Страница:
Тут он замолчал, не желая договаривать до конца цитату, которая находилась в противоречии с его собственными чувствами.
- Оба мессии приидут, - добавил он, - и тот, что будет страдать, и тот, что восторжествует {2* Евреи веруют в двух мессий - в страдающего и торжествующего, дабы примирить пророчества с их собственными чаяниями.}. Я еврей. Когда ты родился, я нарек тебя именем Манассия бен-Соломон. Я называл тебя этим именем; я сразу почувствовал, что оно дорого моему сердцу, каждым звуком своим оно отдавалось в его сокровенных глубинах, и я тешил себя надеждой, что ты на него отзовешься. Это была моя мечта, но неужели же ты, любимое мое дитя, не воплотишь эту мою мечту в жизнь? Неужели нет? Неужели нет? Бог твоих отцов ждет, чтобы принять тебя в свои объятия, а твой собственный отец сейчас у ног твоих и молит тебя следовать вере праотца нашего Авраама, пророка Моисея и всех святых пророков, что пребывают вместе с богом и в эту минуту на тебя взирают. Душа твоя колеблется и не может выбрать между отвратительным идолопоклонством тех, кто не только поклоняется сыну плотника, но даже нечестиво принуждает тебя падать ниц перед изображением женщины, его матери, и поклоняться ей, кощунственно называя ее именем Матери божьей, и чистым голосом тех, кто призывает тебя поклоняться богу твоих отцов, богу всех веков, извечному богу неба и земли, у которого нет ни сына, ни матери, ни дитяти, ни отпрыска (как в нечестии своем утверждает их кощунственная вера), ни даже поклонников, за исключением тех, кто, подобно мне, в уединении предаются ему всем сердцем, рискуя тем, что сердце это будет _пронзено рукою родного сына_.
При этих словах молодой человек, пораженный всем, что видел и слышал, и совершенно не подготовленный к столь внезапному переходу от католичества к иудаизму, залился слезами. Отец его постарался не упустить этой минуты.
- Дитя мое, - продолжал он, - тебе предстоит сейчас признать себя рабом этих идолопоклонников, которые прокляты законом Моисея и заповедью господней, или присоединиться к правоверным, которые обретут покой свой в лоне Авраамовом и которые, вкушая этот покой, будут взирать оттуда на то, как неверные ползают по горячим углям преисподней и тщетно молят дать им хоть каплю воды, как о том повествуют легенды их же собственного пророка. Неужели такая картина не вызовет в тебе гордого желания отказать им в этой капле?
- Я бы не мог отказать им в этой капле, - рыдая ответил юноша, - я отдал бы им мои слезы.
- Побереги их для могилы твоего отца, - сказал еврей, - ибо ты обрекаешь меня на смерть. Я жил, копил деньги, выжидал, подлаживался к этим проклятым идолопоклонникам - и все это ради тебя. А теперь... теперь ты отвергаешь бога, который один в силах спасти тебя я отца твоего, который молит сейчас на коленях, чтобы ты принял уготованное тебе спасение.
- Нет, я не отвергаю его, - ответил смущенный юноша.
- Так что же тогда, скажи? Я припадаю к твоим ногам, чтобы узнать твое решение. Погляди, священная утварь и все необходимое для твоего посвящения приготовлено. Вот первозданная книга Моисея, пророка господнего, как то признают сами эти идолопоклонники. Тут приготовлено все что нужно для года покаяния, - так реши, совершишь ли ты эти обряды во имя истинного бога или отца твоего схватят за горло, ибо жизнь его отныне в твоей власти, - и поволокут в тюрьму Инквизиции. Все в твоих силах - _дело за тобой_.
В изнеможении, весь дрожа от душевной боли, отец простер к сыну свои заломленные сомкнутые руки. Я воспользовался этой минутой - отчаяние сделало меня безрассудным. Я не понял ни единого слова из того, что было сказано, кроме того только, что речь идет об Инквизиции. Я ухватился за это слово; в отчаянии своем я воззвал к сердцу отца и сына.
Выскочив из-за драпировки, я бросился к старику, вскричав:
- Если он не выдаст вас Инквизиции, то _выдам вас я!_
Вызывающий тон, которым были сказаны эти слова, в сочетании с униженным положением, мой жалкий вид, бывшая на мне тюремная одежда и сама неожиданность моего вторжения к ним в дом в минуту их тайной и знаменательной встречи вселили в еврея ужас: он задыхался от волнения и не в силах был вымолвить слова, пока, наконец, поднявшись с колен, которые подогнулись у меня от слабости, я не добавил:
- Да, я выдам вас Инквизиции, если вы сейчас же не обещаете меня от нее спасти.
Еврей взглянул на мое одеяние, сообразил, сколь страшная кара грозит ему и мне, и с необыкновенным присутствием духа, таким, какое может явиться у человека только в минуты крайнего душевного возбуждения, вызванного смертельной опасностью, сразу принялся уничтожать все следы искупительной жертвы, которую он готовил, и стал громко звать Ревекку, требуя, чтобы она сейчас же убрала все, что было расставлено на столе. Он стал тут же срывать с меня тюремную одежду, причем делал это с таким ожесточением, что от нее остались одни клочья, и я оказался совершенно голым. Велев Антонио выйти из комнаты, он поспешно переодел меня в какое-то платье, вытащенное из шкафа, где оно хранилось, может быть, несколько столетий.
В последовавшей за этим сцене было что-то страшное, но вместе с тем и нелепое. На зов его явилась Ревекка, старуха еврейка, однако стоило ей увидеть в комнате постороннего человека, как она в ужасе убежала. В смятении своем хозяин тщетно пытался вернуть испуганную служанку, называя ее христианским именем "Мария". Вынужденный отодвигать стол один, он опрокинул его и сломал ногу несчастному петуху, а тот, не оставшись безучастным к охватившей людей тревоге, пронзительно закукарекал. Тогда, схватив приготовленный для жертвы нож, он проникновенно повторил: "Statim mactat gallum" {[Он] тут же убивает петуха (лат.).} и избавил несчастную птицу от дальнейших страданий. Вслед за тем, испугавшись того, что столь открыто выдал принадлежность свою к иудейской религии, он уселся среди обломков сокрушенного им стола, осколков разбитой посуды и останков убитого петуха. Он воззрился на меня нелепым, бессмысленным взглядом и совершенно обезумевшим от волнения голосом спросил меня, почему господам инквизиторам угодно было удостоить его столь великой чести - посетить его скромное жилище.
