Увы, вмешательство это только ускорило страшную развязку. У толпы оставалось теперь совсем мало времени, чтобы завершить свой кровавый замысел. Я видел, всем существом своим ощущал последние мгновения этой страшной расправы, но описать их я не в силах. Вытащив из грязи и камней изрубленный кусок человеческого мяса, его кинули к дверям того самого дома, где я скрывался. Язык его свисал из разодранного рта, как у затравленного быка; один глаз был вытащен из глазницы и болтался на окровавленной щеке; ноги и руки его были переломаны, все тело изранено, а он все еще вопил: "Пощадите меня, пощадите!", пока камень, брошенный чьей-то милосердной рукой, его не добил. Как только он упал, тысячи ног принялись топтать его и за мгновение превратили в кровавую и грязную жижу. К этому времени прискакала конница, и началась яростная стрельба. Насытившаяся жестокостью и кровью толпа в мрачном безмолвии расступилась. Но от человека не осталось ни одной косточки, ни единого волоска, ни клочка кожи. Если бы Испания решила собрать все свои реликвии - от Мадрида до Монсеррата {8}, от Пиренеев до Гибралтара, она бы не нашла ни одного кусочка ногтя, чтобы потом объявить его святыми мощами.
   - А где же убитый? - спросил прибывший во главе конницы офицер после того, как копыта его коня ступили по расползшейся кровавой жиже.
   - Под копытами вашего коня {4* Такой случай произошел в Ирландии в 1797 г., когда был убит несчастный доктор Гамильтон {9}. Офицер спросил, что это за куча грязи под копытами его коня, и ему ответили: "Это тот, за кем вы приехали".}, - услыхал он в ответ, после чего вся конница ускакала.
   * * * * * *
   Заверяю вас, сэр, что при виде этой ужасной казни я ощутил на себе действие того, что обычно именуется колдовскими чарами. Я вздрогнул при первом же порыве волнения, в ту минуту, когда по толпе пронесся глухой и упорный шепот. Я невольно вскрикнул, когда действия ее сделались решительными; когда же обезображенное тело швырнули к дверям нашего дома, я, повинуясь какому-то дикому инстинкту, стал вторить неистовым крикам толпы. Я привскочил, на мгновение сжал кулаки, а потом принялся кричать сам, будто эхом отзываясь на крики обрубка, в котором, по-видимому, уже не осталось других признаков жизни, кроме одного этого крика. И вот я принялся так же громко, душераздирающе кричать вместе с ним, моля сохранить ему жизнь, взывая о милосердии! И в эту минуту, когда я, забыв обо всем на свете, только кричал, чье-то лицо повернулось в мою сторону. То был мгновенный, устремленный на меня и тут же отведенный в сторону взгляд. Блеск этих столь знакомых мне глаз не произвел тогда на меня никакого действия. Жизнь моя в те минуты была настолько бездумна, что, ни в малейшей степени не сознавая, какой опасности я себя подвергаю (а ведь если бы меня обнаружили, мне грозила едва ли не такая же кара, как та, что постигла эту несчастную жертву), я продолжал без устали кричать и вопить: я, вероятно, отдал бы все на свете, чтобы только отойти от окна, и, однако, чувствовал, что каждый мой крик точно гвоздем меня к нему прибивал; когда я старался опустить веки, у меня было такое чувство, будто чья-то рука все время поднимает их вновь или будто она начисто вырезала их и теперь заставляет меня против воли глядеть на все, что происходит внизу, подобно тому, как Регула, вырезав ему веки, заставляли глядеть на солнце {10}, которое выжигало ему глаза, - до тех пор, пока, перестав вообще что-либо видеть, чувствовать, понимать, я не упал, все еще продолжая держаться за оконную задвижку и в охватившем меня страшном исступлении все еще вторя крикам толпы и реву ее жертвы {5* Когда в Дублине в 1803 г. вспыхнуло восстание Эммета и (рассказ о _событии_, которое легло в основу приведенного мною здесь описания, я слышал из уст очевидца), лорда Килуордена, проезжавшего в это время по Томас-стрит, вытащили из кареты и зверски убили {12}. В тело его вонзали клинок за клинком, пока его не пригвоздили к двери и он не стал взывать к убийцам, моля их "избавить его от мук". В эту минуту сапожник, живший на чердаке дома напротив, услыхав страшные крики, кинулся к окну. Жена пыталась оттащить его, но он, задыхаясь от ужаса, продолжал стоять и смотреть. Он видел, как жертве был нанесен последний удар, он слышал ее предсмертный стон и крик несчастного: "Избавьте меня от мук", в то время как более полусотни клинков вонзались в его тело. Сапожник стоял как прикованный и не мог оторваться от окна. Когда же его наконец оттащили, то оказалось, что он помешался.}. Я и на самом деле на какое-то мгновение ощутил, что истязают не его, а меня. Ужасы, которые мы видим на сцене, обладают неодолимой силой превращать зрителей в жертвы.
