно, шепотом, солено, как ругаются казаки, увязая в болоте при долгих переходах, выбираясь из стремен, когда под ними в бою убьют коня. Призрак взмахнул костистой рукой. Белая ткань взлетела, широкий рукав опустился до полу, и Унгерн увидел – на снежно-белом рукаве красной краской, киноварью, будто кровью, начертан огромный иероглиф, который он знал давно, изучил, затвердил наизусть: последнее из двадцати семи имен Чингисхана. Что-то странное было в высушенном лице мумии, в неподвижных чертах коричнево-смуглой, обтянутой сухой кожей маски. Странное… знакомое.
   Человек-призрак безразлично глядел на пляшущий в руках Унгерна наган. Потом снова поднял голову, и два огня, два луча безжалостно уперлись в глаза Унгерна, схлестнулись с его расширенными от ужаса, тоже страшно горящими в полутьме юрты, белыми глазами.
   Боже мой… Боже!..
   Он догадался. Он вспомнил. Он узнал.
   Револьвер трясся в его руке. Он, сцепив зубы, усилием воли заставил руку не дрожать.
   – Подпоручик Зданевич, – пробормотал он. – Уйди, Христом Богом прошу. Заклинаю… Буддой…
   Губы мумии тронуло подобие улыбки. Другая рука вскинулась. Теперь призрак шел на него, раскинув руки – живой крест, облаченный в ослепительно-белый саван. Унгерн нажал на курок. Пуля прошила призрак. Он не остановился, не упал. Он все так же, раскинув руки, надвигался на барона, с револьвером в руке отступавшего к двери.
   Костлявые руки протянулись вперед. Коснулись плеч Унгерна, погон на его кителе. Барон размахнулся и ударил рукоятью нагана мертвому Зданевичу в зубы. Ему показалось – его рука наткнулась на твердый камень, на гранит, на булыжник. Он попытался оттолкнуть руки призрака. Кости запястий, узлы сухожилий. Когда он вцепился в руки человека в белом одеянии, ему показалось – он прикоснулся к рукам мертвеца. Призрак вывернулся, его мосластый локоть двинул в лицо Унгерну. Бормоча то ругательства, то молитвы, Унгерн вцепился в плечи пришельца, намереваясь повалить его на пол юрты – они схватились уже недалеко от входа, – но человек, сквозь которого все было видно, дал командиру подножку, и Унгерн, падая, уцепился за полу белого плаща, потянул вниз. Ткань сползла. Обнажились кости ребер. Обвисшие чресла. Тощие бедра. Перед поверженным бароном стоял скелет.
   Череп смеялся. Сушеный рот раздвинулся, и оскаленные зубы нагло хохотали, и от смеха тряслись дикие огни в недвижных глазницах, как лампады в дацане на сквозняке.
   СКЕЛЕТ. СКЕЛЕТЫ. МНОЖЕСТВО СКЕЛЕТОВ. СКЕЛЕТЫ В ТОЙ ПЕЩЕРЕ, ГДЕ ПОБЫВАЛА, ЧЕРТ БЫ ЕЕ ВЗЯЛ, КАТЕРИНА ТЕРСИЦКАЯ.
   – Подпоручик, – прохрипел Унгерн, пытаясь встать, – если Бог есть, пусть сейчас он покарает вас, подпоручик… я же не сделал вам ничего плохого… я…
   «А Ружанский не может ко мне прийти, я же приказал перебить ему руки, чтоб не крал, и ноги, чтобы не убегал», – подумал Унгерн, весь обливаясь холодным потом, ухватывая скелет за ноги, под колени, пытаясь повалить его на себя, а мумия, крепче скалы, стояла на полу юрты как влитая, будто вылитая из металла. И снова барон увидел сквозь реберную клетку призрака позолоченную мандалу на узорчатом бурятском ковре на стене.
   Плотно, крепко, нипочем не разъять, он схватил мумию за тощие ноги, за кости, так, что они хрустнули. Над его головой послышался странный скрип. Призрак хохотал. Унгерн почувствовал: мышцы леденеют. Он собрал всю свою волю, все разумение и всю могучую мускульную силу воедино. Скелет оторвал его от себя одной рукой. Унгерн ударил по этой руке, как по бамбуковой палке. Перебил руку в кости. Взмахивая костяной культей, призрак внятно проскрипел, и Унгерн услышал, разобрал слова:
   –  Ты борешься за добро – злом. Ты казнил многих, кого надо было вскормить. Те, кого считаешь союзниками, казнят тебя. Я пришел сказать тебе об этом. Я послан…
   На губах мумии показалась странная густо-желтая пена. Запахло сладким. Унгерн, распростертый навзничь на шкурах, на полу юрты, мог бы поклясться: запахло сотовым медом.
* * *
   Выстрелы раздавались отовсюду.
   Палили беспорядочно, из-за каждого угла.
   Катя, в беличьей шубке, что купил ей летом Иуда в ателье мадам Чен, бежала, оглядываясь, шарахаясь от дома к дому, от стены к стене, по Улице Трех Будд, и выстрелы гремели ей вслед, и пули не настигали ее. Ни одна пуля не задела ее, и это ей казалось чудом. «Ну сейчас, вот сейчас, сейчас меня убьют. Сейчас. Вот!.. Господи, неужели я еще жива… бегу…»