Страница:
- Тогда уходи назад в свой мир, раз ты хочешь быть несчастным, тогда уходи! О горе мне! Мне нет нужды идти туда, чтобы стать несчастной, я ведь несчастна и здесь. Ступай, только возьми с собой эти розы, ведь все они завянут, как только ты уйдешь! Возьми с собой эти раковинки, мне никогда больше не захочется их надеть, если ты их на мне не увидишь!
С этими словами непринужденным, но очень выразительным движением она сняла с груди и вытащила из волос все украшавшие ее раковины и цветы и бросила их ему под ноги; потом она в последний раз посмотрела на него взглядом, полным гордой и безутешной печали, и приготовилась уйти.
- Останься, Иммали, останься еще на минуту и выслушай то, что я тебе скажу. - стал просить чужестранец.
В это мгновение он, может быть, открыл бы ей сокровенную тайну своего предназначения, которую ему запрещено было открывать людям, но Иммали в молчании, которое ее проникновенный скорбный взгляд наполнял глубоким значением, даже не обернулась к нему и, все так же печально покачав головой, ушла.
Глава XVIII
Miseram me omnia terrent et maris sonitus
et scopuli, et solitudo, et sanctitudo
Apollinis *.
Латинская пьеса
{* Меня, несчастную, страшит все: рокот
моря, нависшие над ним скалы, пустынность
этих мест, святость Аполлона {1} (лат.).}
Прошло много дней, прежде чем чужестранец снова появился на острове. Ни один человек на свете не мог бы сказать, чем он был занят и какие чувства владели им все это время. Может быть, бывали часы, когда он торжествовал, думая о горе, которое причинил, может быть, бывали другие, когда он жалел об этом. Бурная душа его походила на океан, поглотивший тысячи величавых кораблей, а теперь почему-то медливший погубить утлую лодочку, которой трудно было совершить свой путь даже при полном штиле. Побуждаемый, однако, то ли злобой, то ли нежностью, снедаемый любопытством или устав от своей искусственной жизни, столь непохожей на ту подлинную чистую жизнь, которою жила Иммали, пропитанную ароматами цветов и запахами земли и осененную сияющим небом; или, может быть, движимый другим, самым властным из всех побуждений - собственной волей, которая, хоть мы и никогда не пытаемся разобраться в ней и вряд ли даже признаемся самим себе в ее власти над нами, в действительности определяет девять десятых наших поступков, - так или иначе он вернулся. Он вернулся на берег острова очарований, прозванного так теми, кто не знал, каким именем наречь жившую на нем неведомую им богиню и кто находился в таком же затруднении по поводу этого нового объекта их теологии, как Линней {2}, когда он сталкивался с растением, еще не описанным в ботанике. Увы! Разновидности в нравственной ботанике куда разнообразнее самых странных разновидностей в ботанике в обычном смысле этого слова. Как бы то ни было, чужестранец вернулся на остров. Но ему пришлось проложить на нем немало тропинок, раздвинуть или сломать немало ветвей, которые словно вздрагивали от прикосновения человеческой руки, и переходить вброд ручьи, в которые не погружалась еще ничья нога, прежде чем он мог обнаружить, где спряталась Иммали.
Ей, однако, и в голову не приходило прятаться. Когда он отыскал ее, она стояла, прислонившись к скале, слушая неумолчный рокот и плеск, океана. Это была самая пустынная часть берега; вокруг - ни кустика, ни цветка; обожженные скалы вулканической породы и гул прибоя; волны почти касались ее маленьких ножек, которые в беспечности своей то ли искали опасности, то ли пренебрегали ею, - вот все, что ее окружало. Когда он увидал ее в первый раз, она была окружена цветами и их ароматами, всем пестрым разнообразием животного и растительного мира. Розы и павлины словно оспаривали друг у друга право украсить это прелестное существо. И она, казалось, царила меж ними, перенимая у одних благоухание, у других - пестроту. Теперь же ее, казалось, покинула даже сама природа, дочерью которой она была. Прибежищем ее была холодная скала, а постелью, куда она, может быть, собиралась лечь, океан. На груди у нее больше не было видно раковин, в волосы не было вплетено ни единой розы. Казалось, что и характер ее изменился так же, как чувства: она уже перестала любить прекрасное в природе; словно предчувствуя участь, которая ее ожидает, она как будто вступала в союз со страшными и зловещими силами. Она полюбила скалы и океан, громыханье волн и бесплодный песчаный берег - все то, что даже звучаньем своим напоминает о горе, о вечности. Этот непрестанный унылый гул столь же однообразен, сколь и биение сердца, вопрошающего природу вокруг о том, что его ждет, и слышащего в ответ: "Горе".
Те, кто любят, могут упиваться воздухом сада и вбирать в себя его пьянящее благоухание, и кажется, что это - жертвоприношения самой природы на тот алтарь, который уже воздвигнут в сердце каждого, кто поклоняется ей, и на котором зажжен огонь; а те, _кто любил_, пусть уходят на берег океана природа откликнется и им.
В воздухе вокруг была и грусть и какая-то скрытая тревога; казалось, ему передались и чувства, что боролись в груди Иммали, которая в эту минуту была так одинока, и зловещее молчание внешнего мира; должно быть, природа готовилась к одной из тех страшных катаклизм, к одному из тех судорожных опустошений, которые призваны возвещать неотвратимость божьего гнева. Сжигая на каком-то протяжении всю растительность и опаляя землю, она глухими раскатами уходящего грома грозит, что вернется в тот день, когда вселенная сгорит как свиток пергамента и все составляющие ее элементы расплавятся от небывалого жара, - и вернется, чтобы исполнить свое ужасное обещание; что сейчас это еще только начало, только предвестие. Есть ли такой раскат грома, в котором не слышалась бы угроза: "Уничтожение мира оставлено _для меня_, я ухожу, но я еще вернусь"? Есть ли такая вспышка молнии, которая бы не начертала в небе _светящихся слов_: "Грешник, я не могу сейчас проникнуть в тайники твоей души, но как встретишь ты мой блеск, когда я стану мечом в руках судии и мой всепроникающий взгляд разденет тебя донага перед всеми собравшимися мирами"?