   Еврей провел эти часы где-то вдалеке от всех тревог. Он, может быть, говорил себе слова нашего удивительного поэта:
   О праотец Авраам, что за люди эти христиане! {13}
   Но, вернувшись уже поздно ночью, он, к ужасу своему, увидел, до какого страшного состояния я дошел. Я был в бреду, сам не свой, и что он только ни говорил и ни делал, чтобы меня успокоить, - все было напрасно. Все виденное произвело на меня неизгладимое впечатление, и, как мне потом говорили, мой несчастный хозяин имел вид столь же мрачный и нелепый. С перепугу он позабыл все те условно принятые христианские имена, которыми он назвал своих домочадцев, во всяком случае с той поры, как перебрался с семьей в Мадрид. Громким голосом призывал он сына своего Манассию бен-Соломона и служанку свою Ревекку, чтобы те помогли удержать меня.
   - О праотец Авраам, - восклицал он, - все пропало, этот безумный всех нас выдаст, и Манассия бен-Соломон, мой сын, умрет необрезанным.
   Слова эти подействовали на мое расстроенное воображение. Я вскочил и, схватив еврея за горло, объявил, что предаю его суду Инквизиции. Несчастный в испуге упал на колени и завопил:
   - Петух мой... петух... петух! О! Я пропал! Нет, я не еврей, - вскричал он, припадая к моим ногам, - мой сын, Манассия бен-Соломон - христианин; вы не выдадите его, не выдадите меня, я ведь спас вам жизнь. Манассия, я хочу сказать, Антонио, Ревекка, то бишь Мария, помогите мне его удержать! О бог Авраама, что с моим петухом, с моей искупительной жертвой! Подумать только, что этот безумный ворвался к нам в тайное тайных, отдернул завесу со святилища!
   - Завесьте его, - сказала Ревекка, старая служанка, о которой уже шла речь, - говорю вам, закройте святилище и задерните занавеску, не слышите вы, что ли, как в двери к нам стучат, стучат сыны Велиала {14}, колотят палками и камнями; еще минута, и они ворвутся к нам; топорами и молотами они сломают нашу дверь, уничтожат всю резьбу.
   - Врешь, - вскричал еврей вне себя от волнения, - нет там никакой резьбы, и не посмеют они ее портить молотами и топорами. Может, это дети Велиала напились пьяными и шатаются по улицам. Прошу тебя, Ревекка, покарауль у двери и не подпускай к ней сынов Велиала, даже сынов власть имущих грешного города - города Мадрида, пока я не уберу отсюда этого мерзкого нечестивца, который еще борется со мной, да, борется изо всех сил, - а я действительно с ним боролся изо всех сил. Но пока шла наша борьба, стук в дверь становился все громче и ожесточенней, и, уже когда меня уносили, еврей все еще повторял:
   - Покажи им свое лицо, Ревекка, пусть они увидят, что лицо у тебя как кремень.
   Он стал уже уходить, когда Ревекка воскликнула:
   - Поглядите, я выставила им спину, лицо мое тут не поможет. Я покажу им спину и этим их одолею.
   - Прошу тебя, Ревекка, - настаивал старик, - высунь лицо свое и этим ты их победишь. Не поворачивайся к ним задом, а покажи им лицо и увидишь, если это мужчины, они убегут, пусть их будет даже тысяча, испугаются и убегут. Молю тебя, покажи им еще раз твое лицо, Ревекка, пока я не спроважу этого козла в пустыню. Уверен, что вид лица твоего прогнал бы тех, кто стучал ночью в дом в Гиве {15} и кто погубил жену одного из вениамитян {16}.
   Стук меж тем становился еще громче.
   - Поглядите, они мне всю спину пообили, - вскричала Ревекка, оставив свой пост и отбежав от двери, - истинно говорю вам, оружие сильных сокрушает все перемычки и косяки; руки у меня ведь не стальные, ребра - не железные, поглядите, у меня больше никаких сил нет, никаких сил, я валюсь с ног и попаду теперь в руки необрезанных!
