Страница:
Это было моим послушанием (нет, - моим наслаждением) присматривать за этой дверью якобы для того, чтобы исключить для них всякую возможность побега (они-то знали, что такой возможности нет); но в действительности дело было не только в том, что на меня возлагалась постыдная обязанность быть монастырским тюремщиком; я должен был еще приложить все силы, чтобы сердце во мне очерствело, нервы притупились, чтобы глаза привыкали на все смотреть равнодушно, а уши - столь же равнодушно все слышать, - для новой моей должности все это было необходимо. Но они могли бы избавить себя от лишних трудов: все эти качества были у меня еще задолго до того, как я попал в монастырь. Если бы даже меня сделали его настоятелем, я бы все равно нашел время присматривать за этой дверью. Вы скажете, что это жестокость, а по-моему, это любопытство - то самое любопытство, которое делает тысячи людей зрителями трагедии и заставляет самых нежных женщин наслаждаться исступленными стонами и предсмертными корчами. У меня было одно преимущество перед ними: и стоны и муки, которыми я наслаждался, были настоящими. Я стал на свой пост у двери - у той двери, на которой, как на вратах Дантова ада, можно было бы написать: "Оставь надежду навсегда!" {6}, я стоял там, потешаясь над своим послушанием и испытывая истинное наслаждение от того, что эти несчастные претерпевали у меня на глазах. До слуха моего доносилось каждое их слово. Первые часы они еще старались как-то друг друга утешить, они ободряли друг друга надеждой на освобождение, и когда моя тень, пересекая порог, загораживала свет, а потом снова открывала ему доступ, они говорили: "Это он"; когда же это движение возобновлялось и они видели, что оно ни к чему не приводит, они сокрушенно шептали: "Нет, это не он", и каждый старался подавить в себе рыдание, чтобы другой ничего не заметил.
Вечером пришел монах, который должен был меня сменить, и принес мне еду. Я бы ни за что на свете не согласился уйти оттуда сам; мне, однако, удалось договориться с этим монахом: я сказал ему, что хочу продлить свое послушание и решил остаться там на всю ночь с разрешения настоятеля. Он обрадовался, что так легко ему отыскалась замена, а я был рад принесенной им еде, ибо успел уже проголодаться; что же касается души моей, то для нее я готовил другую, более сладостную поживу. Поедая принесенную мне пищу, я упивался снедавшим их голодом, о котором они, однако, ни словом не обмолвились в своем разговоре. Они о чем-то спорили, о чем-то размышляли и, так как человек в беде становится изобретательным и старается поддержать в себе дух, под конец стали уверять друг друга, что не может быть, чтобы настоятель запер их там и обрек на голодную смерть. При этих словах я не мог удержаться от смеха. Они услыхали этот смех и тут же умолкли. Всю ночь, однако, до меня доносились их тяжелые вздохи, то были вздохи, вызванные физическим страданием, перед которыми все вздохи самых страстных влюбленных просто ничто. Они продолжались всю ночь. Мне доводилось когда-то читать французские романы со всей их невообразимою чепухой. Сама госпожа Севинье признается {7}, что ей было бы скучно долгое время путешествовать вдвоем с дочерью, но возьмите двух любовников и посадите их в тюрьму, где у них не будет ни еды, ни света, ни надежды, - и да буду я проклят (что, впрочем, уже свершилось), если они не опротивеют друг другу в первые же двенадцать часов.
На следующий день холод и мрак возымели свое действие, да иначе и быть не могло. Узники принялись кричать, моля, чтобы их освободили, и стучали в тюремную дверь - громко и долго. Они восклицали, что готовы подвергнуться любому наказанию. Накануне еще они больше всего боялись, что придут монахи, теперь они на коленях призывали их к себе. Какой насмешкой над человеком оборачиваются самые страшные превратности его жизни! Они молили теперь о том, чего всего сутки назад хотели избежать любой ценой. Потом голод стал мучить их все сильнее, они отошли от двери и стали ползать по полу поодаль друг от друга. _Поодаль!_ Как я подстерегал этот миг! Немного понадобилось времени, чтобы их разделила вражда. О, какое это было для меня наслаждение! Он не могли скрыть друг от друга всей мерзости одолевавшего их обоих страдания. Одно дело, когда любовники восседают на роскошном пиршестве, и другое - когда они валяются во мраке, обуреваемые голодом - чувством, таким непохожим на тот аппетит, который приходится возбуждать всяческими приправами; даже сошедшую с неба Венеру голод может заставить отдаться за кусок хлеба. На вторую ночь они бредили и стонали (как то уже случалось), но в разгаре всех этих мук (надо отдать справедливость женщинам, которых я ненавижу так же, как и мужчин) муж часто обвинял жену в том, что она виновница всех их страданий, жена же ни разу его ни в чем не упрекнула. Стоны ее, правда, могли стать ему горьким упреком, но за все время она не произнесла ни единого слова, которое могло бы причинить ему боль.
Однако в проявлениях их чувств произошла перемена, которая не укрылась от моих глаз. Первый день они льнули друг к другу, и в каждом их движении можно было ощутить, что оба они составляют нечто единое. На другой день мужчина боролся за жизнь уже один, женщина только беспомощно стонала. На третью ночь - можно ли это все рассказать?.. Но ведь вы же сами просили, чтобы я продолжал, - они прошли сквозь исполненную ужаса и отвращения пытку - пытку голодом; она постепенно разрывала все связующие их нити - любви, страсти, добросердечия. Обуреваемые муками, они возненавидели друг друга, они, верно, стали бы осыпать друг друга проклятьями, если бы у них хватило на это сил. На четвертую ночь я услышал отчаянный крик женщины: любовник ее, не помня себя от голода, впился зубами ей в плечо; лоно, на котором он столько раз вкушал наслаждение, превратилось теперь для него в кусок мяса.
- Ты еще смеешься! Чудовище!