Вечер был очень темный; тяжелые тучи, надвигавшиеся, как вражеские полчища, заволакивали горизонт от края до края. Выше в небе изливался яркий, но страшный свет, подобный тому, что загорается в глазах умирающего, когда он напрягает остатки воли, а силы меж тем быстро его покидают, и он уже понимает, что конец близок. Ни одно Дуновение ветерка не шевелило поверхность океана, деревья недвижно поникли, и никакой шорох не пробегал по их притаившейся листве, птицы улетели, повинуясь тому инстинкту, который побуждает их избегать страшного столкновения стихий и, спрятав голову под крыло, старались примоститься в своих излюбленных, надежно укрытых от ветра Уголках. На всем острове не слышно было ни звука, который бы говорил о жизни; речка и та, словно испугавшись собственного журчанья, катила свои неприметные воды так, как будто глубоко под землей некая рука укрощала ее стремительный бег. В часы такого исполненного величия и ужаса затишья природа напоминает строгого отца, который, прежде чем начать свою грозную речь, встречает провинившегося сына зловещим молчанием, или, скорее, судью, чей окончательный приговор _воспринимается_ с меньшим страхом, нежели предшествующая ему тишина.
Иммали смотрела на это грозное зрелище без малейшего волнения, равнодушная ко всему, что происходило вокруг. До этого времени и свет и тьма были ей одинаково милы; она любила солнце за его сияние, и молнию - за ее мгновенные вспышки, и океан - за его гулкий рокот, и бурю - за то, что она колыхала и клонила долу ветви деревьев; девушка плясала потом под их приветливой тенью в такт движениям низко свисавших листьев, которые, казалось, венчали собой ее красоту. Любила она и ночь, когда все стихало и звучали одни лишь потоки, которые в ее представлении были музыкой и пробуждали от сна звезды в небе и те принимались сверкать и мигать им в ответ.
Так было прежде. Теперь же глаза ее пристально взирали на угасающий свет и на растущую тьму, на тот кромешный мрак, который, казалось, говорил самому яркому и прекрасному из творений господа: "Уступи мне место, светить ты больше не будешь".
Тьма густела, и тучи сдвигались как войска; сплотив все свои силы, они стояли теперь сомкнутым строем, готовясь дать бой сияющему лазурью небу. Темно-багровая полоса, широкая и мутная, притаилась на горизонте, словно узурпатор, подстерегающий престол только что отрекшегося монарха; раздвигая все дальше вширь образовавшийся в небе чудовищный круг, она попеременно метала то красные, то белые молнии; рокот океана нарастал, и под мощными сводами баньянов, раскинувших свои вековые корни меньше чем в пятистах шагах от места, где стояла Иммали, эхом отдавался глубокий и какой-то потусторонний гул приближавшейся бури; стволы древних деревьев покачивались и стонали, а их безмерной крепости корни, казалось, перестали держаться за землю и, раскинувшись в воздухе, вздрагивали при каждом новом порыве ветра. Самым ничтожным звуком, какой только она могла послать с земли, воздуха или воды, природа возвещала детям своим беду.
Именно в эти минуты чужестранец решил подойти к Иммали. Опасности для него не существовало, и он не знал, что такое страх. Несчастная судьба избавила его от того и другого, но что же она ему оставила взамен? Никаких надежд, кроме одной: распространить на других тяготеющее над ним проклятие. Никаких страхов, кроме страха, что жертва его может от него ускользнуть. И, однако, несмотря на все его дьявольское бессердечие, при виде молодой девушки в нем _все же_ заговорило что-то человеческое. Лицо ее поражало своей бледностью, глаза были устремлены вдаль, и вся фигура ее, повернутая к нему спиной (как если бы встрече с ним она предпочла объятья самой яростной бури), казалось, говорила: "Пусть лучше я достанусь богу, но только не человеку".
Эта поза, которую Иммали приняла совершенно случайно и которая отнюдь не выражала ее подлинных чувств, снова пробудила в сердце чужестранца все дурное; все злые помыслы его и его давняя мрачная страсть преследовать людей овладели им с новой силой. Видя это судорожное буйство природы и рядом с ним полную беспомощность ничем не защищенной девической красоты, он испытал приступ страсти, подобный той, которая владела им, когда страшная колдовская сила давала ему возможность беспрепятственно проникать в камеры сумасшедшего дома или тюрем Инквизиции.
Видя, что девушка окружена ужасами стихий, он ощутил странную уверенность, что, хотя небесные стрелы и могут сразить ее за какой-нибудь миг, существуют еще другие, более жгучие стрелы, что одну из них он держит сейчас в руке, и если только прицел его окажется точен, то он поразит ею душу девушки.
Вооруженный всем своим могуществом и всей своей злобой, он приблизился к Иммали, единственным оружием которой была ее чистота. Девушка стояла, сама словно отблеск закатного луча, и смотрела, как догорает этот последний луч. Облик ее так не подходил ко всему, что ее окружало, что несоответствие это могло тронуть любого, но только не Скитальца.
Ее светлая фигура выделялась на фоне окутывавшего ее мрака; нежные очертания ее стана казались еще нежнее рядом с суровой каменной глыбой, к которой она приникла; эти плавные изящные и гармоничные линии словно бросали вызов чудовищному буйству стихий, во гневе своем сеющих разрушение.
Чужестранец подкрался к ней так, что она его не заметила; шаги его заглушали шум океана и зловещие завывания ветра. Но когда он подошел ближе, он услыхал иные звуки, и они возымели на его чувства, вероятно, такое же действие, как шепот Евы, обращенный к цветам, на чувства змея. Подобно змею, он ощущал свою силу и понимал, что время пришло. Среди стремительно надвигавшихся вихрей, более страшных, чем все то, что ей приходилось видеть за свою жизнь, несчастная девушка, не сознавая, а может быть, и не чувствуя грозившей опасности, пела свою простодушную песню, говорившую об отчаянии и о любви, словно откликаясь ею на приближение бури. Кое-какие слова этой песни, страстной и полной тоски, донеслись до его слуха.
"Ночь все темнее, но разве не гуще мрак, в который он, уходя, поверг мою душу? Молнии сверкают вокруг, но разве не ярче сверкали его глаза, когда он покидал меня в гневе?
Я жила только светом, который исходил от него, так почему же я не могу умереть, когда этот свет исчез? Тучи во гневе, чего мне бояться вас? Вы можете испепелить меня, как испепеляли у меня на глазах ветви вековых деревьев, только стволы стоят и сейчас. Так и сердце мое будет принадлежать ему до скончания века.
Реви же, грозный океан! Волнам твоим, которых не счесть, никогда не вымыть из души моей его образ; тысячи волн бросаешь ты на скалу, но скала недвижима; так же недвижимо будет и сердце мое среди всех бедствий того мира, которыми он хочет меня отпугнуть; если бы не он, опасностей этих я бы никогда не узнала, для него же я брошусь сама им навстречу".