   Едва она успела проговорить это, как дверь подалась, и она действительно повалилась навзничь, попав, однако, при этом отнюдь не в руки необрезанных, а в руки двух своих соотечественников, у которых, как видно, были чрезвычайные причины для того, чтобы явиться в такой поздний час и применить силу, чтобы попасть в дом.
   Увидев, кто пришел, еврей оставил меня одного и тщательно запер дверь. Почти всю ночь проговорил он с обоими посетителями, и должно быть о вещах очень важных. Не знаю уж, о чем шла речь, но наутро по лицу моего хозяина можно было понять, что он в большой тревоге. Он встал рано, исчез на целый день и, вернувшись поздно вечером, тут же пришел ко мне в комнату и очень обрадовался, увидев, что я совершенно успокоился и сижу тихо. На стол поставили подсвечники со свечами, Ревекку отправили спать, и мой еврей, после того как он несколько раз тяжелыми шагами прошел взад и вперед по тесной комнате, все время откашливаясь, наконец уселся и набрался смелости поделиться со мной обстоятельством, повергшим его в смятение, причем какая-то особая чуткость, свойственная людям в горе, роковым образом подсказала мне, что я в известной степени к этому причастен. Он сообщил мне, что известие о моей смерти, которому так безоговорочно поверил весь Мадрид, вначале его успокоило; теперь же по городу распространился новый слух, который, как он ни лжив и ни невероятен, может рано или поздно привести к самым страшным для нас последствиям. Он спросил меня, возможно ли, что я оказался настолько неблагоразумен, что в этот ужасный вечер появился в окне перед глазами всего собравшегося народа. Когда же я признался, что стоял у окна и невольно вскрикивал, что я боюсь, что действительно кто-то мог услыхать мои крики, он в ужасе стал ломать руки, а на бледном лице его выступили капли холодного пота.
   Придя в себя, он рассказал, что все в городе говорят, будто в этот страшный вечер являлся мой призрак, будто люди видели, как я парил в воздухе, взирая на предсмертные муки несчастной жертвы, и что они слышали, как голос мой призывал умирающего на Страшный суд. Он добавил, что история эта, которая людям суеверным кажется вполне вероятной, передается теперь из уст в уста и что, хоть рассказ этот до крайности нелеп, он неминуемо будет воспринят как повод для того, чтобы Святая Инквизиция вновь и вновь проявляла неустанную бдительность и неослабное рвение, в результате которых меня в конце концов могут обнаружить. Поэтому он собирается открыть мне некую тайну, зная которую, я смогу оказаться в полной безопасности даже здесь, в самом центре Мадрида, до тех пор пока можно будет отыскать тот или иной способ бежать отсюда и поселиться в какой-нибудь протестантской стране, где Инквизиция уже не сможет меня настичь.
   Едва только он собрался открыть мне эту тайну, от которой зависела безопасность нас обоих, тайну, которую я приготовился выслушать, цепенея от страха, как послышался новый стук в дверь, совсем непохожий на тот, который мы слышали накануне. Постучали один раз, и то был решительный и властный стук, вслед за которым именем Святейшей Инквизиции потребовали, чтобы им немедленно открыли. Услыхав эти страшные слова, несчастный еврей упал на колени, задул свечи, воззвал к помощи всех двенадцати патриархов и надел себе на руки большие четки, причем проделал все это с быстротой, казалось, немыслимой для человеческого существа, которому пришлось выполнять столь многочисленные и разнообразные движения. Постучали еще раз; я стоял в полном оцепенении; еврей, однако, вскочил, мгновенно приподнял одну из досок пола и каким-то судорожным и безотчетным движением сделал мне знак сойти вниз. Я повиновался и в ту же минуту оказался в полной темноте и - в безопасности.
   Спустился я всего на несколько ступенек; на последней я остановился, продолжая трястись от страха, а в это время служители Инквизиции вошли в дом, и шаги их заскрипели по доскам пола, под которым я был спрятан. Я мог ясно расслышать каждое их слово.
   - Дон Фернан, - сказал один из инквизиторов, обращаясь к моему хозяину, который почтительно открыл дверь и теперь шел следом за ними, - почему вы не впустили нас сразу?
   - Святой отец, - отвечал еврей, весь дрожа, - единственная служанка моя; Мария, стара и глуха, мой юный сын лег уже спать, а сам я творил молитвы.