Я и сам был смущен не меньше его, и хоть мы с ним сумели как будто договориться и обстоятельства заставили нас отнестись друг к другу с обоюдным доверием, необыкновенным и безрассудным, обоим нам в первые полчаса нужен был все же разумный посредник, который бы мог спокойно объяснить каждому из нас смысл наших возгласов, приступов боязни и порывов безудержной откровенности. Роль этого посредника взял на себя породнивший нас страх, и мы поняли тогда друг друга. Кончилось тем, что меньше чем через час я оказался одетым в удобное платье и сидел за щедро накрытым столом, ощущая на себе взгляды того, кому помимо воли пришлось принимать меня как гостя, и в свою очередь следя за ним жадными волчьими глазами, которые устремлялись то на стол с яствами, то на него самого и будто говорили, что стоит мне только почуять малейшую опасность предательства с его стороны, и вместо всей этой еды я упьюсь его кровью. Однако никакой опасности мне не грозило: хозяин мой испытывал больше страха передо мной, нежели я перед ним, и на то было немало причин. Он ведь был евреем _по крови_, он был мошенником, негодяем, который, питаясь грудью матери нашей, пресвятой церкви, обращал молоко ее в яд и пытался влить этот яд в уста собственного сына. Я же был беглецом, искавшим спасения от Инквизиции, узником, которым владело безотчетное и весьма простительное нежелание обременять иезуитов лишними хлопотами, заставлять их разжигать для меня костер, вместо того чтобы найти огню гораздо лучшее употребление и заставить его превратить в пепел приверженца Моисеева закона. В самом деле, если быть беспристрастным, все доводы были в мою пользу, и еврей поступал так, как будто все это понимал, однако я приписывал его поведение исключительно страху перед судом Инквизиции.
Эту ночь я спал - не знаю уж, как и где. Перед тем как уснуть, если, вообще говоря, это был сон, мне привиделось нечто странное, а потом _все виденное мною_, одно за другим, стало проходить перед моими глазами уже как суровая и страшная явь. Не раз потом случалось мне рыться в памяти, чтобы припомнить подробности первой ночи, проведенной под кровом этого еврея, но мне так и не удалось ничего извлечь из хаоса, кроме убеждения, что я был тогда не в своем уме. Возможно, это было и не так; я просто не знаю, как это было. Помню только, как он, светя мне, повел меня _вниз_ по узкой лестнице, а я спросил его, не спускаемся ли мы с ним в тюрьму Инквизиции; помню, как он распахнул передо мной дверь, а я спросил его, не ведет ли она в камеру пыток; помню, как он старался раздеть меня, а я воскликнул: "Не затягивайте так туго, я знаю, что должен вынести муки, только будьте милосердны!", как он укладывал меня в постель, а я кричал: "Ах, так вы все-таки привязали меня к столбу! Так вяжите крепче, чтобы я поскорее лишился чувств; только не подпускайте ко мне вашего врача, не давайте ему щупать мой пульс, пусть он поскорее перестанет биться, а я перестану страдать". Что было потом, во все последующие дни, я не знаю, хоть и упорно старался все припомнить и время от времени возвращался к каким-то мыслям, которым лучше было бы навсегда забыться. О, сэр, в _царстве воображения есть свои преступники_, и если бы мы могли спрятать их в глухих подземельях его роскошного, но построенного на песке дворца, властелин его чувствовал бы себя счастливее.
* * * * * *
И в самом деле, прошло немало дней, прежде чем еврей начал понимать, что он, может быть, слишком дорогою ценой купил свою безопасность, согласившись приютить у себя беспокойного и, пожалуй, даже повредившегося умом беглеца. Как только рассудок вновь вернулся ко мне, он сразу же воспользовался этим и осторожно спросил меня, что же я, собственно говоря, собираюсь делать и куда направить свои стопы. Услыхав этот обращенный ко мне вопрос, я как бы воочию увидел всю безысходность и беспредельность расстилавшейся передо мною пустыни: Инквизиция словно вырубила и выжгла во мне, уничтожила огнем и мечом все связи с жизнью. Во всей Испании не было клочка земли, на который я мог бы ступить твердой ногою, не было надежды заработать на кусок хлеба, встретить пожатие дружественной руки, услышать приветливый голос, не было крова, где я мог бы укрыться.
Должен вам сказать, сэр, что сила Инквизиции такова, что она, подобно смерти, одним прикосновением своим отрывает нас от всего земного. Стоит ей схватить вас за руку, как все люди вокруг разжимают свои и перестают удерживать вас: вы видите, что у вас уже нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни сына. Самый преданный и любящий из всех ваших близких, тот, кто в обычное время подостлал бы руки свои вам под ноги, чтобы вам мягче было ступать по каменистой стезе, которую уготовила вам жизнь, первым начнет разжигать костер, чтобы превратить вас в горсточку пепла, если только Инквизиция потребует от него этой жертвы. Я все это знал и к тому же понимал, что, даже если бы я никогда не сделался узником Инквизиции, я был совершенно одинок на свете, был сыном, которого отвергли отец и мать, был невольным убийцей своего брата, единственного существа, которое любило меня и которое мог любить я сам и на которое мог положиться, - существа, словно молния сверкнувшего в моей короткой _человеческой_ жизни, для того чтобы озарить ее светом и - погрузить в темноту. Эта вспыхнувшая вдруг молния погасла вместе с гибелью жертвы. Жить в Испании не узнанным и не обнаруженным никем я мог бы только, если бы подверг себя добровольному заточению, столь же полному и безнадежному, как то, которое я испытал в тюрьме Инквизиции. А если бы случилось чудо и я оказался вдруг за пределами Испании, то как бы я мог просуществовать хоть один день в какой-нибудь другой стране, где я не знал ни языка, ни обычаев и не мог бы даже заработать на пропитание. Мне представилось, как я буду голодать; к ощущению полной и отчаянной беспомощности присоединилось еще ожидание медленной смерти и сделалось самой острой стрелой в целом колчане тех, что впивались мне в сердце. Я стал все меньше значить в собственных глазах - я ведь уже больше не был жертвой преследования, от которого столько выстрадал. _Покамест июли еще думают, что им есть смысл нас мучить, у нас остается какое-то ощущение собственного достоинства, пусть даже тягостное для нас, пусть иллюзорное_. Даже находясь в тюрьме Инквизиции, я кому-то принадлежал: за мной следили, меня охраняли. Ныне же я был изгоем в целом мире; я горько плакал; я был подавлен ощущением огромности расстилавшейся передо мной пустыни и невозможности ее перейти.