- Да, я смеюсь над всем человечеством и над тем обманом, на который пускаются люди, когда разглагольствуют о сердце. Я смеюсь над человеческими страстями и человеческими заботами, над добродетелью и пороком, над верою и неверием; все это порождение мелких предрассудков, ложных положений, в которые попадает порой человек. Испытанный хотя бы раз голод, строгий отрывистый урок, который мы слышим из бледных и сморщенных губ нужды, стоит всей логики несчастных пустозвонов, которые самодовольно болтали об этом, от Зенона до Бургерсдиция {8}. О, за один миг он затыкает рот всей жалкой софистике, этой надуманной жизни с ее обескровленными чувствами. Если бы даже весь мир стал на колени и принялся уверять эту пару, что они способны жить друг без друга, и ангелы опустились бы с неба и говорили о том же, они бы все равно не поверили. Эти двое поставили на карту все, они попрали и человеческие, и божеские законы, чтобы заключить друг друга в объятия, чтобы смотреть друг другу в глаза. Достаточно было им проголодать несколько часов, чтобы они увидели, как они заблуждались. Самая обыденная потребность, на которую в другое время они посмотрели бы как на непрошенного пришельца, задумавшего оторвать их от высоких чувств, с которыми они тянулись друг к другу, не только порвала эту связь навеки, но еще до того, как она порвалась, сделала отношения их источником муки и вражды, какие даже невозможно себе представить, разве что среди людоедов. Самые заклятые враги на земле и те, должно быть, не могли смотреть друг на друга с большим отвращением, чем _эти любовники_. Несчастные, как вы обманулись друг в друге! Вы кичились тем, что у вас есть сердце, а я кичусь тем, что у меня его нет, - жизнь покажет, кто из нас будет смеяться последним.
Рассказ мой подходит к концу, да и день, я надеюсь, тоже. Когда я находился в этих стенах последний раз, здесь было нечто такое, что меня привлекало. Как жалки сейчас все слова в сравнении с тем, что я видел здесь собственными глазами! На _шестой_ день все стихло. Дверь расколотили, мы вошли - они были мертвы. Они лежали далеко друг от друга и совсем не так, как на ложе сладострастия, в которое они столь самозабвенно превратили жесткую монастырскую постель. Она вся съежилась, забив себе в рот длинную прядь волос. На плече у нее была видна небольшая царапина: исступленный голод остановился на этом. Он вытянулся во весь рост, одна рука у него была зажата губами, словно у него не хватило сил совершить задуманное. Тела их были вынесены для погребения. Когда мы их вытаскивали на свет, длинные волосы раскинулись по лицу женщины, которую монашеская одежда еще так недавно делала похожей на юношу; лицо это показалось мне знакомым. Я вгляделся в него пристальнее - это была моя родная сестра, моя единственная сестра, значит, это ее голос я слышал там. Это он становился все слабее и слабее... Я слышал...
Тут его голос сделался тише, и он умолк.
В страхе за его жизнь, с которой была связана моя собственная, я шатаясь потянулся к нему. Охватив его обеими руками, я немного приподнял его и, вспомнив, что возле люка проходит струя свежего воздуха, попытался подтащить его туда. Мне это удалось, и, ощутив эту свежую струю, я, к радости моей, увидел, что проникавший в щель свет потускнел. Наступил _вечер_ - теперь уже нельзя было мешкать, надо было пользоваться каждой минутой. Он пришел в себя, обморок его, как выяснилось, был вызван не потрясением, а просто слабостью. Что бы там ни было, мне важно было дождаться, когда он придет в себя; однако, если бы я был приучен наблюдать те удивительные превратности, которые претерпевает человеческая душа, меня бы поразила перемена, которая произошла в моем спутнике, когда он очнулся. Ни словом не обмолвившись ни о том, что он мне только что рассказал, ни о собственных чувствах, он вырвался из моих рук, как только увидел, что уже темно, и стал готовиться к побегу через люк - с удвоенным усердием и такой трезвостью ума, которая в монастыре показалась бы настоящим чудом. Но так как мы находились на целых тридцать футов ниже того уровня, на котором творятся чудеса, то все это приходится приписать сильному нервному возбуждению. Да, впрочем, я и не дерзал помышлять о том, что для успеха моего нечестивого предприятия могло быть сотворено чудо, и поэтому охотно примирился с мыслью, что причины этого могли быть иными. С необычайной ловкостью спутник мой взобрался на стену, для чего ему пришлось стать мне на плечи, а потом карабкаться по выступам неровных камней стены, отворил люк, сообщил мне, что все в порядке, а потом помог мне взобраться наверх за ним следом, и я, едва не задохнувшись от радости, вобрал в себя живительную струю.
Была темная ночь. И только когда подул легкий ветерок и ветви деревьев зашевелились, я смог отличить их от недвижных каменных стен. Я уверен, что именно этому мраку я обязан тем, что от пережитого мною потрясения я не рехнулся. Если бы после тьмы подземелья, после голода и холода, испытанных там, внизу, я оказался бы в лучах сияющей луны, свет ее неминуемо свел бы меня с ума. Я бы, верно, принялся плакать, смеяться, упал бы на колени, превратился бы в идолопоклонника. Я бы стал поклоняться сияющему солнцу и луне, что величественно шествует по небу {9}. Лучшим прибежищем для меня во всех смыслах этого слова была теперь тьма. Мы прошли через сад, не чувствуя под собою ног от волнения. Когда мы очутились у ограды, мне снова сделалось дурно, голова закружилась, я зашатался.
- Что это, в окнах монастыря свет? - шепотом спросил я у своего спутника.
- Нет, это свет твоих же собственных глаз; все это действие темноты, голода и страха. Идем!
- Но я слышу, как звонят в колокол.
- Это только звенит у тебя в ушах, звонарь твой - пустой желудок, а тебе чудится, что звонят в колокол. Время ли сейчас мешкать? Идем, идем! Не вешайся так всей тяжестью мне на руку, не падай, если только можешь. Боже мой, он без чувств!
То были последние слова, которые я услышал. Он, должно быть, успел подхватить меня. Движимый инстинктом, который благодетельнее всего действует в отсутствие мысли и чувства, он подтащил меня своими мускулистыми руками к стене и _притиснул мои похолодевшие пальцы_ к ступенькам веревочной лестницы. От прикосновения этого я сразу пришел в себя; не успел я ощутить руками веревку, как ноги мои стали переступать уже со ступеньки на ступеньку. Спутник мой, не медля ни минуты, последовал за мной. Мы добрались до самого верха. Меня шатало от слабости и от страха. Я насмерть испугался, что, хотя лестница и припасена, Хуана там вдруг не окажется. Спустя несколько мгновений свет фонаря ударил мне прямо в лицо. Я заметил чью-то фигуру внизу. В эту критическую минуту я беспечно соскочил вниз, не задумываясь о том, что меня встретит - объятия ли брата или кинжал убийцы.