Она прервала свою простодушную песню, а потом запела ее снова, не думая в эту минуту ни об ужасах взбушевавшихся стихий, ни о том, что рядом мог находиться тот, чье коварство и чьи хитроумные козни были намного опаснее гнева всех стихий.
"Когда мы впервые встретились, на груди у меня были розы, а теперь ее прикрывают только темные листья. Когда он увидел меня впервые, все твари любили меня, а теперь не все ли равно, любят они меня или нет, ведь я сама разучилась любить их. Когда он каждый вечер являлся на остров, мне хотелось, чтобы месяц сиял ярче. Теперь же мне все равно, встает он или заходит, задернут он тучами или светел. До того, как он пришел сюда, меня все здесь любило. И тех, кого любила я, было больше, чем волос у меня на голове, теперь же я знаю, что могу любить только одного, и этот один меня покинул. Все переменилось с тех пор, как я его увидала. Цветы уже не столь ярки, как прежде; я больше не слышу музыки в журчанье воды, звезды не улыбаются мне с неба, как улыбались прежде; да и сама я стала больше любить не покой, а бурю".
Окончив свою грустную песню, она повернулась, чтобы уйти с места, где буря уже бушевала так, что ей невозможно было там оставаться долее, - и тут она встретила устремленный на нее взгляд чужестранца. Она покраснела вся до корней волос, но на этот раз из уст ее не вырвалось радостных слов, как то обычно бывало, когда он появлялся на острове. Он указал ей на развалины пагоды, где они могли бы укрыться; не глядя на него и шатаясь, Иммали побрела за ним вслед. В молчании приблизились они к развалинам. И среди всех ужасных корч и ярости стихий странно было видеть, как два существа идут друг за другом и не перекинутся ни единым словом о своем страхе, как мысль об опасности даже не приходит им в голову, ибо один из них вооружен против нее своим отчаянием, а другая - своей невинностью. Иммали больше хотелось укрыться под сенью любимого ею баньяна, но чужестранец стал убеждать ее, что там было бы гораздо опаснее, чем в том месте, которое выбрал он.
- Опаснее! - воскликнула девушка, и светлая и простодушная улыбка осветила ее черты, - какая же мне может грозить опасность, если ты будешь рядом?
- Так, по-твоему, в моем присутствии тебе ничто не грозит? Не много было тех, кто встречал меня без страха, кто не ощущал этой опасности! - и лицо его стало темнее, чем небо, на которое он, хмурясь, устремлял взгляд. Иммали, - добавил он, и голос его сделался более глубоким и даже задрожал, ибо хотел он этого или нет, но к нему примешивалось теперь человеческое волнение, - Иммали, неужели же ты сама настолько слаба, чтобы думать, что у меня есть власть над стихиями? Если бы у меня действительно была эта власть, - продолжал он, - то, клянусь небом, что теперь так сурово на меня смотрит, я знал бы, что мне делать: я собрал бы все самые быстрые и смертоносные стрелы молний из тех, что свистят сейчас вокруг, и убил бы ими тебя на месте.
- Меня? - воскликнула девушка, вся затрепетав; от этих слов и от того, как они были сказаны, лицо ее побледнело больше, чем от оглушительных порывов бури, в промежутках между которыми она с трудом разбирала эти слова.
- Да, тебя... тебя... хоть ты и хороша собой, и чиста, и невинна, прежде чем тебя уничтожит огонь, еще более сокрушительный, и выпьет кровь твоего сердца, прежде чем ты подвергнешься опасности, в тысячу раз более грозной, чем все то, чем сейчас грозят тебе стихии, - опасности оказаться со мной - проклятым и несчастным!
Не понимая значения этих яростных слов, но вся дрожа от тоски, которую он ими ей причинил, Иммали подошла к нему, чтобы смягчить его волнение, хоть и не знала ни сущности его, ни причины. Сквозь щели в развалинах зигзаги красных молний озаряли на миг ее разметанные волосы, ее мертвенно-бледное лицо, залом рук и всю ее склоненную фигуру, выражавшую собою мольбу, словно она просила простить ее за преступление, которое совершила, - какое, она не знала, и выказывала участие в чужом горе. Все вокруг нее было неестественно, дико и страшно: пол с обломками камней и грудами песку, развалины огромного храма, который, казалось, не мог быть создан человеческими руками и разрушить который мог только дьявольский разгул, зияющие щели тяжелых сводов над головой, сквозь которые то темнело, то ярким светом вспыхивало опять небо, - и это был беспросветный мрак и еще более страшный, чем мрак, ослепительный свет. Освещенная этими мгновенными вспышками фигура девушки являла такую силу и такую трогательную нежность, что какой-нибудь художник мог бы, наверное, обессмертить себя, изобразив в ее лице ангела, сошедшего в обитель гнева и печали, огня и мрака, чтобы принести с собой мир, - ангела, все усилия которого оказались напрасными.
Когда она склонилась перед ним, чужестранец бросил на нее один из тех взглядов, которые всех, кроме нее одной, повергали в трепет. Но на взгляд этот несчастная жертва отвечала самозабвенной преданностью. Может быть, правда, к этому чувству примешивался еще невольный страх, охвативший девушку в ту минуту, когда она опустилась на колени перед своим содрогающимся и смущенным врагом. Не говоря ни слова, она словно обращалась к нему с немой мольбой быть милостивым к себе самому. Когда вокруг сверкали молнии, а земля под ее легкими белоснежными ногами дрожала, когда стихии, казалось, поклялись уничтожить на земле все живое и нагрянули с высоты небес, чтобы привести свой замысел в исполнение, причем слова "Vae victis" {Горе побежденным {3} (лат.).} крупными, видными издали буквами были начертаны на развернутых широких знаменах, излучавших ослепительный сернистый свет, словно предваряя _то, что ждет грешников в преисподней_, - все чувства девушки сосредоточились на избраннике ее сердца, в котором она так обманулась. Весь облик ее и каждый ее порыв были прекрасным, но вместе с тем страдальческим выражением безграничной покорности женского сердца предмету своей любви, его слабостям, страстям и даже - его преступлениям. Когда побуждение это возникает под гнетом той власти, которою мужчина духовно подчиняет себе женщину, оно становится до крайности унизительным для последней. Сначала Иммали наклонилась, чтобы его успокоить; душа ее подсказала телу этот первый порыв. На следующей ступени страдания она опустилась на колени, оставаясь поодаль от него. Она верила, что ее униженный вид произведет на него такое действие, какое те, что любят, надеются произвести, вызвав к себе _жалость_, эту незаконную дочь любви, которой часто достается больше ласки, чем самой матери. Собрав последние силы, она припала к его руке, стала прижимать ее к своим побелевшим губам и хотела произнести какие-то слова; голос ей изменил, но потоки слез _сказали_ за нее все. Ответом было порывистое пожатие руки, которую потом тут же отдернули.