Еврей, которого чувства эти нисколько не смущали, каждый день уходил, чтобы что-то разведать, и однажды вечером вернулся такой радостный, что у меня не оставалось сомнений насчет того, что ему удалось обеспечить если не мое спасение, то уж во всяком случае свое собственное. Он сообщил мне, что в Мадриде все уверены, что я погиб во время пожара и погребен под горящими развалинами. Он добавил, что об этом стали говорить еще больше и увереннее после того, как были обнаружены останки тех, кого раздавило упавшей аркой: все тела были так расплющены придавившими их камнями и обезображены огнем, что опознать их было уже совершенно невозможно; но как-никак останки эти были собраны, и все считали, что среди прочих находятся и мои. По всем погибшим отслужили заупокойную мессу, и _прах их, который уместился в одном-единственном гробу_ {3* Эти необыкновенные похороны имели место после ужасного пожара 1816 г. в Дублине, во время которого в одном из домов на Стивенс-Грин погибло шестнадцать человек. Пишущий эти строки в течение полутора часов сам слышал крики этих страдальцев, спасти которых оказалось невозможным.}, был похоронен в склепе Доминиканской церкви, причем на погребении представители самых знатных семейств Испании, облачившись в траур и скрыв под покрывалами свои лица, молча выражали свою скорбь по тем, кого, будь эти люди живы, они ни за что на свете не признали бы своими близкими и содрогнулись бы от одной этой мысли. Разумеется, горстка пепла не могла теперь возбудить в сердцах никакой вражды, даже религиозной. Он добавил, что моя мать была в числе присутствовавших при погребении, но лицо ее было скрыто такой густой и плотной вуалью, что узнать герцогиню де Монсада было бы невозможно, и только люди вокруг шепотом передавали друг другу, что присутствие на похоронах ей было предписано как покаяние. Он добавил, к моему вящему удовлетворению, что Святая палата не без радости приняла известие о том, что я погиб во время пожара; им хотелось, чтобы все примирились с мыслью, что меня нет в живых, а уж если Инквизиция чему-то поверила, то чаще всего этому верит и весь Мадрид. Это подтверждение свидетельства о моей смерти было самой надежной гарантией моей безопасности.
Изливая мне свою радость, которая сделала его если не более гостеприимным, то во всяком случае более сердечным, еврей сообщил мне, в то время как я закусывал хлебом и водой (желудок мой все еще отказывался принимать мясо и рыбу), что вечером по городу пройдет процессия, такая пышная и торжественная, какой еще не видывал Мадрид. Святая Инквизиция появится во всем своем блеске и параде, неся изображения святого Доминика и распятие, а все монашеские ордена Мадрида должны будут присутствовать при этом и нести свои хоругви под надежной военной охраной (что по той или иной причине было сочтено необходимым или подобающим); процессия эта, к которой примкнут все жители Мадрида, проследует к главной церкви города, дабы выказать смирение по поводу недавнего бедствия и молить святых, в случае если еще раз вспыхнет пожар, оказать людям более действенную помощь.
Наступил вечер, еврей ушел. И вот тогда, поддавшись какому-то безотчетному и неодолимому чувству, я забрался на верхний этаж дома и с бьющимся сердцем стал ждать, когда раздастся звон колоколов, который должен был возвестить начало торжественного шествия. Долго ждать мне не пришлось. Как только стемнело, все колокольни в городе задрожали от звуков множества искусно подобранных колоколов. Я находился в верхней комнате дома. Там было только одно окно, однако, прячась за занавеской, которую время от времени я раздвигал, я мог ясно видеть оттуда все происходившее на улице. Дом моего еврея выходил на площадь, по которой должно было следовать шествие и которая была до того забита народом, что я даже не представлял себе, как процессия сможет прорваться сквозь всю эту непроницаемую гущу людей. Наконец я все же ощутил движение, как будто некая сила где-то вдалеке подтолкнула огромную толпу, и та теперь катилась и чернела внизу, словно океан при первом и далеком еще порыве бури.
Толпа раскачивалась из стороны в сторону, но, казалось, нисколько не расступалась. Но вот процессия двинулась. Мне было видно, как она приближается, ибо путь ее обозначался распятиями, хоругвями и свечами (ее ведь отложили до наступления полной темноты для того, чтобы при свете факелов она выглядела эффектнее). И я увидел, как толпа вдруг широко расступилась. И тогда процессия хлынула вперед подобно полноводной реке меж двумя берегами, которые образовывали человеческие тела; берега эти все время находились друг от друга на одном расстоянии, как будто они оделись в камень, а все кресты, хоругви и свечи казались гребнями пены на высоких волнах, которые то вздымались, то опускались снова. Наконец они надвинулись мощным прибоем, и процессия во всем своем блеске предстала моим глазам: никогда я не видел такого величия, такого великолепия. Сверкающие одежды священников, свет факелов, который пробивался сквозь сумерки и, казалось, говорил, обращаясь к небесам: "Ваше солнце зашло, но у нас есть свое"; торжественный и решительный вид участников шествия, которые вели себя так, как будто ступали по телам королей и, казалось, вопрошали: "Значит ли что-нибудь скипетр перед крестом?", и само это колыхавшееся в воздухе черное распятие и хоругвь святого Доминика с устрашающей надписью на ней {6} - это было зрелище, которое не могло оставить равнодушным ни одно сердце, и я радовался тому, что я католик. Вдруг в толпе поднялось смятение, я не мог понять, откуда оно: у всех, казалось, был такой довольный, такой ликующий вид.