- Алонсо, дорогой мой Алонсо, - прошептал голос рядом.
- Хуан, милый Хуан, - мог я только ответить, прижимаясь грудью к груди самого любящего, самого преданного из братьев.
- Сколько тебе пришлось выстрадать, сколько всего выстрадал я,_ прошептал он, - за эти ужасные сутки, я уже почти потерял надежду тебя спасти. Торопись, карета шагах в двадцати.
Пока он говорил, повернутый фонарь осветил его мужественные и благородные черты, которых я когда-то боялся, считая их знаком того, что он всегда и во всем меня превзойдет. Но в эту минуту я видел в них улыбку гордого, но благосклонного ко мне божества, которое должно было сделать меня свободным. Я указал на своего спутника; говорить я не мог, от голода внутри у меня все онемело. Хуан поддержал меня, успокоил, ободрил; он сделал все и еще больше того, что один человек мог сделать для другого, а может быть, даже и больше, чем мужчина мог бы сделать для оказавшейся под его покровительством женщины, самой хрупкой и самой беззащитной. О, сердце у меня обливается кровью, когда я вспоминаю его мужественную нежность! Мы ждали моего спутника - он в это время спускался по веревочной лестнице.
- Торопись, торопись, - шептал Хуан, - я и сам-то изголодался. У меня целые сутки куска во рту не было, пока я здесь тебя сторожил.
Мы побежали бегом через пустырь. Вдали нас ждала карета - я разглядел во тьме тусклый свет фонаря, но для меня и этого было довольно. Я вспрыгнул в нее.
- _Он в безопасности_, - вскричал Хуан, устремляясь вслед за мной.
- _А в безопасности ли ты сам_? - прозвучал в ответ громовый голос. Хуан откинулся назад и упал с подножки кареты.
Я тут же выпрыгнул вон и сам упал, споткнувшись о его тело. Я весь вымок в его крови. Он был мертв.
Глава X
Те, что озлобились на всех
* * *
Иль в горе отреклись от веры.
* * *
В. Скотт. Мармион {1}
Память моя сохранила только одно мгновение неистовой боли, одну ослепительную вспышку пламени, которое охватило мне тело и душу, один звук, пронзивший и слух мой и мозг, подобно трубе Страшного суда, повергающей в трепет тех, кто, уснув, позабыл о своих грехах, а пробудившись, цепенеет от ужаса, - мгновение, перегнавшее все человеческие страдания, какие только можно вообразить, в одну недолгую жгучую муку и тут же истощившее себя чрезмерностью напряжения, - одно такое мгновение я помню, а больше уже ничего. Последовали долгие месяцы тягостного отупения, дни, похожие один на другой, не оставившие после себя никакого следа. Тысяча волн может обрушиться на потерпевшего кораблекрушение, но он ощутит их все, как одну. Смутно припоминаю, что я отказывался от пищи, сопротивлялся, когда меня куда-то перевозили, и, должно быть, немало всего другого; но все это было похоже на слабые и бесплодные попытки справиться с неодолимым кошмаром; для тех же, с кем мне приходилось тогда иметь дело, всякое сопротивление мое было всего-навсего тревожными вздрагиваниями человека, которому снится тяжелый сон.
Сопоставляя некоторые даты, мне впоследствии удалось установить, что в таком состоянии я пробыл тогда по меньшей мере четыре месяца; мирские мучители давно бы от меня отступились, решив, что им уже не удастся подвергнуть меня новым истязаниям; но озлобление лиц духовных настолько упорно и изобретательно, что они ни за что не оставят в покое свою жертву, пока в той еще теплится жизнь. Если даже перестало вспыхивать пламя, они еще долго не спускают глаз с кучки пепла. Если они слышат, что струны гибнущего сердца одна за другой рвутся, они внимательно прислушиваются к их треску до тех пор, пока не порвется _последняя_. Они качаются на _девятом валу_ {2} и, тешась, глядят, как тот взвивается ввысь, а потом погребает с головою несчастного страдальца.
* * * * * *
За это время произошло немало перемен, однако я совершенно не замечал их. Может быть, мертвая тишина, окружавшая меня в _последнем_ моем прибежище, больше, нежели что-либо другое, способствовала тому, что рассудок ко мне вернулся. Отчетливо помню, как, очнувшись, я с полной ясностью в мыслях и чувствах стал взволнованно и пристально вглядываться в новую для меня обстановку. Воспоминания нисколько меня не тревожили. Я ни разу не задал себе вопроса: "Как я попал сюда?" или "Какие страдания мне пришлось вынести, перед тем как меня сюда привезли?". Умственные способности возвращались ко мне медленно, подобно волнам надвигающегося прилива, и, на мое счастье, память вернулась последней, вначале же я довольствовался впечатлениями, которые приносили мне мои чувства. Не ждите от меня, сэр, никаких ужасов, которые описывают в романах, очень может быть, что жизнь, подобная моей, придется не по вкусу человеку разборчивому и изощренному, но истина, как она порой ни зловеща, вознаграждает нас сполна тем, что наместо воображаемого и смутного являет нам события действительной жизни.
Я увидел, что лежу в кровати вроде той, что была у меня в монастырской келье, однако само помещение нисколько на келью не походило. Оно было просторнее, и пол весь был застлан циновками. Не было ни распятия, ни изображений святых, ни чаши со святою водой. Вся обстановка состояла из кровати и грубого стола, на котором стоял зажженный светильник и сосуд с водою для умывания. Окна не было; железные бляшки на двери, отчетливо выделявшиеся при этом свете и выглядевшие особенно мрачно, говорили о том, что дверь эта наглухо заперта. Опершись на локоть, я приподнялся и осторожно оглядел все, что меня окружало, словно страшась, что самое ничтожное движение может рассеять чары и снова погрузить меня в темноту. В эту минуту воспоминание о том, что случилось, поразило меня вдруг как удар грома. Я закричал, и с этим криком как будто оборвалось все - и дыхание и жизнь; в крайнем изнеможении, но вместе с тем сознавая уже то, что происходит вокруг, я откинулся назад на постель. За какой-нибудь миг я вспомнил все, что со мною было, причем прошлое ожило вдруг со всей яркостью настоящего - мой побег, мое спасение, мое отчаяние. Я ощущал объятия Хуана, теплоту его струившейся на меня крови. Я видел безысходную тоску у него в глазах, прежде чем они закрылись навеки, - тут я закричал еще раз, и такого крика, должно быть, никогда еще не слышали эти стены.