Девушка лежала простертая на земле. Она была в ужасе.
- Иммали, - прерывающимся голосом заговорил чужестранец. - Хочешь, я скажу, какие чувства я должен в тебе вызывать?
- Нет! Нет! Нет! - вскричала она, приложив к ушам свои тонкие руки, а потом сложив их на груди, - я слишком все это ощущаю сама.
- Ненавидь меня! Проклинай меня! - вскричал чужестранец, не обращая на нее внимания и с такой силой ступая по гулким, разбросанным по полу плитам, что стук его шагов мог, пожалуй, поспорить с раскатами грома, - ненавидь меня, ибо я тебя ненавижу... ибо я ненавижу все живое, все мертвое, и сам я ненавистен всем.
- Только не мне, - сказала девушка; слезы слепили ее; она тянулась во тьме к отдернутой им руке.
- Да, буду ненавистен и тебе тоже, если ты узнаешь, кем я послан и кому служу.
Иммали напрягла все силы, которые теперь снова пробудились в ней, чтобы ему ответить.
- Я не знаю, кто ты, но я твоя, - сказала она. - Я не знаю, кому ты служишь, но ему буду служить и я, - я буду твоей навеки. Если ты захочешь, ты можешь меня покинуть, но когда я умру, вернись на этот остров и скажи себе: "Розы расцвели и увяли, потоки пролились и иссякли; скалы сдвинулись со своих мест, и светила небесные изменили свой бег, но была на свете та, что никогда не менялась, и ее больше нет!".
В словах этих слышались и страсть и тоска.
- Ты сказал мне, - добавила она, - что владеешь чудесным искусством записывать мысли. Не пиши ни слова у меня на могиле, ибо одного слова, начертанного твоей рукой, достаточно, чтобы меня оживить. Не плачь обо мне, ибо одной твоей слезы будет достаточно, чтобы меня оживить, и, может быть, для того лишь, чтобы ты пролил еще одну слезу.
- Иммали! - вскричал чужестранец.
Девушка подняла глаза и, исполненная печали, смущения и раскаяния, увидела, что он плачет. Заметив этот взгляд, он тут же каким-то безнадежным движением руки смахнул с лица слезы и, стиснув зубы, разразился вдруг приступом неистового судорожного смеха, который всегда означает, что смеемся мы над собою.
Дошедшая до полного изнеможения Иммали не произнесла ни слова и только дрожала, припав к его ногам.
- Выслушай меня, несчастная! - вскричал он голосом, в котором попеременно звучали то дикая злоба, то сострадание, привычная неприязнь и необычная мягкость, - выслушай меня! Я ведь знаю, с каким тайным чувством ты борешься, знаю лучше, чем то сердце, в которое это чувство прокралось. Подави его, прогони, уничтожь! Раздави его так, как ты раздавила бы змею, прежде чем та подрастет и мерзостным обличьем своим ужаснет тебя, а смертоносным ядом отравит!
- Ни разу в жизни я не раздавила ни одной живой твари, даже змеи, ответила Иммали, которой не приходило в голову, что этот буквальный ответ мог быть истолкован и в другом смысле.
- Так, значит, ты любишь, - сказал чужестранец, - только, - добавил он после долгого и зловещего молчания, - знаешь ли ты сама, кого полюбила?
- Тебя! - ответила девушка с тем чистым ощущением правды, которое как бы освящает самый порыв чувств и стыдится всякой искусной изощренности больше, нежели искреннего признания. - Тебя! Это ты научил меня думать, чувствовать, плакать.
- И за это ты меня любишь? - спросил искуситель с иронией, к которой примешивалось сочувствие. - Подумай только на минуту, Иммали, какой недостойный, неподходящий объект ты избрала для своих чувств. Существо непривлекательное на вид, с отвратительными привычками, отъединенное от жизни и человечества непроходимой пропастью, обездоленного пасынка природы, занятого тем, что проклинает, а то и совращает своих более удачливых братьев, тою кто... но что же все-таки мешает мне раскрыть тебе все до конца?..
В это мгновение молния чудовищной, непереносимой силы блеснула меж развалин, прорываясь сквозь каждую щель мгновенным ослепительным светом. Подавленная волнением и страхом, Иммали продолжала стоять на коленях, плотно прикрыв руками воспалившиеся глаза.
За те минуты, которые она провела так, ей показалось, что она слышит еще какие-то звуки, что чужестранец отвечает какому-то голосу, который с ним говорит. В то время как вдали раздавались удары грома, она явственно различила, как он сказал, обращаясь к кому-то:
- Это мой час, а не твой, отойди и не тревожь меня. Когда она снова подняла глаза, на лице его не было уже и следа человеческих чувств. Казалось, что эти в отчаянии своем устремленные на нее сухие горящие глаза не могли пролить ни одной слезы; казалось, что в обхватившей ее руке никогда не бились жилы, что по ним никогда не струилась кровь; среди жара вокруг, такого удушливого, что можно было подумать, что самый воздух охвачен огнем, прикосновение ее было холодно, как прикосновение мертвеца.
- Пощади меня, - в страхе вскричала девушка, напрасно пытавшаяся уловить хоть искорку человеческих чувств в этих каменных глазах, к которым она теперь подняла свои, полные слез и молящие. - Пощади!
И произнося эти слова, она не знала даже, о чем она просит и чего боится.
Чужестранец не ответил ни слова, ни один мускул не дрогнул у него на лице; казалось, что обхватившие ее стан руки не ощущают ее тела, что устремленные на девушку, светящиеся холодным светом глаза не видят ее. Он отнес, вернее, перетащил ее под широкий свод, некогда служивший входом в пагоду, но который теперь, наполовину разрушенный обвалом, больше походил на зияющую пещеру, где находят приют обитатели пустыни, чем на творение человеческих рук, назначение которого прославлять божество.