   - Ты, как видно, умудрялся молиться в темноте, - сказал другой, указывая на потушенные свечи, которые еврею теперь пришлось зажигать снова.
   - Досточтимые отцы, когда око господне взирает на меня, мне никогда не бывает темно.
   - Око господне взирает на тебя сейчас, - сурово сказал судья, усаживаясь в кресло, - равно как и другое, то, которому господь наш поручил неусыпно бдеть и беспрепятственно проникать всюду, око Пресвятой Инквизиции. Дон Фернан де Нуньес, - таково было имя, которое принял еврей, - ты должен знать, сколь снисходительна церковь к тем, кто отказался от заблуждений проклятой еретической нации, к которой ты принадлежишь, но вместе с тем должен также знать, сколь неусыпна та бдительность, которую она проявляет в отношении подобных тебе: они всегда бывают ей подозрительны и наводят на мысль, что обращение их в католичество неискренне и они легко могут вернуться к своей прежней вере. Мы знаем, что в поганых жилах твоих предков текла черная кровь Гранады {17} и что еще каких-нибудь четыре столетия назад они попирали ногами тот крест, перед которым теперь простираются ниц. Ты старый человек, дон Фернан, но не _старый христианин_, и, учитывая это, Святой палате надлежит самым тщательным образом следить за твоим поведением.
   Несчастный еврей, призывая всех святых, заверял, что за все то строгое наблюдение, которым Святая Инквизиция оказывает ему честь, он считает себя обязанным ей и испытывает к ней благодарность, и начал при этом отрекаться от веры своих отцов столь неистово и рьяно, что поверг меня в дрожь: я стал уже сомневаться, что он может быть искренен не только в какой бы то ни было религии, но и в своем отношении ко мне. Служители Инквизиции, равнодушно выслушав все его заверения, сообщили ему цель своего прихода. Они заявили, что странный и невероятный рассказ о том, что призрак умершего узника Инквизиции будто бы парил в воздухе близ его дома, навел умудренную опытом Святую палату на мысль, что человек этот жив и скрывается, может быть, в его стенах.
   Я не видел, как задрожал при этом еврей, однако я почувствовал, как заходили половицы, на которых он стоял, и как движение их передалось ступенькам лестницы, которая мне служила опорой. Сдавленным, прерывающимся голосом еврей стал умолять, чтобы инквизиторы обыскали все закоулки дома и чтобы они сравняли весь этот дом с землей, а самого его погребли под обломками, если им удастся обнаружить хоть что-нибудь такое, что не подобает держать у себя правоверному и благочестивому христианину.
   - Можете не сомневаться, мы все это проделаем, - сказал инквизитор с величайшим sang froid {Хладнокровием (франц.).}, ловя его на слове, - а до тех пор, дон Фернан, позвольте мне сообщить вам, какой опасности вы себя подвергаете, если когда-нибудь, пусть даже очень нескоро, будет обнаружено, что вы приютили у себя узника Инквизиции и врага нашей пресвятой церкви или даже просто помогли ему где-то укрыться. Первое, что тогда сделают, - и это будет еще только началом, - дом ваш сравняют с землей.
   Тут инквизитор повысил голос и, для того чтобы придать своей речи больше выразительности, стал нарочито останавливаться после каждой произнесенной фразы, словно стараясь соразмерить вес ее с все возраставшим ужасом того, к кому она была обращена.
   - Вас заключат в нашу тюрьму как еврея, подозреваемого в том, что он снова вернулся к своей вере. Сына вашего заточат в монастырь, дабы уберечь его от вашего вредоносного влияния. А все ваше имущество конфискуют до последнего камня в стене, до вашей последней исподней одежды, до последнего гроша в кошельке.
   Несчастный еврей выражал свой все возраставший страх стонами, которые становились все громче и протяжнее после каждого грозного предупреждения; при упоминании о конфискации имущества, такой безоговорочной и опустошительной, потерял последнее самообладание и, вскричав: "О праотец Авраам и все святые пророки!", упал, как я мог заключить по донесшемуся до меня звуку, и, должно быть, лежал теперь простертый на полу.
   Я считал, что мне уже нет спасения. Ведь если даже оставить в стороне его трусость, то всего сказанного им было достаточно, чтобы выдать себя инквизиторам. И не раздумывая ни минуты над тем, что окажется для меня опаснее - попасться в их руки или углубиться в кромешную тьму подземелья, в котором я очутился, я поспешил спуститься вниз по лестнице, на которой стоял, и, когда убедился, что она кончилась, стал ощупью пробираться по темному проходу.