Я отдернул занавеску и при свете факелов увидел среди толпы священников, которые окружали изображение святого Доминика, фигуру моего спутника. История его всем была хорошо известна. Послышалось какое-то сдавленное шипение, которое перешло потом в дикий, приглушенный рев. Доносившиеся из толпы отдельные голоса громко повторяли: "Что это такое? И они еще спрашивают, почему тюрьма Инквизиции сгорела? Почему Пресвятая дева оставила нас? Почему святые отвернули от нас свои лики? Не видят они, что ли - вместе со служителями Инквизиции шагает отцеубийца! Как могли позволить нести хоругвь тому, кто перерезал горло собственному отцу?". Вначале слова эти раздавались только из уст отдельных людей, однако шепот этот быстро распространился в толпе; сверкали лютые взгляды, поднимались сжатые кулаки; иные же наклонялись, чтобы подобрать горсть земли или камень. Процессия, однако, продвигалась вперед, и толпа становилась на колени перед высоко поднятыми распятиями, которые несли священники. Но ропот становился все громче; слова: "отцеубийца", "святотатство", "жертва" слышались со всех сторон, и даже из уст тех, кто становился на колени прямо среди грязи, завидев приближающееся распятие. Гул толпы нарастал - теперь его уже больше нельзя было принять за произносимые шепотом молитвы. Вдруг идущие впереди священники остановились, им трудно было скрыть свой страх, и все это словно явилось сигналом к разыгравшейся вслед за тем ужасной сцене.
Один из офицеров стражи решил сообщить Главному инквизитору о грозящей опасности, но в ответ услыхал суровые отрывистые слова:
- Поезжайте вперед, служителям Христа нечего бояться.
Процессия пыталась продвинуться вперед, но дорогу ей преградила толпа, как видно замыслившая что-то недоброе. Навстречу ей полетели камни. Но стоило священникам поднять распятия, как все снова упали на колени, не выпуская, однако, из рук камней. Офицеры стражи снова обратились к Главному инквизитору, прося его разрешить им разогнать толпу. В ответ они услышали все те же сухие суровые слова:
- Распятия Христова достаточно, чтобы защитить его слуг; что из того, что вас одолевают страхи, я ничего не боюсь.
Взбешенный этим ответом, молодой офицер снова вскочил на коня, с которого он сошел из уважения перед главой Инквизиции, но не прошло и минуты, как был с него сброшен: камнем ему проломили череп. Он успел только обратить на инквизитора свои залитые кровью глаза и тут же испустил дух. Толпа громко завопила и сдвинулась плотнее. Намерения ее были теперь более чем ясны. Разъяренные люди стали с разных сторон теснить ту часть процессии, где должна была находиться намеченная ими жертва. Офицеры снова стали настойчиво просить, чтобы им позволили разогнать толпу или хотя бы защитить ненавистного ей человека и дать ему возможность укрыться в одной из ближайших церквей или в стенах самой Инквизиции. Да и сам несчастный громкими криками своими - ибо видел, что преследователи окружают его все более тесным кольцом, - стал молить о том же. Главный инквизитор побледнел, однако и на этот раз не захотел поступиться своим гордым решением.
- Вот мое оружие! - вскричал он, указывая на распятие, - а на нем начертано: {Сим победиши {7} (греч.).} Да не шевельнется ни одна шпага, ни один мушкет! Именем божьим вперед! - и они попытались продвинуться дальше, однако теперь это уже было невозможно.
Вырвавшись из подчинения стражи, толпа бушевала; распятия замелькали и закачались, как боевые знамена; духовные лица в смятении и страхе стали теснее прижиматься друг к другу. В этой надвигавшейся людской лавине выделялось одно явно выраженное и отличное от всего начало - то, что влекло какую-то часть этой толпы прямо к месту, где ее жертва, хоть и окруженная и укрытая всем, что есть самого страшного на земле и самого грозного на небе, - защищенная силою креста и меча, - стояла, сотрясаясь от дрожи. Главный инквизитор слишком поздно обнаружил свою ошибку; теперь он громко требовал, чтобы стража выступила вперед и любыми средствами разогнала толпу. Стражники пытались исполнить его приказание, но к этому времени сами они уже смешались с народом. От порядка не осталось и следа, к тому же и среди самой стражи появилось какое-то противодействие тому, чего от нее хотели. Они все же попытались сделать несколько выстрелов из мушкетов, но толпа так обступила их со всех сторон и так плотно облепила лошадей, что всадники не смогли даже встать в строй, а обрушившийся на них град камней сразу же поверг их в полное смятение. Опасность с каждой минутой возрастала; теперь вся толпа, казалось, была охвачена одним общим порывом. То, что прежде было сдавленным ропотом отдельных людей, превратилось теперь в один общий рев.
- Выдайте его нам, он должен быть нашим.
Толпа вздымалась и ревела, как тысячи волн, что низвергаются на тонущее судно. Когда военные вынуждены были отойти, десятки священников сразу же обступили несчастного и в порыве отчаянного великодушия приняли на себя все неистовство толпы. Главный инквизитор поспешил сам подойти к этому страшному месту и стоял теперь во главе священников; в руках он держал поднятый крест. Он был бледен как смерть, но в глазах его горел все тот же огонь, а в голосе звучала все та же неуемная гордыня. Однако усилия его оказались напрасными; толпа продолжала свое дело: спокойно и даже, можно сказать, уважительно (когда ей не оказывали сопротивления) она устраняла со своего пути все, что ей могло помешать. При этом она проявляла даже известную осторожность в отношении священников, которых ей приходилось расталкивать, и то и дело просила извинения за насилие, которое приходилось учинять над ними. И эта спокойная решимость осуществить задуманную месть была самым зловещим признаком того, что жители Мадрида ни при каких обстоятельствах не отступят от своего решения. Последнее кольцо разомкнулось, последнее сопротивление было сломлено. Рыча, как тысячи тигров, они схватили свою жертву и поволокли ее за собой; в обеих руках у несчастного оставались клочья одежды тех людей, за которых он цеплялся в последнюю минуту, тщетно пытаясь удержаться; теперь же в бессилии и отчаянии своем он так и не выпустил их из рук.
Крик на минуту затих: преследователи поняли, что жертве теперь не уйти из их лап, и только глядели на нее всепожирающими глазами. Потом крики эти возобновились, и кровавое дело началось. Они кинули его оземь, снова вздернули кверху, подбросили в воздух, швыряя из рук в руки; так разъяренный бык бодает и, подняв на рога, кидает то туда, то сюда воющего от боли пса. Весь окровавленный, обезображенный, вымазанный землей и избитый камнями, он продолжал свою борьбу с ними, оглашая воздух дикими воплями, пока последний неистовый крик не возвестил о том, что близится окончание сцены, страшной для людей и позорной для цивилизации. Военные, получив мощное подкрепление, мчались галопом, а священники в разорванных рясах, со сломанными крестами спешили за ними следом: все старались оказать помощь человеку в беде, все горели желанием предупредить это подлое и позорное преступление, унижающее и христианство, и все человечество.