- Ты просила пощады, - сказал искуситель голосом, от которого даже в этом раскаленном воздухе, где трудно было дышать, кровь холодела в жилах. Ты просила пощадить тебя, что же, тебя пощадят. Меня вот не пощадил никто, но я сам навлек на себя эту страшную судьбу и получаю теперь заслуженную и верную награду. Смотри же, несчастная, смотри, приказываю тебе!
С этими словами непринужденным, но очень выразительным движением она сняла с груди и вытащила из волос все украшавшие ее раковины и цветы и бросила их ему под ноги; потом она в последний раз посмотрела на него взглядом, полным гордой и безутешной печали, и приготовилась уйти.
- Останься, Иммали, останься еще на минуту и выслушай то, что я тебе скажу. - стал просить чужестранец.
В это мгновение он, может быть, открыл бы ей сокровенную тайну своего предназначения, которую ему запрещено было открывать людям, но Иммали в молчании, которое ее проникновенный скорбный взгляд наполнял глубоким значением, даже не обернулась к нему и, все так же печально покачав головой, ушла.
Глава XVIII
Miseram me omnia terrent et maris sonitus
et scopuli, et solitudo, et sanctitudo
Apollinis *.
Латинская пьеса
{* Меня, несчастную, страшит все: рокот
моря, нависшие над ним скалы, пустынность
этих мест, святость Аполлона {1} (лат.).}
Прошло много дней, прежде чем чужестранец снова появился на острове. Ни один человек на свете не мог бы сказать, чем он был занят и какие чувства владели им все это время. Может быть, бывали часы, когда он торжествовал, думая о горе, которое причинил, может быть, бывали другие, когда он жалел об этом. Бурная душа его походила на океан, поглотивший тысячи величавых кораблей, а теперь почему-то медливший погубить утлую лодочку, которой трудно было совершить свой путь даже при полном штиле. Побуждаемый, однако, то ли злобой, то ли нежностью, снедаемый любопытством или устав от своей искусственной жизни, столь непохожей на ту подлинную чистую жизнь, которою жила Иммали, пропитанную ароматами цветов и запахами земли и осененную сияющим небом; или, может быть, движимый другим, самым властным из всех побуждений - собственной волей, которая, хоть мы и никогда не пытаемся разобраться в ней и вряд ли даже признаемся самим себе в ее власти над нами, в действительности определяет девять десятых наших поступков, - так или иначе он вернулся. Он вернулся на берег острова очарований, прозванного так теми, кто не знал, каким именем наречь жившую на нем неведомую им богиню и кто находился в таком же затруднении по поводу этого нового объекта их теологии, как Линней {2}, когда он сталкивался с растением, еще не описанным в ботанике. Увы! Разновидности в нравственной ботанике куда разнообразнее самых странных разновидностей в ботанике в обычном смысле этого слова. Как бы то ни было, чужестранец вернулся на остров. Но ему пришлось проложить на нем немало тропинок, раздвинуть или сломать немало ветвей, которые словно вздрагивали от прикосновения человеческой руки, и переходить вброд ручьи, в которые не погружалась еще ничья нога, прежде чем он мог обнаружить, где спряталась Иммали.
Ей, однако, и в голову не приходило прятаться. Когда он отыскал ее, она стояла, прислонившись к скале, слушая неумолчный рокот и плеск, океана. Это была самая пустынная часть берега; вокруг - ни кустика, ни цветка; обожженные скалы вулканической породы и гул прибоя; волны почти касались ее маленьких ножек, которые в беспечности своей то ли искали опасности, то ли пренебрегали ею, - вот все, что ее окружало. Когда он увидал ее в первый раз, она была окружена цветами и их ароматами, всем пестрым разнообразием животного и растительного мира. Розы и павлины словно оспаривали друг у друга право украсить это прелестное существо. И она, казалось, царила меж ними, перенимая у одних благоухание, у других - пестроту. Теперь же ее, казалось, покинула даже сама природа, дочерью которой она была. Прибежищем ее была холодная скала, а постелью, куда она, может быть, собиралась лечь, океан. На груди у нее больше не было видно раковин, в волосы не было вплетено ни единой розы. Казалось, что и характер ее изменился так же, как чувства: она уже перестала любить прекрасное в природе; словно предчувствуя участь, которая ее ожидает, она как будто вступала в союз со страшными и зловещими силами. Она полюбила скалы и океан, громыханье волн и бесплодный песчаный берег - все то, что даже звучаньем своим напоминает о горе, о вечности. Этот непрестанный унылый гул столь же однообразен, сколь и биение сердца, вопрошающего природу вокруг о том, что его ждет, и слышащего в ответ: "Горе".
Те, кто любят, могут упиваться воздухом сада и вбирать в себя его пьянящее благоухание, и кажется, что это - жертвоприношения самой природы на тот алтарь, который уже воздвигнут в сердце каждого, кто поклоняется ей, и на котором зажжен огонь; а те, _кто любил_, пусть уходят на берег океана природа откликнется и им.
В воздухе вокруг была и грусть и какая-то скрытая тревога; казалось, ему передались и чувства, что боролись в груди Иммали, которая в эту минуту была так одинока, и зловещее молчание внешнего мира; должно быть, природа готовилась к одной из тех страшных катаклизм, к одному из тех судорожных опустошений, которые призваны возвещать неотвратимость божьего гнева. Сжигая на каком-то протяжении всю растительность и опаляя землю, она глухими раскатами уходящего грома грозит, что вернется в тот день, когда вселенная сгорит как свиток пергамента и все составляющие ее элементы расплавятся от небывалого жара, - и вернется, чтобы исполнить свое ужасное обещание; что сейчас это еще только начало, только предвестие. Есть ли такой раскат грома, в котором не слышалась бы угроза: "Уничтожение мира оставлено _для меня_, я ухожу, но я еще вернусь"? Есть ли такая вспышка молнии, которая бы не начертала в небе _светящихся слов_: "Грешник, я не могу сейчас проникнуть в тайники твоей души, но как встретишь ты мой блеск, когда я стану мечом в руках судии и мой всепроникающий взгляд разденет тебя донага перед всеми собравшимися мирами"?