В ответ на этот крик дверь отворилась, и человек в одежде, которую мне до этого ни разу не доводилось видеть, подошел ко мне и знаками показал, что я должен соблюдать полную тишину. Приказание его было тем более убедительно, что сам он сообщил его без помощи голоса. Молча взирал я на его появление, я был в таком замешательстве, которое можно было принять за готовность повиноваться. Он удалился, и я стал раздумывать о том, где же я нахожусь. Может быть, в царстве мертвых? Или, быть может, в некоем подземном мире, обитатели которого немы и безгласны, где нет настоящего воздуха, для того чтобы звуки могли распространиться, нет и эха, которое бы их повторило, и стосковавшийся в этом безмолвии слух напрасно ждет самого для него сладостного - звука человеческого голоса? Сомнения мои рассеялись, когда служитель этот явился снова. Он положил на стол хлеб и кусочек мяса, поставил кружку с водой и знаками подозвал меня к себе и, когда (совершенно машинально) я подошел и сел к столу, _шепотом сказал_, что печальное состояние, в котором я все это время пребывал, не позволяло им осведомить меня о порядках этого дома, и ему пришлось поэтому все отложить; теперь, однако, он обязан предупредить меня, что я никогда не должен говорить громче, чем он говорит со мною, и что я имею возможность сказать все, что мне надо, таким же вот шепотом и меня услышат; больше того, он заявил, что крики, какие бы то ни было восклицания или даже _чересчур громкий кашель_ {1* Точно установленный факт.} (который может быть истолкован как сигнал) будут рассматриваться как попытка нарушить установленный здесь строгий порядок и повлекут за собой суровое наказание. На мои вопросы, которые я повторял снова и снова: "Где я нахожусь? Что это за место и что это за таинственный порядок?", он шепотом ответил, что поставлен здесь для того, чтобы передавать приказания, а не для того, чтобы отвечать на вопросы. Сказав это, он удалился. Как ни странно выглядели все эти распоряжения, они были высказаны голосом настолько решительным, твердым и к тому же _привычным_, что все это отнюдь не походило на какие-то местные измышления или временные меры, а напротив, было отмечено печатью некоей столь незыблемой и так давно уже сложившейся системы, что полное повиновение ей казалось делом само собой разумеющимся. Я кинулся в кровать и шептал про себя: "Где я?" до тех пор, пока сон не сковал мне веки.
Мне приходилось слышать, что первый сон человека, к которому возвращается рассудок, бывает очень глубоким. Но я спал неспокойно, меня одолевали тревожные сны. В одном из этих снов я видел себя снова в монастыре. Мне казалось, что я воспитанник и изучаю Вергилия. Я будто бы читаю то место во второй книге, где Энею во сне является Гектор, и тот, увидав его в страшном, обезображенном виде, произносит печальные слова:
Heu quantum mutatus ab illo!..
Quilbus ab oris, Hector expectate venis? *
{* ...Изменился в лице ты!
Так откуда же ты, Гектор наш долгожданный? {3} (лат.).}
Потом мне чудилось, что Гектором был Хуан, что тот же самый бледный, окровавленный призрак призывал меня бежать: "Heu fugel" {Убегай (лат.).}, а я тщетно пытался броситься за ним. О, сколь ужасно это смешение в нашей жизни яви и бреда, действительного и призрачного, сознательного и бессознательного, преследующее человека несчастного во всех его снах! Брат мой был Панфом {4}, и он бормотал:
Venit summa dies, et ineluctabile tempus *
{* День последний пришел, неминуемый срок наступает (лат.).}
Должно быть, я плакал и боролся во сне. Я обращался к явившемуся мне видению то как к Хуану, то как к тени героя Трои. Наконец оно простонало жалобным стоном, тем Vox stridula {Пронзительным голосом (лат.).}, который мы слышим только во сне:
Proximus ardet Ucalegon *
{* Укалегона дом в огне {5} (лат.).}
и я проснулся в ужасе от того, что пламя добирается до меня.
Просто невообразимо, сэр, что могут сотворить чувство наше и ум в часы, когда оба по всей видимости бездействуют; как звуки могут достичь нашего слуха, казалось бы неспособного в это время ничего воспринять, а предметы запечатлеваться в сознании, когда глаза ничего не видят; и насколько сильнее и страшнее самой ужасной яви те образы, что преследуют нас во сне! Я проснулся с ощущением, что яркое пламя касается моих глаз, но вместо этого увидел только бледное сияние свечи, которую держала еще более бледная рука действительно возле самых глаз. Рука эта исчезла, едва только я проснулся. Кто-то на мгновение заслонил от меня свечу, а потом подошел совсем близко ко мне и озарил ярким пламенем и меня, и - отцеубийцу, вместе с которым мы совершили побег из монастыря. В то же мгновение в памяти моей ожили последние проведенные с ним минуты.
- Выходит, мы свободны? - спросил я, вскакивая с постели.
- Тсс! Один из нас свободен, не говорите только так громко.
- Да, мне уже сказано об этом, только я не могу понять, для чего нужен этот таинственный шепот. Если я свободен, то скажите об этом прямо и скажите, остался ли Хуан в живых в ту ужасную минуту... что до меня, то ко мне только сейчас возвращается рассудок. Скажите, как себя чувствует Хуан?
- Великолепно! На всей земле ни один принц не возлежит под таким роскошным балдахином, вокруг мраморные колонны, развевающиеся знамена, а прямо над ним - склоненные опахала. Была там и музыка, только он как будто ее не слышал. Он лежал, простертый на золоте и бархате, но, как видно, не ощущал всей этой роскоши. Его похолодевшие белые губы чуть искривились в улыбке в знак невыразимого презрения ко всему на свете, но ведь и при жизни-то он был человеком довольно гордым.