   Глава XIII
   Там, - в склепе, обретался дух,
   Во всем принявший облик человека {1}.
   Саути. Талаба
   Я убежден, что, будь подземный ход этот самым длинным изо всех, по которым устремлялись археологи, искавшие в глубинах пирамид гробницу Хеопса {2}, ослепленный отчаянием, я все равно бы стал упорно ползти по нему до тех пор, пока голод и измождение не вынудили бы меня остановиться. Однако на пути моем не встретилось подобных препятствий: пол на всем, его протяжении был гладким, а стены покрыты обивкой. И хоть мне и приходилось ползти в темноте, я все же был в безопасности: достаточно сказать, что я все дальше уходил от преследований Инквизиции, от возможности быть обнаруженным. Поэтому я даже особенно не раздумывал о том, куда меня может привести этот путь.
   Я пробирался вперед, движимый тем величием отчаяния, при котором мужество неотделимо от малодушия, - и вдруг заметил вдалеке едва мерцавший свет. И как ни слабо мерцал он, я отчетливо его видел, я уже не сомневался в том, что это действительно свет. Великий боже! Сколько перемен внесло в мой погруженный во тьму мир это внезапно блеснувшее солнце, как согрелась в жилах моих кровь, с какой новой силой забилось вдруг сердце! Могу без преувеличения сказать, что по сравнению с прежним моим черепашьим шагом я стал двигаться в сто раз быстрее. Подойдя ближе, я увидел, что свет проникает сквозь щели между косяком и потрескавшейся от сырости дверью. Изнеможение, а вместе с тем и любопытство заставили меня опуститься на колени и приникнуть к одной из этих щелей. Она была настолько широка, что я смог увидеть все, что творилось внутри.
   Это было большое помещение, стены которого фута на четыре от пола были обиты темной байкою, а внизу выстланное толстыми коврами, возможно для того, чтобы туда не могла проникнуть сырость. Середину комнаты занимал покрытый черным сукном стол, на нем стоял старинный железный светильник причудливой формы; свет его направлял мои шаги и теперь помогал мне разглядеть необычное убранство комнаты. Среди карт и глобусов я заметил какие-то инструменты, назначение которых мне было тогда непонятно. Как я потом узнал, иные из них употреблялись для вскрытия трупов. Там же находилась электрическая машина и весьма примечательная _модель дыбы_ 3, сделанная из слоновой кости; наряду с книгами можно было также увидеть пергаментные свитки, надписанные крупными буквами - красными чернилами и еще другими - цвета охры. Из углов комнаты на вас смотрели _четыре_ скелета; они не лежали, а стояли в своих гробах, и от этого зияющие пустоты их выглядели зловеще и властно; казалось, что именно они, эти четыре остова, и были истинными и законными владельцами этого странного места. Между ними стояли чучела разных животных, названий которых я тогда не знал; среди них было чучело аллигатора, какие-то огромные кости, которые я принял за кости Самсона, но которые в действительности оказались костями мамонта, и внушительного вида рога; со страха я уже подумал, не рога ли это самого дьявола, но это были оленьи. Вслед за этим я увидел меньшие по объему, но не менее ужасные фигуры - то были зародыши людей и животных на разных стадиях развития своих противоестественных форм, не заспиртованные, а просто поставленные в ряд, они поражали ужасной, ничем не прикрытой белизной своих костяков. Я решил тогда, что это, должно быть, бесенята, принимающие участие в некоем дьявольском действе, возглавляемом колдуном, которого я в эту минуту увидел.
   В конце стола сидел старик, закутанный в длинную хламиду; на голове у него была черная бархатная шапочка, отороченная широким мехом; очки его были так велики, что почти закрывали лицо; он тревожно переворачивал какие-то свитки пергамента, и руки его дрожали; потом, схватив костлявыми желтыми пальцами другой руки лежавший на столе череп, он обратился к нему с какими-то проникновенными словами. Все страхи мои словно рассеялись, их сменила еще более страшная мысль, что я сделался свидетелем какой-то дьявольской ворожбы. Я все еще продолжал стоять на коленях, когда долгое время сдерживаемое дыхание вырвалось из меня стоном, который сразу же достиг слуха человека, сидевшего у стола. Неизбежное в старости ослабление слуха восполнялось в нем привычкой всегда быть настороже. Не успел я опомниться, как дверь распахнулась, и меня схватила за руку его сильная, хоть и высушенная временем рука; мне сразу представилось, что я попал в лапы дьявола.