Вечер был очень темный; тяжелые тучи, надвигавшиеся, как вражеские полчища, заволакивали горизонт от края до края. Выше в небе изливался яркий, но страшный свет, подобный тому, что загорается в глазах умирающего, когда он напрягает остатки воли, а силы меж тем быстро его покидают, и он уже понимает, что конец близок. Ни одно Дуновение ветерка не шевелило поверхность океана, деревья недвижно поникли, и никакой шорох не пробегал по их притаившейся листве, птицы улетели, повинуясь тому инстинкту, который побуждает их избегать страшного столкновения стихий и, спрятав голову под крыло, старались примоститься в своих излюбленных, надежно укрытых от ветра Уголках. На всем острове не слышно было ни звука, который бы говорил о жизни; речка и та, словно испугавшись собственного журчанья, катила свои неприметные воды так, как будто глубоко под землей некая рука укрощала ее стремительный бег. В часы такого исполненного величия и ужаса затишья природа напоминает строгого отца, который, прежде чем начать свою грозную речь, встречает провинившегося сына зловещим молчанием, или, скорее, судью, чей окончательный приговор _воспринимается_ с меньшим страхом, нежели предшествующая ему тишина.
Иммали смотрела на это грозное зрелище без малейшего волнения, равнодушная ко всему, что происходило вокруг. До этого времени и свет и тьма были ей одинаково милы; она любила солнце за его сияние, и молнию - за ее мгновенные вспышки, и океан - за его гулкий рокот, и бурю - за то, что она колыхала и клонила долу ветви деревьев; девушка плясала потом под их приветливой тенью в такт движениям низко свисавших листьев, которые, казалось, венчали собой ее красоту. Любила она и ночь, когда все стихало и звучали одни лишь потоки, которые в ее представлении были музыкой и пробуждали от сна звезды в небе и те принимались сверкать и мигать им в ответ.
Так было прежде. Теперь же глаза ее пристально взирали на угасающий свет и на растущую тьму, на тот кромешный мрак, который, казалось, говорил самому яркому и прекрасному из творений господа: "Уступи мне место, светить ты больше не будешь".
Тьма густела, и тучи сдвигались как войска; сплотив все свои силы, они стояли теперь сомкнутым строем, готовясь дать бой сияющему лазурью небу. Темно-багровая полоса, широкая и мутная, притаилась на горизонте, словно узурпатор, подстерегающий престол только что отрекшегося монарха; раздвигая все дальше вширь образовавшийся в небе чудовищный круг, она попеременно метала то красные, то белые молнии; рокот океана нарастал, и под мощными сводами баньянов, раскинувших свои вековые корни меньше чем в пятистах шагах от места, где стояла Иммали, эхом отдавался глубокий и какой-то потусторонний гул приближавшейся бури; стволы древних деревьев покачивались и стонали, а их безмерной крепости корни, казалось, перестали держаться за землю и, раскинувшись в воздухе, вздрагивали при каждом новом порыве ветра. Самым ничтожным звуком, какой только она могла послать с земли, воздуха или воды, природа возвещала детям своим беду.
Именно в эти минуты чужестранец решил подойти к Иммали. Опасности для него не существовало, и он не знал, что такое страх. Несчастная судьба избавила его от того и другого, но что же она ему оставила взамен? Никаких надежд, кроме одной: распространить на других тяготеющее над ним проклятие. Никаких страхов, кроме страха, что жертва его может от него ускользнуть. И, однако, несмотря на все его дьявольское бессердечие, при виде молодой девушки в нем _все же_ заговорило что-то человеческое. Лицо ее поражало своей бледностью, глаза были устремлены вдаль, и вся фигура ее, повернутая к нему спиной (как если бы встрече с ним она предпочла объятья самой яростной бури), казалось, говорила: "Пусть лучше я достанусь богу, но только не человеку".
Эта поза, которую Иммали приняла совершенно случайно и которая отнюдь не выражала ее подлинных чувств, снова пробудила в сердце чужестранца все дурное; все злые помыслы его и его давняя мрачная страсть преследовать людей овладели им с новой силой. Видя это судорожное буйство природы и рядом с ним полную беспомощность ничем не защищенной девической красоты, он испытал приступ страсти, подобный той, которая владела им, когда страшная колдовская сила давала ему возможность беспрепятственно проникать в камеры сумасшедшего дома или тюрем Инквизиции.
Видя, что девушка окружена ужасами стихий, он ощутил странную уверенность, что, хотя небесные стрелы и могут сразить ее за какой-нибудь миг, существуют еще другие, более жгучие стрелы, что одну из них он держит сейчас в руке, и если только прицел его окажется точен, то он поразит ею душу девушки.
Вооруженный всем своим могуществом и всей своей злобой, он приблизился к Иммали, единственным оружием которой была ее чистота. Девушка стояла, сама словно отблеск закатного луча, и смотрела, как догорает этот последний луч. Облик ее так не подходил ко всему, что ее окружало, что несоответствие это могло тронуть любого, но только не Скитальца.
Ее светлая фигура выделялась на фоне окутывавшего ее мрака; нежные очертания ее стана казались еще нежнее рядом с суровой каменной глыбой, к которой она приникла; эти плавные изящные и гармоничные линии словно бросали вызов чудовищному буйству стихий, во гневе своем сеющих разрушение.
Чужестранец подкрался к ней так, что она его не заметила; шаги его заглушали шум океана и зловещие завывания ветра. Но когда он подошел ближе, он услыхал иные звуки, и они возымели на его чувства, вероятно, такое же действие, как шепот Евы, обращенный к цветам, на чувства змея. Подобно змею, он ощущал свою силу и понимал, что время пришло. Среди стремительно надвигавшихся вихрей, более страшных, чем все то, что ей приходилось видеть за свою жизнь, несчастная девушка, не сознавая, а может быть, и не чувствуя грозившей опасности, пела свою простодушную песню, говорившую об отчаянии и о любви, словно откликаясь ею на приближение бури. Кое-какие слова этой песни, страстной и полной тоски, донеслись до его слуха.
"Ночь все темнее, но разве не гуще мрак, в который он, уходя, поверг мою душу? Молнии сверкают вокруг, но разве не ярче сверкали его глаза, когда он покидал меня в гневе?
Я жила только светом, который исходил от него, так почему же я не могу умереть, когда этот свет исчез? Тучи во гневе, чего мне бояться вас? Вы можете испепелить меня, как испепеляли у меня на глазах ветви вековых деревьев, только стволы стоят и сейчас. Так и сердце мое будет принадлежать ему до скончания века.
Реви же, грозный океан! Волнам твоим, которых не счесть, никогда не вымыть из души моей его образ; тысячи волн бросаешь ты на скалу, но скала недвижима; так же недвижимо будет и сердце мое среди всех бедствий того мира, которыми он хочет меня отпугнуть; если бы не он, опасностей этих я бы никогда не узнала, для него же я брошусь сама им навстречу".