- При жизни! - вскричал я, - так, выходит, он умер.
- А как вы могли еще в этом сомневаться? Вы же ведь знали, кто нанес ему удар? Ни одна из моих жертв не стоила мне лишней секунды.
- Вы? Вы?
В глазах у меня разлилось море пламени и крови. Меня снова охватил порыв безумия, и помню только, как я разражался такими проклятиями, что если бы господь захотел воздать мне за них сполна, при всем своем могуществе он выбился бы из сил. Бред мой, может быть, продолжался бы и доле, до тех пор, пока разум окончательно бы не повредился, но раздавшийся вдруг неистовый смех все заглушил, и раскаты его прогремели громче извергнутых мною проклятий.
Услыхав этот смех, я замолчал и пристально на него посмотрел, словно ожидая в эту минуту увидеть не его, а кого-то другого, но это был он.
Вечером пришел монах, который должен был меня сменить, и принес мне еду. Я бы ни за что на свете не согласился уйти оттуда сам; мне, однако, удалось договориться с этим монахом: я сказал ему, что хочу продлить свое послушание и решил остаться там на всю ночь с разрешения настоятеля. Он обрадовался, что так легко ему отыскалась замена, а я был рад принесенной им еде, ибо успел уже проголодаться; что же касается души моей, то для нее я готовил другую, более сладостную поживу. Поедая принесенную мне пищу, я упивался снедавшим их голодом, о котором они, однако, ни словом не обмолвились в своем разговоре. Они о чем-то спорили, о чем-то размышляли и, так как человек в беде становится изобретательным и старается поддержать в себе дух, под конец стали уверять друг друга, что не может быть, чтобы настоятель запер их там и обрек на голодную смерть. При этих словах я не мог удержаться от смеха. Они услыхали этот смех и тут же умолкли. Всю ночь, однако, до меня доносились их тяжелые вздохи, то были вздохи, вызванные физическим страданием, перед которыми все вздохи самых страстных влюбленных просто ничто. Они продолжались всю ночь. Мне доводилось когда-то читать французские романы со всей их невообразимою чепухой. Сама госпожа Севинье признается {7}, что ей было бы скучно долгое время путешествовать вдвоем с дочерью, но возьмите двух любовников и посадите их в тюрьму, где у них не будет ни еды, ни света, ни надежды, - и да буду я проклят (что, впрочем, уже свершилось), если они не опротивеют друг другу в первые же двенадцать часов.
На следующий день холод и мрак возымели свое действие, да иначе и быть не могло. Узники принялись кричать, моля, чтобы их освободили, и стучали в тюремную дверь - громко и долго. Они восклицали, что готовы подвергнуться любому наказанию. Накануне еще они больше всего боялись, что придут монахи, теперь они на коленях призывали их к себе. Какой насмешкой над человеком оборачиваются самые страшные превратности его жизни! Они молили теперь о том, чего всего сутки назад хотели избежать любой ценой. Потом голод стал мучить их все сильнее, они отошли от двери и стали ползать по полу поодаль друг от друга. _Поодаль!_ Как я подстерегал этот миг! Немного понадобилось времени, чтобы их разделила вражда. О, какое это было для меня наслаждение! Он не могли скрыть друг от друга всей мерзости одолевавшего их обоих страдания. Одно дело, когда любовники восседают на роскошном пиршестве, и другое - когда они валяются во мраке, обуреваемые голодом - чувством, таким непохожим на тот аппетит, который приходится возбуждать всяческими приправами; даже сошедшую с неба Венеру голод может заставить отдаться за кусок хлеба. На вторую ночь они бредили и стонали (как то уже случалось), но в разгаре всех этих мук (надо отдать справедливость женщинам, которых я ненавижу так же, как и мужчин) муж часто обвинял жену в том, что она виновница всех их страданий, жена же ни разу его ни в чем не упрекнула. Стоны ее, правда, могли стать ему горьким упреком, но за все время она не произнесла ни единого слова, которое могло бы причинить ему боль.
Однако в проявлениях их чувств произошла перемена, которая не укрылась от моих глаз. Первый день они льнули друг к другу, и в каждом их движении можно было ощутить, что оба они составляют нечто единое. На другой день мужчина боролся за жизнь уже один, женщина только беспомощно стонала. На третью ночь - можно ли это все рассказать?.. Но ведь вы же сами просили, чтобы я продолжал, - они прошли сквозь исполненную ужаса и отвращения пытку - пытку голодом; она постепенно разрывала все связующие их нити - любви, страсти, добросердечия. Обуреваемые муками, они возненавидели друг друга, они, верно, стали бы осыпать друг друга проклятьями, если бы у них хватило на это сил. На четвертую ночь я услышал отчаянный крик женщины: любовник ее, не помня себя от голода, впился зубами ей в плечо; лоно, на котором он столько раз вкушал наслаждение, превратилось теперь для него в кусок мяса.
- Ты еще смеешься! Чудовище!
- Да, я смеюсь над всем человечеством и над тем обманом, на который пускаются люди, когда разглагольствуют о сердце. Я смеюсь над человеческими страстями и человеческими заботами, над добродетелью и пороком, над верою и неверием; все это порождение мелких предрассудков, ложных положений, в которые попадает порой человек. Испытанный хотя бы раз голод, строгий отрывистый урок, который мы слышим из бледных и сморщенных губ нужды, стоит всей логики несчастных пустозвонов, которые самодовольно болтали об этом, от Зенона до Бургерсдиция {8}. О, за один миг он затыкает рот всей жалкой софистике, этой надуманной жизни с ее обескровленными чувствами. Если бы даже весь мир стал на колени и принялся уверять эту пару, что они способны жить друг без друга, и ангелы опустились бы с неба и говорили о том же, они бы все равно не поверили. Эти двое поставили на карту все, они попрали и человеческие, и божеские законы, чтобы заключить друг друга в объятия, чтобы смотреть друг другу в глаза. Достаточно было им проголодать несколько часов, чтобы они увидели, как они заблуждались. Самая обыденная потребность, на которую в другое время они посмотрели бы как на непрошенного пришельца, задумавшего оторвать их от высоких чувств, с которыми они тянулись друг к другу, не только порвала эту связь навеки, но еще до того, как она порвалась, сделала отношения их источником муки и вражды, какие даже невозможно себе представить, разве что среди людоедов. Самые заклятые враги на земле и те, должно быть, не могли смотреть друг на друга с большим отвращением, чем _эти любовники_. Несчастные, как вы обманулись друг в друге! Вы кичились тем, что у вас есть сердце, а я кичусь тем, что у меня его нет, - жизнь покажет, кто из нас будет смеяться последним.