- Оба мессии приидут, - добавил он, - и тот, что будет страдать, и тот, что восторжествует {2* Евреи веруют в двух мессий - в страдающего и торжествующего, дабы примирить пророчества с их собственными чаяниями.}. Я еврей. Когда ты родился, я нарек тебя именем Манассия бен-Соломон. Я называл тебя этим именем; я сразу почувствовал, что оно дорого моему сердцу, каждым звуком своим оно отдавалось в его сокровенных глубинах, и я тешил себя надеждой, что ты на него отзовешься. Это была моя мечта, но неужели же ты, любимое мое дитя, не воплотишь эту мою мечту в жизнь? Неужели нет? Неужели нет? Бог твоих отцов ждет, чтобы принять тебя в свои объятия, а твой собственный отец сейчас у ног твоих и молит тебя следовать вере праотца нашего Авраама, пророка Моисея и всех святых пророков, что пребывают вместе с богом и в эту минуту на тебя взирают. Душа твоя колеблется и не может выбрать между отвратительным идолопоклонством тех, кто не только поклоняется сыну плотника, но даже нечестиво принуждает тебя падать ниц перед изображением женщины, его матери, и поклоняться ей, кощунственно называя ее именем Матери божьей, и чистым голосом тех, кто призывает тебя поклоняться богу твоих отцов, богу всех веков, извечному богу неба и земли, у которого нет ни сына, ни матери, ни дитяти, ни отпрыска (как в нечестии своем утверждает их кощунственная вера), ни даже поклонников, за исключением тех, кто, подобно мне, в уединении предаются ему всем сердцем, рискуя тем, что сердце это будет _пронзено рукою родного сына_.
При этих словах молодой человек, пораженный всем, что видел и слышал, и совершенно не подготовленный к столь внезапному переходу от католичества к иудаизму, залился слезами. Отец его постарался не упустить этой минуты.
- Дитя мое, - продолжал он, - тебе предстоит сейчас признать себя рабом этих идолопоклонников, которые прокляты законом Моисея и заповедью господней, или присоединиться к правоверным, которые обретут покой свой в лоне Авраамовом и которые, вкушая этот покой, будут взирать оттуда на то, как неверные ползают по горячим углям преисподней и тщетно молят дать им хоть каплю воды, как о том повествуют легенды их же собственного пророка. Неужели такая картина не вызовет в тебе гордого желания отказать им в этой капле?
- Я бы не мог отказать им в этой капле, - рыдая ответил юноша, - я отдал бы им мои слезы.
- Побереги их для могилы твоего отца, - сказал еврей, - ибо ты обрекаешь меня на смерть. Я жил, копил деньги, выжидал, подлаживался к этим проклятым идолопоклонникам - и все это ради тебя. А теперь... теперь ты отвергаешь бога, который один в силах спасти тебя я отца твоего, который молит сейчас на коленях, чтобы ты принял уготованное тебе спасение.
- Нет, я не отвергаю его, - ответил смущенный юноша.
- Так что же тогда, скажи? Я припадаю к твоим ногам, чтобы узнать твое решение. Погляди, священная утварь и все необходимое для твоего посвящения приготовлено. Вот первозданная книга Моисея, пророка господнего, как то признают сами эти идолопоклонники. Тут приготовлено все что нужно для года покаяния, - так реши, совершишь ли ты эти обряды во имя истинного бога или отца твоего схватят за горло, ибо жизнь его отныне в твоей власти, - и поволокут в тюрьму Инквизиции. Все в твоих силах - _дело за тобой_.
В изнеможении, весь дрожа от душевной боли, отец простер к сыну свои заломленные сомкнутые руки. Я воспользовался этой минутой - отчаяние сделало меня безрассудным. Я не понял ни единого слова из того, что было сказано, кроме того только, что речь идет об Инквизиции. Я ухватился за это слово; в отчаянии своем я воззвал к сердцу отца и сына.
Выскочив из-за драпировки, я бросился к старику, вскричав:
- Если он не выдаст вас Инквизиции, то _выдам вас я!_
Вызывающий тон, которым были сказаны эти слова, в сочетании с униженным положением, мой жалкий вид, бывшая на мне тюремная одежда и сама неожиданность моего вторжения к ним в дом в минуту их тайной и знаменательной встречи вселили в еврея ужас: он задыхался от волнения и не в силах был вымолвить слова, пока, наконец, поднявшись с колен, которые подогнулись у меня от слабости, я не добавил:
- Да, я выдам вас Инквизиции, если вы сейчас же не обещаете меня от нее спасти.
Еврей взглянул на мое одеяние, сообразил, сколь страшная кара грозит ему и мне, и с необыкновенным присутствием духа, таким, какое может явиться у человека только в минуты крайнего душевного возбуждения, вызванного смертельной опасностью, сразу принялся уничтожать все следы искупительной жертвы, которую он готовил, и стал громко звать Ревекку, требуя, чтобы она сейчас же убрала все, что было расставлено на столе. Он стал тут же срывать с меня тюремную одежду, причем делал это с таким ожесточением, что от нее остались одни клочья, и я оказался совершенно голым. Велев Антонио выйти из комнаты, он поспешно переодел меня в какое-то платье, вытащенное из шкафа, где оно хранилось, может быть, несколько столетий.
В последовавшей за этим сцене было что-то страшное, но вместе с тем и нелепое. На зов его явилась Ревекка, старуха еврейка, однако стоило ей увидеть в комнате постороннего человека, как она в ужасе убежала. В смятении своем хозяин тщетно пытался вернуть испуганную служанку, называя ее христианским именем "Мария". Вынужденный отодвигать стол один, он опрокинул его и сломал ногу несчастному петуху, а тот, не оставшись безучастным к охватившей людей тревоге, пронзительно закукарекал. Тогда, схватив приготовленный для жертвы нож, он проникновенно повторил: "Statim mactat gallum" {[Он] тут же убивает петуха (лат.).} и избавил несчастную птицу от дальнейших страданий. Вслед за тем, испугавшись того, что столь открыто выдал принадлежность свою к иудейской религии, он уселся среди обломков сокрушенного им стола, осколков разбитой посуды и останков убитого петуха. Он воззрился на меня нелепым, бессмысленным взглядом и совершенно обезумевшим от волнения голосом спросил меня, почему господам инквизиторам угодно было удостоить его столь великой чести - посетить его скромное жилище.