Она прервала свою простодушную песню, а потом запела ее снова, не думая в эту минуту ни об ужасах взбушевавшихся стихий, ни о том, что рядом мог находиться тот, чье коварство и чьи хитроумные козни были намного опаснее гнева всех стихий.
"Когда мы впервые встретились, на груди у меня были розы, а теперь ее прикрывают только темные листья. Когда он увидел меня впервые, все твари любили меня, а теперь не все ли равно, любят они меня или нет, ведь я сама разучилась любить их. Когда он каждый вечер являлся на остров, мне хотелось, чтобы месяц сиял ярче. Теперь же мне все равно, встает он или заходит, задернут он тучами или светел. До того, как он пришел сюда, меня все здесь любило. И тех, кого любила я, было больше, чем волос у меня на голове, теперь же я знаю, что могу любить только одного, и этот один меня покинул. Все переменилось с тех пор, как я его увидала. Цветы уже не столь ярки, как прежде; я больше не слышу музыки в журчанье воды, звезды не улыбаются мне с неба, как улыбались прежде; да и сама я стала больше любить не покой, а бурю".
Окончив свою грустную песню, она повернулась, чтобы уйти с места, где буря уже бушевала так, что ей невозможно было там оставаться долее, - и тут она встретила устремленный на нее взгляд чужестранца. Она покраснела вся до корней волос, но на этот раз из уст ее не вырвалось радостных слов, как то обычно бывало, когда он появлялся на острове. Он указал ей на развалины пагоды, где они могли бы укрыться; не глядя на него и шатаясь, Иммали побрела за ним вслед. В молчании приблизились они к развалинам. И среди всех ужасных корч и ярости стихий странно было видеть, как два существа идут друг за другом и не перекинутся ни единым словом о своем страхе, как мысль об опасности даже не приходит им в голову, ибо один из них вооружен против нее своим отчаянием, а другая - своей невинностью. Иммали больше хотелось укрыться под сенью любимого ею баньяна, но чужестранец стал убеждать ее, что там было бы гораздо опаснее, чем в том месте, которое выбрал он.
- Опаснее! - воскликнула девушка, и светлая и простодушная улыбка осветила ее черты, - какая же мне может грозить опасность, если ты будешь рядом?
- Так, по-твоему, в моем присутствии тебе ничто не грозит? Не много было тех, кто встречал меня без страха, кто не ощущал этой опасности! - и лицо его стало темнее, чем небо, на которое он, хмурясь, устремлял взгляд. Иммали, - добавил он, и голос его сделался более глубоким и даже задрожал, ибо хотел он этого или нет, но к нему примешивалось теперь человеческое волнение, - Иммали, неужели же ты сама настолько слаба, чтобы думать, что у меня есть власть над стихиями? Если бы у меня действительно была эта власть, - продолжал он, - то, клянусь небом, что теперь так сурово на меня смотрит, я знал бы, что мне делать: я собрал бы все самые быстрые и смертоносные стрелы молний из тех, что свистят сейчас вокруг, и убил бы ими тебя на месте.
- Меня? - воскликнула девушка, вся затрепетав; от этих слов и от того, как они были сказаны, лицо ее побледнело больше, чем от оглушительных порывов бури, в промежутках между которыми она с трудом разбирала эти слова.
- Да, тебя... тебя... хоть ты и хороша собой, и чиста, и невинна, прежде чем тебя уничтожит огонь, еще более сокрушительный, и выпьет кровь твоего сердца, прежде чем ты подвергнешься опасности, в тысячу раз более грозной, чем все то, чем сейчас грозят тебе стихии, - опасности оказаться со мной - проклятым и несчастным!
Не понимая значения этих яростных слов, но вся дрожа от тоски, которую он ими ей причинил, Иммали подошла к нему, чтобы смягчить его волнение, хоть и не знала ни сущности его, ни причины. Сквозь щели в развалинах зигзаги красных молний озаряли на миг ее разметанные волосы, ее мертвенно-бледное лицо, залом рук и всю ее склоненную фигуру, выражавшую собою мольбу, словно она просила простить ее за преступление, которое совершила, - какое, она не знала, и выказывала участие в чужом горе. Все вокруг нее было неестественно, дико и страшно: пол с обломками камней и грудами песку, развалины огромного храма, который, казалось, не мог быть создан человеческими руками и разрушить который мог только дьявольский разгул, зияющие щели тяжелых сводов над головой, сквозь которые то темнело, то ярким светом вспыхивало опять небо, - и это был беспросветный мрак и еще более страшный, чем мрак, ослепительный свет. Освещенная этими мгновенными вспышками фигура девушки являла такую силу и такую трогательную нежность, что какой-нибудь художник мог бы, наверное, обессмертить себя, изобразив в ее лице ангела, сошедшего в обитель гнева и печали, огня и мрака, чтобы принести с собой мир, - ангела, все усилия которого оказались напрасными.
Когда она склонилась перед ним, чужестранец бросил на нее один из тех взглядов, которые всех, кроме нее одной, повергали в трепет. Но на взгляд этот несчастная жертва отвечала самозабвенной преданностью. Может быть, правда, к этому чувству примешивался еще невольный страх, охвативший девушку в ту минуту, когда она опустилась на колени перед своим содрогающимся и смущенным врагом. Не говоря ни слова, она словно обращалась к нему с немой мольбой быть милостивым к себе самому. Когда вокруг сверкали молнии, а земля под ее легкими белоснежными ногами дрожала, когда стихии, казалось, поклялись уничтожить на земле все живое и нагрянули с высоты небес, чтобы привести свой замысел в исполнение, причем слова "Vae victis" {Горе побежденным {3} (лат.).} крупными, видными издали буквами были начертаны на развернутых широких знаменах, излучавших ослепительный сернистый свет, словно предваряя _то, что ждет грешников в преисподней_, - все чувства девушки сосредоточились на избраннике ее сердца, в котором она так обманулась. Весь облик ее и каждый ее порыв были прекрасным, но вместе с тем страдальческим выражением безграничной покорности женского сердца предмету своей любви, его слабостям, страстям и даже - его преступлениям. Когда побуждение это возникает под гнетом той власти, которою мужчина духовно подчиняет себе женщину, оно становится до крайности унизительным для последней. Сначала Иммали наклонилась, чтобы его успокоить; душа ее подсказала телу этот первый порыв. На следующей ступени страдания она опустилась на колени, оставаясь поодаль от него. Она верила, что ее униженный вид произведет на него такое действие, какое те, что любят, надеются произвести, вызвав к себе _жалость_, эту незаконную дочь любви, которой часто достается больше ласки, чем самой матери. Собрав последние силы, она припала к его руке, стала прижимать ее к своим побелевшим губам и хотела произнести какие-то слова; голос ей изменил, но потоки слез _сказали_ за нее все. Ответом было порывистое пожатие руки, которую потом тут же отдернули.