Рассказ мой подходит к концу, да и день, я надеюсь, тоже. Когда я находился в этих стенах последний раз, здесь было нечто такое, что меня привлекало. Как жалки сейчас все слова в сравнении с тем, что я видел здесь собственными глазами! На _шестой_ день все стихло. Дверь расколотили, мы вошли - они были мертвы. Они лежали далеко друг от друга и совсем не так, как на ложе сладострастия, в которое они столь самозабвенно превратили жесткую монастырскую постель. Она вся съежилась, забив себе в рот длинную прядь волос. На плече у нее была видна небольшая царапина: исступленный голод остановился на этом. Он вытянулся во весь рост, одна рука у него была зажата губами, словно у него не хватило сил совершить задуманное. Тела их были вынесены для погребения. Когда мы их вытаскивали на свет, длинные волосы раскинулись по лицу женщины, которую монашеская одежда еще так недавно делала похожей на юношу; лицо это показалось мне знакомым. Я вгляделся в него пристальнее - это была моя родная сестра, моя единственная сестра, значит, это ее голос я слышал там. Это он становился все слабее и слабее... Я слышал...
Тут его голос сделался тише, и он умолк.
В страхе за его жизнь, с которой была связана моя собственная, я шатаясь потянулся к нему. Охватив его обеими руками, я немного приподнял его и, вспомнив, что возле люка проходит струя свежего воздуха, попытался подтащить его туда. Мне это удалось, и, ощутив эту свежую струю, я, к радости моей, увидел, что проникавший в щель свет потускнел. Наступил _вечер_ - теперь уже нельзя было мешкать, надо было пользоваться каждой минутой. Он пришел в себя, обморок его, как выяснилось, был вызван не потрясением, а просто слабостью. Что бы там ни было, мне важно было дождаться, когда он придет в себя; однако, если бы я был приучен наблюдать те удивительные превратности, которые претерпевает человеческая душа, меня бы поразила перемена, которая произошла в моем спутнике, когда он очнулся. Ни словом не обмолвившись ни о том, что он мне только что рассказал, ни о собственных чувствах, он вырвался из моих рук, как только увидел, что уже темно, и стал готовиться к побегу через люк - с удвоенным усердием и такой трезвостью ума, которая в монастыре показалась бы настоящим чудом. Но так как мы находились на целых тридцать футов ниже того уровня, на котором творятся чудеса, то все это приходится приписать сильному нервному возбуждению. Да, впрочем, я и не дерзал помышлять о том, что для успеха моего нечестивого предприятия могло быть сотворено чудо, и поэтому охотно примирился с мыслью, что причины этого могли быть иными. С необычайной ловкостью спутник мой взобрался на стену, для чего ему пришлось стать мне на плечи, а потом карабкаться по выступам неровных камней стены, отворил люк, сообщил мне, что все в порядке, а потом помог мне взобраться наверх за ним следом, и я, едва не задохнувшись от радости, вобрал в себя живительную струю.
Была темная ночь. И только когда подул легкий ветерок и ветви деревьев зашевелились, я смог отличить их от недвижных каменных стен. Я уверен, что именно этому мраку я обязан тем, что от пережитого мною потрясения я не рехнулся. Если бы после тьмы подземелья, после голода и холода, испытанных там, внизу, я оказался бы в лучах сияющей луны, свет ее неминуемо свел бы меня с ума. Я бы, верно, принялся плакать, смеяться, упал бы на колени, превратился бы в идолопоклонника. Я бы стал поклоняться сияющему солнцу и луне, что величественно шествует по небу {9}. Лучшим прибежищем для меня во всех смыслах этого слова была теперь тьма. Мы прошли через сад, не чувствуя под собою ног от волнения. Когда мы очутились у ограды, мне снова сделалось дурно, голова закружилась, я зашатался.
- Что это, в окнах монастыря свет? - шепотом спросил я у своего спутника.
- Нет, это свет твоих же собственных глаз; все это действие темноты, голода и страха. Идем!
- Но я слышу, как звонят в колокол.
- Это только звенит у тебя в ушах, звонарь твой - пустой желудок, а тебе чудится, что звонят в колокол. Время ли сейчас мешкать? Идем, идем! Не вешайся так всей тяжестью мне на руку, не падай, если только можешь. Боже мой, он без чувств!
То были последние слова, которые я услышал. Он, должно быть, успел подхватить меня. Движимый инстинктом, который благодетельнее всего действует в отсутствие мысли и чувства, он подтащил меня своими мускулистыми руками к стене и _притиснул мои похолодевшие пальцы_ к ступенькам веревочной лестницы. От прикосновения этого я сразу пришел в себя; не успел я ощутить руками веревку, как ноги мои стали переступать уже со ступеньки на ступеньку. Спутник мой, не медля ни минуты, последовал за мной. Мы добрались до самого верха. Меня шатало от слабости и от страха. Я насмерть испугался, что, хотя лестница и припасена, Хуана там вдруг не окажется. Спустя несколько мгновений свет фонаря ударил мне прямо в лицо. Я заметил чью-то фигуру внизу. В эту критическую минуту я беспечно соскочил вниз, не задумываясь о том, что меня встретит - объятия ли брата или кинжал убийцы.
- Алонсо, дорогой мой Алонсо, - прошептал голос рядом.
- Хуан, милый Хуан, - мог я только ответить, прижимаясь грудью к груди самого любящего, самого преданного из братьев.
- Сколько тебе пришлось выстрадать, сколько всего выстрадал я,_ прошептал он, - за эти ужасные сутки, я уже почти потерял надежду тебя спасти. Торопись, карета шагах в двадцати.