Я и сам был смущен не меньше его, и хоть мы с ним сумели как будто договориться и обстоятельства заставили нас отнестись друг к другу с обоюдным доверием, необыкновенным и безрассудным, обоим нам в первые полчаса нужен был все же разумный посредник, который бы мог спокойно объяснить каждому из нас смысл наших возгласов, приступов боязни и порывов безудержной откровенности. Роль этого посредника взял на себя породнивший нас страх, и мы поняли тогда друг друга. Кончилось тем, что меньше чем через час я оказался одетым в удобное платье и сидел за щедро накрытым столом, ощущая на себе взгляды того, кому помимо воли пришлось принимать меня как гостя, и в свою очередь следя за ним жадными волчьими глазами, которые устремлялись то на стол с яствами, то на него самого и будто говорили, что стоит мне только почуять малейшую опасность предательства с его стороны, и вместо всей этой еды я упьюсь его кровью. Однако никакой опасности мне не грозило: хозяин мой испытывал больше страха передо мной, нежели я перед ним, и на то было немало причин. Он ведь был евреем _по крови_, он был мошенником, негодяем, который, питаясь грудью матери нашей, пресвятой церкви, обращал молоко ее в яд и пытался влить этот яд в уста собственного сына. Я же был беглецом, искавшим спасения от Инквизиции, узником, которым владело безотчетное и весьма простительное нежелание обременять иезуитов лишними хлопотами, заставлять их разжигать для меня костер, вместо того чтобы найти огню гораздо лучшее употребление и заставить его превратить в пепел приверженца Моисеева закона. В самом деле, если быть беспристрастным, все доводы были в мою пользу, и еврей поступал так, как будто все это понимал, однако я приписывал его поведение исключительно страху перед судом Инквизиции.
Эту ночь я спал - не знаю уж, как и где. Перед тем как уснуть, если, вообще говоря, это был сон, мне привиделось нечто странное, а потом _все виденное мною_, одно за другим, стало проходить перед моими глазами уже как суровая и страшная явь. Не раз потом случалось мне рыться в памяти, чтобы припомнить подробности первой ночи, проведенной под кровом этого еврея, но мне так и не удалось ничего извлечь из хаоса, кроме убеждения, что я был тогда не в своем уме. Возможно, это было и не так; я просто не знаю, как это было. Помню только, как он, светя мне, повел меня _вниз_ по узкой лестнице, а я спросил его, не спускаемся ли мы с ним в тюрьму Инквизиции; помню, как он распахнул передо мной дверь, а я спросил его, не ведет ли она в камеру пыток; помню, как он старался раздеть меня, а я воскликнул: "Не затягивайте так туго, я знаю, что должен вынести муки, только будьте милосердны!", как он укладывал меня в постель, а я кричал: "Ах, так вы все-таки привязали меня к столбу! Так вяжите крепче, чтобы я поскорее лишился чувств; только не подпускайте ко мне вашего врача, не давайте ему щупать мой пульс, пусть он поскорее перестанет биться, а я перестану страдать". Что было потом, во все последующие дни, я не знаю, хоть и упорно старался все припомнить и время от времени возвращался к каким-то мыслям, которым лучше было бы навсегда забыться. О, сэр, в _царстве воображения есть свои преступники_, и если бы мы могли спрятать их в глухих подземельях его роскошного, но построенного на песке дворца, властелин его чувствовал бы себя счастливее.
* * * * * *
И в самом деле, прошло немало дней, прежде чем еврей начал понимать, что он, может быть, слишком дорогою ценой купил свою безопасность, согласившись приютить у себя беспокойного и, пожалуй, даже повредившегося умом беглеца. Как только рассудок вновь вернулся ко мне, он сразу же воспользовался этим и осторожно спросил меня, что же я, собственно говоря, собираюсь делать и куда направить свои стопы. Услыхав этот обращенный ко мне вопрос, я как бы воочию увидел всю безысходность и беспредельность расстилавшейся передо мною пустыни: Инквизиция словно вырубила и выжгла во мне, уничтожила огнем и мечом все связи с жизнью. Во всей Испании не было клочка земли, на который я мог бы ступить твердой ногою, не было надежды заработать на кусок хлеба, встретить пожатие дружественной руки, услышать приветливый голос, не было крова, где я мог бы укрыться.
Должен вам сказать, сэр, что сила Инквизиции такова, что она, подобно смерти, одним прикосновением своим отрывает нас от всего земного. Стоит ей схватить вас за руку, как все люди вокруг разжимают свои и перестают удерживать вас: вы видите, что у вас уже нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни сына. Самый преданный и любящий из всех ваших близких, тот, кто в обычное время подостлал бы руки свои вам под ноги, чтобы вам мягче было ступать по каменистой стезе, которую уготовила вам жизнь, первым начнет разжигать костер, чтобы превратить вас в горсточку пепла, если только Инквизиция потребует от него этой жертвы. Я все это знал и к тому же понимал, что, даже если бы я никогда не сделался узником Инквизиции, я был совершенно одинок на свете, был сыном, которого отвергли отец и мать, был невольным убийцей своего брата, единственного существа, которое любило меня и которое мог любить я сам и на которое мог положиться, - существа, словно молния сверкнувшего в моей короткой _человеческой_ жизни, для того чтобы озарить ее светом и - погрузить в темноту. Эта вспыхнувшая вдруг молния погасла вместе с гибелью жертвы. Жить в Испании не узнанным и не обнаруженным никем я мог бы только, если бы подверг себя добровольному заточению, столь же полному и безнадежному, как то, которое я испытал в тюрьме Инквизиции. А если бы случилось чудо и я оказался вдруг за пределами Испании, то как бы я мог просуществовать хоть один день в какой-нибудь другой стране, где я не знал ни языка, ни обычаев и не мог бы даже заработать на пропитание. Мне представилось, как я буду голодать; к ощущению полной и отчаянной беспомощности присоединилось еще ожидание медленной смерти и сделалось самой острой стрелой в целом колчане тех, что впивались мне в сердце. Я стал все меньше значить в собственных глазах - я ведь уже больше не был жертвой преследования, от которого столько выстрадал. _Покамест июли еще думают, что им есть смысл нас мучить, у нас остается какое-то ощущение собственного достоинства, пусть даже тягостное для нас, пусть иллюзорное_. Даже находясь в тюрьме Инквизиции, я кому-то принадлежал: за мной следили, меня охраняли. Ныне же я был изгоем в целом мире; я горько плакал; я был подавлен ощущением огромности расстилавшейся передо мной пустыни и невозможности ее перейти.