Девушка лежала простертая на земле. Она была в ужасе.
- Иммали, - прерывающимся голосом заговорил чужестранец. - Хочешь, я скажу, какие чувства я должен в тебе вызывать?
- Нет! Нет! Нет! - вскричала она, приложив к ушам свои тонкие руки, а потом сложив их на груди, - я слишком все это ощущаю сама.
- Ненавидь меня! Проклинай меня! - вскричал чужестранец, не обращая на нее внимания и с такой силой ступая по гулким, разбросанным по полу плитам, что стук его шагов мог, пожалуй, поспорить с раскатами грома, - ненавидь меня, ибо я тебя ненавижу... ибо я ненавижу все живое, все мертвое, и сам я ненавистен всем.
- Только не мне, - сказала девушка; слезы слепили ее; она тянулась во тьме к отдернутой им руке.
- Да, буду ненавистен и тебе тоже, если ты узнаешь, кем я послан и кому служу.
Иммали напрягла все силы, которые теперь снова пробудились в ней, чтобы ему ответить.
- Я не знаю, кто ты, но я твоя, - сказала она. - Я не знаю, кому ты служишь, но ему буду служить и я, - я буду твоей навеки. Если ты захочешь, ты можешь меня покинуть, но когда я умру, вернись на этот остров и скажи себе: "Розы расцвели и увяли, потоки пролились и иссякли; скалы сдвинулись со своих мест, и светила небесные изменили свой бег, но была на свете та, что никогда не менялась, и ее больше нет!".
В словах этих слышались и страсть и тоска.
- Ты сказал мне, - добавила она, - что владеешь чудесным искусством записывать мысли. Не пиши ни слова у меня на могиле, ибо одного слова, начертанного твоей рукой, достаточно, чтобы меня оживить. Не плачь обо мне, ибо одной твоей слезы будет достаточно, чтобы меня оживить, и, может быть, для того лишь, чтобы ты пролил еще одну слезу.
- Иммали! - вскричал чужестранец.
Девушка подняла глаза и, исполненная печали, смущения и раскаяния, увидела, что он плачет. Заметив этот взгляд, он тут же каким-то безнадежным движением руки смахнул с лица слезы и, стиснув зубы, разразился вдруг приступом неистового судорожного смеха, который всегда означает, что смеемся мы над собою.
Дошедшая до полного изнеможения Иммали не произнесла ни слова и только дрожала, припав к его ногам.
- Выслушай меня, несчастная! - вскричал он голосом, в котором попеременно звучали то дикая злоба, то сострадание, привычная неприязнь и необычная мягкость, - выслушай меня! Я ведь знаю, с каким тайным чувством ты борешься, знаю лучше, чем то сердце, в которое это чувство прокралось. Подави его, прогони, уничтожь! Раздави его так, как ты раздавила бы змею, прежде чем та подрастет и мерзостным обличьем своим ужаснет тебя, а смертоносным ядом отравит!
- Ни разу в жизни я не раздавила ни одной живой твари, даже змеи, ответила Иммали, которой не приходило в голову, что этот буквальный ответ мог быть истолкован и в другом смысле.
- Так, значит, ты любишь, - сказал чужестранец, - только, - добавил он после долгого и зловещего молчания, - знаешь ли ты сама, кого полюбила?
- Тебя! - ответила девушка с тем чистым ощущением правды, которое как бы освящает самый порыв чувств и стыдится всякой искусной изощренности больше, нежели искреннего признания. - Тебя! Это ты научил меня думать, чувствовать, плакать.
- И за это ты меня любишь? - спросил искуситель с иронией, к которой примешивалось сочувствие. - Подумай только на минуту, Иммали, какой недостойный, неподходящий объект ты избрала для своих чувств. Существо непривлекательное на вид, с отвратительными привычками, отъединенное от жизни и человечества непроходимой пропастью, обездоленного пасынка природы, занятого тем, что проклинает, а то и совращает своих более удачливых братьев, тою кто... но что же все-таки мешает мне раскрыть тебе все до конца?..
В это мгновение молния чудовищной, непереносимой силы блеснула меж развалин, прорываясь сквозь каждую щель мгновенным ослепительным светом. Подавленная волнением и страхом, Иммали продолжала стоять на коленях, плотно прикрыв руками воспалившиеся глаза.
За те минуты, которые она провела так, ей показалось, что она слышит еще какие-то звуки, что чужестранец отвечает какому-то голосу, который с ним говорит. В то время как вдали раздавались удары грома, она явственно различила, как он сказал, обращаясь к кому-то:
- Это мой час, а не твой, отойди и не тревожь меня. Когда она снова подняла глаза, на лице его не было уже и следа человеческих чувств. Казалось, что эти в отчаянии своем устремленные на нее сухие горящие глаза не могли пролить ни одной слезы; казалось, что в обхватившей ее руке никогда не бились жилы, что по ним никогда не струилась кровь; среди жара вокруг, такого удушливого, что можно было подумать, что самый воздух охвачен огнем, прикосновение ее было холодно, как прикосновение мертвеца.
- Пощади меня, - в страхе вскричала девушка, напрасно пытавшаяся уловить хоть искорку человеческих чувств в этих каменных глазах, к которым она теперь подняла свои, полные слез и молящие. - Пощади!
И произнося эти слова, она не знала даже, о чем она просит и чего боится.
Чужестранец не ответил ни слова, ни один мускул не дрогнул у него на лице; казалось, что обхватившие ее стан руки не ощущают ее тела, что устремленные на девушку, светящиеся холодным светом глаза не видят ее. Он отнес, вернее, перетащил ее под широкий свод, некогда служивший входом в пагоду, но который теперь, наполовину разрушенный обвалом, больше походил на зияющую пещеру, где находят приют обитатели пустыни, чем на творение человеческих рук, назначение которого прославлять божество.
- Ты просила пощады, - сказал искуситель голосом, от которого даже в этом раскаленном воздухе, где трудно было дышать, кровь холодела в жилах. Ты просила пощадить тебя, что же, тебя пощадят. Меня вот не пощадил никто, но я сам навлек на себя эту страшную судьбу и получаю теперь заслуженную и верную награду. Смотри же, несчастная, смотри, приказываю тебе!