Пока он говорил, повернутый фонарь осветил его мужественные и благородные черты, которых я когда-то боялся, считая их знаком того, что он всегда и во всем меня превзойдет. Но в эту минуту я видел в них улыбку гордого, но благосклонного ко мне божества, которое должно было сделать меня свободным. Я указал на своего спутника; говорить я не мог, от голода внутри у меня все онемело. Хуан поддержал меня, успокоил, ободрил; он сделал все и еще больше того, что один человек мог сделать для другого, а может быть, даже и больше, чем мужчина мог бы сделать для оказавшейся под его покровительством женщины, самой хрупкой и самой беззащитной. О, сердце у меня обливается кровью, когда я вспоминаю его мужественную нежность! Мы ждали моего спутника - он в это время спускался по веревочной лестнице.
- Торопись, торопись, - шептал Хуан, - я и сам-то изголодался. У меня целые сутки куска во рту не было, пока я здесь тебя сторожил.
Мы побежали бегом через пустырь. Вдали нас ждала карета - я разглядел во тьме тусклый свет фонаря, но для меня и этого было довольно. Я вспрыгнул в нее.
- _Он в безопасности_, - вскричал Хуан, устремляясь вслед за мной.
- _А в безопасности ли ты сам_? - прозвучал в ответ громовый голос. Хуан откинулся назад и упал с подножки кареты.
Я тут же выпрыгнул вон и сам упал, споткнувшись о его тело. Я весь вымок в его крови. Он был мертв.
Глава X
Те, что озлобились на всех
* * *
Иль в горе отреклись от веры.
* * *
В. Скотт. Мармион {1}
Память моя сохранила только одно мгновение неистовой боли, одну ослепительную вспышку пламени, которое охватило мне тело и душу, один звук, пронзивший и слух мой и мозг, подобно трубе Страшного суда, повергающей в трепет тех, кто, уснув, позабыл о своих грехах, а пробудившись, цепенеет от ужаса, - мгновение, перегнавшее все человеческие страдания, какие только можно вообразить, в одну недолгую жгучую муку и тут же истощившее себя чрезмерностью напряжения, - одно такое мгновение я помню, а больше уже ничего. Последовали долгие месяцы тягостного отупения, дни, похожие один на другой, не оставившие после себя никакого следа. Тысяча волн может обрушиться на потерпевшего кораблекрушение, но он ощутит их все, как одну. Смутно припоминаю, что я отказывался от пищи, сопротивлялся, когда меня куда-то перевозили, и, должно быть, немало всего другого; но все это было похоже на слабые и бесплодные попытки справиться с неодолимым кошмаром; для тех же, с кем мне приходилось тогда иметь дело, всякое сопротивление мое было всего-навсего тревожными вздрагиваниями человека, которому снится тяжелый сон.
Сопоставляя некоторые даты, мне впоследствии удалось установить, что в таком состоянии я пробыл тогда по меньшей мере четыре месяца; мирские мучители давно бы от меня отступились, решив, что им уже не удастся подвергнуть меня новым истязаниям; но озлобление лиц духовных настолько упорно и изобретательно, что они ни за что не оставят в покое свою жертву, пока в той еще теплится жизнь. Если даже перестало вспыхивать пламя, они еще долго не спускают глаз с кучки пепла. Если они слышат, что струны гибнущего сердца одна за другой рвутся, они внимательно прислушиваются к их треску до тех пор, пока не порвется _последняя_. Они качаются на _девятом валу_ {2} и, тешась, глядят, как тот взвивается ввысь, а потом погребает с головою несчастного страдальца.
* * * * * *
За это время произошло немало перемен, однако я совершенно не замечал их. Может быть, мертвая тишина, окружавшая меня в _последнем_ моем прибежище, больше, нежели что-либо другое, способствовала тому, что рассудок ко мне вернулся. Отчетливо помню, как, очнувшись, я с полной ясностью в мыслях и чувствах стал взволнованно и пристально вглядываться в новую для меня обстановку. Воспоминания нисколько меня не тревожили. Я ни разу не задал себе вопроса: "Как я попал сюда?" или "Какие страдания мне пришлось вынести, перед тем как меня сюда привезли?". Умственные способности возвращались ко мне медленно, подобно волнам надвигающегося прилива, и, на мое счастье, память вернулась последней, вначале же я довольствовался впечатлениями, которые приносили мне мои чувства. Не ждите от меня, сэр, никаких ужасов, которые описывают в романах, очень может быть, что жизнь, подобная моей, придется не по вкусу человеку разборчивому и изощренному, но истина, как она порой ни зловеща, вознаграждает нас сполна тем, что наместо воображаемого и смутного являет нам события действительной жизни.
Я увидел, что лежу в кровати вроде той, что была у меня в монастырской келье, однако само помещение нисколько на келью не походило. Оно было просторнее, и пол весь был застлан циновками. Не было ни распятия, ни изображений святых, ни чаши со святою водой. Вся обстановка состояла из кровати и грубого стола, на котором стоял зажженный светильник и сосуд с водою для умывания. Окна не было; железные бляшки на двери, отчетливо выделявшиеся при этом свете и выглядевшие особенно мрачно, говорили о том, что дверь эта наглухо заперта. Опершись на локоть, я приподнялся и осторожно оглядел все, что меня окружало, словно страшась, что самое ничтожное движение может рассеять чары и снова погрузить меня в темноту. В эту минуту воспоминание о том, что случилось, поразило меня вдруг как удар грома. Я закричал, и с этим криком как будто оборвалось все - и дыхание и жизнь; в крайнем изнеможении, но вместе с тем сознавая уже то, что происходит вокруг, я откинулся назад на постель. За какой-нибудь миг я вспомнил все, что со мною было, причем прошлое ожило вдруг со всей яркостью настоящего - мой побег, мое спасение, мое отчаяние. Я ощущал объятия Хуана, теплоту его струившейся на меня крови. Я видел безысходную тоску у него в глазах, прежде чем они закрылись навеки, - тут я закричал еще раз, и такого крика, должно быть, никогда еще не слышали эти стены.