   Дверь закрыли и заперли на засов. Зловещая фигура стояла теперь надо мной (я упал и лежал на полу).
   - Кто ты такой и зачем явился сюда? - вопросил глухой голос.
   Я не знал, что ответить, и в безмолвии своем только пристально взирал на скелеты и на все остальное, что окружало меня в этом страшном подземелье.
   - Постой, - услышал я, - ты же, наверное, голоден, и тебе надо подкрепиться. Выпей-ка вот из этой чаши, напиток этот освежит тебя как вино; право же, он пройдет по кишкам твоим легко как вода, и как маслом смажет твои суставы.
   С этими словами он протянул мне чашу со странного вида жидкостью. Я оттолкнул его руку и не стал пить: я был убежден, что в чаше у него колдовское зелье, все страхи мои отступили перед самым страшным - попасть в рабство к дьяволу и сделаться жертвой одного из его посланцев, каким мне показалось это странное существо. И я стал призывать на помощь Спасителя и всех святых и, всякий раз осеняя себя крестным знамением, восклицал:
   - Отыди, искуситель, побереги свое адское зелье для нечестивых губ твоих бесенят или проглоти его сам. Я только что вырвался из рук инквизиторов, но в тысячу раз лучше мне было бы вернуться и принести им себя в жертву, нежели становиться твоей жертвой: ничего я так не боюсь, как твоих милостей. Даже в тюрьме Святой Инквизиции, где перед глазами у меня уже полыхал костер, а тело мое заковывали в цепь, чтобы привязать к столбу, я находил в себе силы пережить все самое страшное для человека, но я ни за что бы не поступился спасением души ради того, чтобы этих ужасов избежать. Мне было дано выбирать, и я выбрал, и не мог бы поступить иначе, если бы все это повторилось снова и снова, даже если бы в конце концов меня действительно привязали к столбу и разожгли подо мною костер.
   Испанец умолк: его охватило волнение. Увлеченный своим рассказом, он в какой-то степени открыл тайну, которую, по его словам, можно доверить только священнику на исповеди. Мельмот, уже знавший кое-что из рассказа Стентона, легко мог предположить, что и здесь дело именно в этом; он решил, что было бы неблагоразумно выпытывать у него, что было дальше, и стал молча ждать, пока волнение его гостя уляжется, не позволяя себе делать какие-либо замечания или задавать вопросы. Наконец Монсада возобновил свой рассказ.
   - Все время, пока я говорил, старик пристально смотрел на меня, и глаза его выражали спокойное удивление, так что мне стало стыдно всех моих страхов еще до того, как я успел высказать их вслух.
   - Как! - воскликнул он наконец, должно быть остановив свое внимание на каких-то поразивших его моих словах, - оказывается, это ты вырвался из рук, которые наносят свой удар в темноте, из рук самой Инквизиции? Так это ты тот назареянин, который искал убежища в доме брата нашего Соломона, сына Хилкии, того, кого идолопоклонники пленившей его страны называют именем Фернана Нуньеса? Я действительно ожидал, что сегодня ночью ты будешь есть мой хлеб и пить из чаши моей и станешь у меня писцом, - ведь брат наш Соломон сказал о тебе: "Почерк у него ровный: и он годится в писцы".
   Я изумленно глядел на него. Я стал смутно припоминать, что Соломон действительно собирался указать мне какое-то надежное и тайное убежище; и теперь вот, продолжая испытывать страх перед странной обстановкой, в которой мы находились, и перед тем, чем, должно быть, занимался этот человек, я почувствовал вдруг, что сердце мое окрылила надежда; она подтверждалась тем, что старик знал о моем бедственном положении.
   - Садись, - сказал он сочувственно, заметив, что ноги у меня подкашиваются как от крайнего упадка сил, так и от душевного смятения и страха, - садись, съешь кусок хлеба, выпей воды, успокойся, а то вид у тебя, как у птицы, что вырвалась из силка и по которой стрелял охотник.
   Я невольно повиновался. Мне необходимо было подкрепить силы, и я уже собрался было приняться за предложенную им еду, как вдруг почувствовал неодолимое отвращение и ужас; оттолкнув все, что он мне протянул, я в оправдание мое мог только указать на окружавшие меня предметы как на причину, по которой я ничего не мог есть. Старик окинул взглядом комнату, словно не веря, что столь привычные ему вещи могли так напугать пришельца, а потом только покачал головой.