Еврей, которого чувства эти нисколько не смущали, каждый день уходил, чтобы что-то разведать, и однажды вечером вернулся такой радостный, что у меня не оставалось сомнений насчет того, что ему удалось обеспечить если не мое спасение, то уж во всяком случае свое собственное. Он сообщил мне, что в Мадриде все уверены, что я погиб во время пожара и погребен под горящими развалинами. Он добавил, что об этом стали говорить еще больше и увереннее после того, как были обнаружены останки тех, кого раздавило упавшей аркой: все тела были так расплющены придавившими их камнями и обезображены огнем, что опознать их было уже совершенно невозможно; но как-никак останки эти были собраны, и все считали, что среди прочих находятся и мои. По всем погибшим отслужили заупокойную мессу, и _прах их, который уместился в одном-единственном гробу_ {3* Эти необыкновенные похороны имели место после ужасного пожара 1816 г. в Дублине, во время которого в одном из домов на Стивенс-Грин погибло шестнадцать человек. Пишущий эти строки в течение полутора часов сам слышал крики этих страдальцев, спасти которых оказалось невозможным.}, был похоронен в склепе Доминиканской церкви, причем на погребении представители самых знатных семейств Испании, облачившись в траур и скрыв под покрывалами свои лица, молча выражали свою скорбь по тем, кого, будь эти люди живы, они ни за что на свете не признали бы своими близкими и содрогнулись бы от одной этой мысли. Разумеется, горстка пепла не могла теперь возбудить в сердцах никакой вражды, даже религиозной. Он добавил, что моя мать была в числе присутствовавших при погребении, но лицо ее было скрыто такой густой и плотной вуалью, что узнать герцогиню де Монсада было бы невозможно, и только люди вокруг шепотом передавали друг другу, что присутствие на похоронах ей было предписано как покаяние. Он добавил, к моему вящему удовлетворению, что Святая палата не без радости приняла известие о том, что я погиб во время пожара; им хотелось, чтобы все примирились с мыслью, что меня нет в живых, а уж если Инквизиция чему-то поверила, то чаще всего этому верит и весь Мадрид. Это подтверждение свидетельства о моей смерти было самой надежной гарантией моей безопасности.
Изливая мне свою радость, которая сделала его если не более гостеприимным, то во всяком случае более сердечным, еврей сообщил мне, в то время как я закусывал хлебом и водой (желудок мой все еще отказывался принимать мясо и рыбу), что вечером по городу пройдет процессия, такая пышная и торжественная, какой еще не видывал Мадрид. Святая Инквизиция появится во всем своем блеске и параде, неся изображения святого Доминика и распятие, а все монашеские ордена Мадрида должны будут присутствовать при этом и нести свои хоругви под надежной военной охраной (что по той или иной причине было сочтено необходимым или подобающим); процессия эта, к которой примкнут все жители Мадрида, проследует к главной церкви города, дабы выказать смирение по поводу недавнего бедствия и молить святых, в случае если еще раз вспыхнет пожар, оказать людям более действенную помощь.
Наступил вечер, еврей ушел. И вот тогда, поддавшись какому-то безотчетному и неодолимому чувству, я забрался на верхний этаж дома и с бьющимся сердцем стал ждать, когда раздастся звон колоколов, который должен был возвестить начало торжественного шествия. Долго ждать мне не пришлось. Как только стемнело, все колокольни в городе задрожали от звуков множества искусно подобранных колоколов. Я находился в верхней комнате дома. Там было только одно окно, однако, прячась за занавеской, которую время от времени я раздвигал, я мог ясно видеть оттуда все происходившее на улице. Дом моего еврея выходил на площадь, по которой должно было следовать шествие и которая была до того забита народом, что я даже не представлял себе, как процессия сможет прорваться сквозь всю эту непроницаемую гущу людей. Наконец я все же ощутил движение, как будто некая сила где-то вдалеке подтолкнула огромную толпу, и та теперь катилась и чернела внизу, словно океан при первом и далеком еще порыве бури.
Толпа раскачивалась из стороны в сторону, но, казалось, нисколько не расступалась. Но вот процессия двинулась. Мне было видно, как она приближается, ибо путь ее обозначался распятиями, хоругвями и свечами (ее ведь отложили до наступления полной темноты для того, чтобы при свете факелов она выглядела эффектнее). И я увидел, как толпа вдруг широко расступилась. И тогда процессия хлынула вперед подобно полноводной реке меж двумя берегами, которые образовывали человеческие тела; берега эти все время находились друг от друга на одном расстоянии, как будто они оделись в камень, а все кресты, хоругви и свечи казались гребнями пены на высоких волнах, которые то вздымались, то опускались снова. Наконец они надвинулись мощным прибоем, и процессия во всем своем блеске предстала моим глазам: никогда я не видел такого величия, такого великолепия. Сверкающие одежды священников, свет факелов, который пробивался сквозь сумерки и, казалось, говорил, обращаясь к небесам: "Ваше солнце зашло, но у нас есть свое"; торжественный и решительный вид участников шествия, которые вели себя так, как будто ступали по телам королей и, казалось, вопрошали: "Значит ли что-нибудь скипетр перед крестом?", и само это колыхавшееся в воздухе черное распятие и хоругвь святого Доминика с устрашающей надписью на ней {6} - это было зрелище, которое не могло оставить равнодушным ни одно сердце, и я радовался тому, что я католик. Вдруг в толпе поднялось смятение, я не мог понять, откуда оно: у всех, казалось, был такой довольный, такой ликующий вид.