В ответ на этот крик дверь отворилась, и человек в одежде, которую мне до этого ни разу не доводилось видеть, подошел ко мне и знаками показал, что я должен соблюдать полную тишину. Приказание его было тем более убедительно, что сам он сообщил его без помощи голоса. Молча взирал я на его появление, я был в таком замешательстве, которое можно было принять за готовность повиноваться. Он удалился, и я стал раздумывать о том, где же я нахожусь. Может быть, в царстве мертвых? Или, быть может, в некоем подземном мире, обитатели которого немы и безгласны, где нет настоящего воздуха, для того чтобы звуки могли распространиться, нет и эха, которое бы их повторило, и стосковавшийся в этом безмолвии слух напрасно ждет самого для него сладостного - звука человеческого голоса? Сомнения мои рассеялись, когда служитель этот явился снова. Он положил на стол хлеб и кусочек мяса, поставил кружку с водой и знаками подозвал меня к себе и, когда (совершенно машинально) я подошел и сел к столу, _шепотом сказал_, что печальное состояние, в котором я все это время пребывал, не позволяло им осведомить меня о порядках этого дома, и ему пришлось поэтому все отложить; теперь, однако, он обязан предупредить меня, что я никогда не должен говорить громче, чем он говорит со мною, и что я имею возможность сказать все, что мне надо, таким же вот шепотом и меня услышат; больше того, он заявил, что крики, какие бы то ни было восклицания или даже _чересчур громкий кашель_ {1* Точно установленный факт.} (который может быть истолкован как сигнал) будут рассматриваться как попытка нарушить установленный здесь строгий порядок и повлекут за собой суровое наказание. На мои вопросы, которые я повторял снова и снова: "Где я нахожусь? Что это за место и что это за таинственный порядок?", он шепотом ответил, что поставлен здесь для того, чтобы передавать приказания, а не для того, чтобы отвечать на вопросы. Сказав это, он удалился. Как ни странно выглядели все эти распоряжения, они были высказаны голосом настолько решительным, твердым и к тому же _привычным_, что все это отнюдь не походило на какие-то местные измышления или временные меры, а напротив, было отмечено печатью некоей столь незыблемой и так давно уже сложившейся системы, что полное повиновение ей казалось делом само собой разумеющимся. Я кинулся в кровать и шептал про себя: "Где я?" до тех пор, пока сон не сковал мне веки.
Мне приходилось слышать, что первый сон человека, к которому возвращается рассудок, бывает очень глубоким. Но я спал неспокойно, меня одолевали тревожные сны. В одном из этих снов я видел себя снова в монастыре. Мне казалось, что я воспитанник и изучаю Вергилия. Я будто бы читаю то место во второй книге, где Энею во сне является Гектор, и тот, увидав его в страшном, обезображенном виде, произносит печальные слова:
Heu quantum mutatus ab illo!..
Quilbus ab oris, Hector expectate venis? *
{* ...Изменился в лице ты!
Так откуда же ты, Гектор наш долгожданный? {3} (лат.).}
Потом мне чудилось, что Гектором был Хуан, что тот же самый бледный, окровавленный призрак призывал меня бежать: "Heu fugel" {Убегай (лат.).}, а я тщетно пытался броситься за ним. О, сколь ужасно это смешение в нашей жизни яви и бреда, действительного и призрачного, сознательного и бессознательного, преследующее человека несчастного во всех его снах! Брат мой был Панфом {4}, и он бормотал:
Venit summa dies, et ineluctabile tempus *
{* День последний пришел, неминуемый срок наступает (лат.).}
Должно быть, я плакал и боролся во сне. Я обращался к явившемуся мне видению то как к Хуану, то как к тени героя Трои. Наконец оно простонало жалобным стоном, тем Vox stridula {Пронзительным голосом (лат.).}, который мы слышим только во сне:
Proximus ardet Ucalegon *
{* Укалегона дом в огне {5} (лат.).}
и я проснулся в ужасе от того, что пламя добирается до меня.
Просто невообразимо, сэр, что могут сотворить чувство наше и ум в часы, когда оба по всей видимости бездействуют; как звуки могут достичь нашего слуха, казалось бы неспособного в это время ничего воспринять, а предметы запечатлеваться в сознании, когда глаза ничего не видят; и насколько сильнее и страшнее самой ужасной яви те образы, что преследуют нас во сне! Я проснулся с ощущением, что яркое пламя касается моих глаз, но вместо этого увидел только бледное сияние свечи, которую держала еще более бледная рука действительно возле самых глаз. Рука эта исчезла, едва только я проснулся. Кто-то на мгновение заслонил от меня свечу, а потом подошел совсем близко ко мне и озарил ярким пламенем и меня, и - отцеубийцу, вместе с которым мы совершили побег из монастыря. В то же мгновение в памяти моей ожили последние проведенные с ним минуты.
- Выходит, мы свободны? - спросил я, вскакивая с постели.
- Тсс! Один из нас свободен, не говорите только так громко.
- Да, мне уже сказано об этом, только я не могу понять, для чего нужен этот таинственный шепот. Если я свободен, то скажите об этом прямо и скажите, остался ли Хуан в живых в ту ужасную минуту... что до меня, то ко мне только сейчас возвращается рассудок. Скажите, как себя чувствует Хуан?
- Великолепно! На всей земле ни один принц не возлежит под таким роскошным балдахином, вокруг мраморные колонны, развевающиеся знамена, а прямо над ним - склоненные опахала. Была там и музыка, только он как будто ее не слышал. Он лежал, простертый на золоте и бархате, но, как видно, не ощущал всей этой роскоши. Его похолодевшие белые губы чуть искривились в улыбке в знак невыразимого презрения ко всему на свете, но ведь и при жизни-то он был человеком довольно гордым.
- При жизни! - вскричал я, - так, выходит, он умер.
- А как вы могли еще в этом сомневаться? Вы же ведь знали, кто нанес ему удар? Ни одна из моих жертв не стоила мне лишней секунды.
- Вы? Вы?
В глазах у меня разлилось море пламени и крови. Меня снова охватил порыв безумия, и помню только, как я разражался такими проклятиями, что если бы господь захотел воздать мне за них сполна, при всем своем могуществе он выбился бы из сил. Бред мой, может быть, продолжался бы и доле, до тех пор, пока разум окончательно бы не повредился, но раздавшийся вдруг неистовый смех все заглушил, и раскаты его прогремели громче извергнутых мною проклятий.
Услыхав этот смех, я замолчал и пристально на него посмотрел, словно ожидая в эту минуту увидеть не его, а кого-то другого, но это был он.