Я отдернул занавеску и при свете факелов увидел среди толпы священников, которые окружали изображение святого Доминика, фигуру моего спутника. История его всем была хорошо известна. Послышалось какое-то сдавленное шипение, которое перешло потом в дикий, приглушенный рев. Доносившиеся из толпы отдельные голоса громко повторяли: "Что это такое? И они еще спрашивают, почему тюрьма Инквизиции сгорела? Почему Пресвятая дева оставила нас? Почему святые отвернули от нас свои лики? Не видят они, что ли - вместе со служителями Инквизиции шагает отцеубийца! Как могли позволить нести хоругвь тому, кто перерезал горло собственному отцу?". Вначале слова эти раздавались только из уст отдельных людей, однако шепот этот быстро распространился в толпе; сверкали лютые взгляды, поднимались сжатые кулаки; иные же наклонялись, чтобы подобрать горсть земли или камень. Процессия, однако, продвигалась вперед, и толпа становилась на колени перед высоко поднятыми распятиями, которые несли священники. Но ропот становился все громче; слова: "отцеубийца", "святотатство", "жертва" слышались со всех сторон, и даже из уст тех, кто становился на колени прямо среди грязи, завидев приближающееся распятие. Гул толпы нарастал - теперь его уже больше нельзя было принять за произносимые шепотом молитвы. Вдруг идущие впереди священники остановились, им трудно было скрыть свой страх, и все это словно явилось сигналом к разыгравшейся вслед за тем ужасной сцене.
Один из офицеров стражи решил сообщить Главному инквизитору о грозящей опасности, но в ответ услыхал суровые отрывистые слова:
- Поезжайте вперед, служителям Христа нечего бояться.
Процессия пыталась продвинуться вперед, но дорогу ей преградила толпа, как видно замыслившая что-то недоброе. Навстречу ей полетели камни. Но стоило священникам поднять распятия, как все снова упали на колени, не выпуская, однако, из рук камней. Офицеры стражи снова обратились к Главному инквизитору, прося его разрешить им разогнать толпу. В ответ они услышали все те же сухие суровые слова:
- Распятия Христова достаточно, чтобы защитить его слуг; что из того, что вас одолевают страхи, я ничего не боюсь.
Взбешенный этим ответом, молодой офицер снова вскочил на коня, с которого он сошел из уважения перед главой Инквизиции, но не прошло и минуты, как был с него сброшен: камнем ему проломили череп. Он успел только обратить на инквизитора свои залитые кровью глаза и тут же испустил дух. Толпа громко завопила и сдвинулась плотнее. Намерения ее были теперь более чем ясны. Разъяренные люди стали с разных сторон теснить ту часть процессии, где должна была находиться намеченная ими жертва. Офицеры снова стали настойчиво просить, чтобы им позволили разогнать толпу или хотя бы защитить ненавистного ей человека и дать ему возможность укрыться в одной из ближайших церквей или в стенах самой Инквизиции. Да и сам несчастный громкими криками своими - ибо видел, что преследователи окружают его все более тесным кольцом, - стал молить о том же. Главный инквизитор побледнел, однако и на этот раз не захотел поступиться своим гордым решением.
- Вот мое оружие! - вскричал он, указывая на распятие, - а на нем начертано: {Сим победиши {7} (греч.).} Да не шевельнется ни одна шпага, ни один мушкет! Именем божьим вперед! - и они попытались продвинуться дальше, однако теперь это уже было невозможно.
Вырвавшись из подчинения стражи, толпа бушевала; распятия замелькали и закачались, как боевые знамена; духовные лица в смятении и страхе стали теснее прижиматься друг к другу. В этой надвигавшейся людской лавине выделялось одно явно выраженное и отличное от всего начало - то, что влекло какую-то часть этой толпы прямо к месту, где ее жертва, хоть и окруженная и укрытая всем, что есть самого страшного на земле и самого грозного на небе, - защищенная силою креста и меча, - стояла, сотрясаясь от дрожи. Главный инквизитор слишком поздно обнаружил свою ошибку; теперь он громко требовал, чтобы стража выступила вперед и любыми средствами разогнала толпу. Стражники пытались исполнить его приказание, но к этому времени сами они уже смешались с народом. От порядка не осталось и следа, к тому же и среди самой стражи появилось какое-то противодействие тому, чего от нее хотели. Они все же попытались сделать несколько выстрелов из мушкетов, но толпа так обступила их со всех сторон и так плотно облепила лошадей, что всадники не смогли даже встать в строй, а обрушившийся на них град камней сразу же поверг их в полное смятение. Опасность с каждой минутой возрастала; теперь вся толпа, казалось, была охвачена одним общим порывом. То, что прежде было сдавленным ропотом отдельных людей, превратилось теперь в один общий рев.
- Выдайте его нам, он должен быть нашим.
Толпа вздымалась и ревела, как тысячи волн, что низвергаются на тонущее судно. Когда военные вынуждены были отойти, десятки священников сразу же обступили несчастного и в порыве отчаянного великодушия приняли на себя все неистовство толпы. Главный инквизитор поспешил сам подойти к этому страшному месту и стоял теперь во главе священников; в руках он держал поднятый крест. Он был бледен как смерть, но в глазах его горел все тот же огонь, а в голосе звучала все та же неуемная гордыня. Однако усилия его оказались напрасными; толпа продолжала свое дело: спокойно и даже, можно сказать, уважительно (когда ей не оказывали сопротивления) она устраняла со своего пути все, что ей могло помешать. При этом она проявляла даже известную осторожность в отношении священников, которых ей приходилось расталкивать, и то и дело просила извинения за насилие, которое приходилось учинять над ними. И эта спокойная решимость осуществить задуманную месть была самым зловещим признаком того, что жители Мадрида ни при каких обстоятельствах не отступят от своего решения. Последнее кольцо разомкнулось, последнее сопротивление было сломлено. Рыча, как тысячи тигров, они схватили свою жертву и поволокли ее за собой; в обеих руках у несчастного оставались клочья одежды тех людей, за которых он цеплялся в последнюю минуту, тщетно пытаясь удержаться; теперь же в бессилии и отчаянии своем он так и не выпустил их из рук.
Крик на минуту затих: преследователи поняли, что жертве теперь не уйти из их лап, и только глядели на нее всепожирающими глазами. Потом крики эти возобновились, и кровавое дело началось. Они кинули его оземь, снова вздернули кверху, подбросили в воздух, швыряя из рук в руки; так разъяренный бык бодает и, подняв на рога, кидает то туда, то сюда воющего от боли пса. Весь окровавленный, обезображенный, вымазанный землей и избитый камнями, он продолжал свою борьбу с ними, оглашая воздух дикими воплями, пока последний неистовый крик не возвестил о том, что близится окончание сцены, страшной для людей и позорной для цивилизации. Военные, получив мощное подкрепление, мчались галопом, а священники в разорванных рясах, со сломанными крестами спешили за ними следом: все старались оказать помощь человеку в беде, все горели желанием предупредить это подлое и позорное преступление, унижающее и христианство, и все человечество.