Но иллюзия эта длилась недолго. Суровое однообразие прямоугольных садовых гряд, где цветы и те располагались по некоему принуждению, угнетало ее своими правильными очертаниями, и она обратилась к богу, прося его облегчить ей душу. Кто же из людей не прибегает к этому даже тогда, когда впервые бывает охвачен любовью, мучительной и сладостной? Мы ведь тогда открываем богу тайну, которой никогда бы не доверили никому из смертных; а в тот ущербный час, который неминуемо наступает для всех, кто любит только земною любовью, мы опять-таки призываем небеса, которым мы однажды уже доверились, еще раз ниспослать светлого вестника, несущего нам утешение в тех несметных лучах, которые их ясные, холодные и ко всему равнодушные светила неизменно направляют на землю словно в насмешку над нею. Мы обращаемся к ним, но только слышат ли небеса нашу мольбу, отвечают ли они на нее? Мы плачем, но разве мы не чувствуем, что слезы наши подобны дождю, который проливается в море? Mare infructuosum {Море бесплодное {2} (лат.).}. Но не все ли равно. В "Откровении" сказано, что наступит время, когда все те просьбы, которые мы вправе обратить к небесам, будут удовлетворены и когда "со всех очей будут отерты слезы" {3}. Однако Исидора не успела еще постичь завета небес, который гласит: "Пойдемте в дом скорби" {4}. Ночь все еще была для нее днем, а солнцем ее - "плывшая по небу светлая луна" {5}. Когда она взирала на нее, воспоминания о блаженном острове приливали к ее сердцу целым потоком, а вскоре вслед за тем появлялся и тот, кто воскрешал их и мечту превращал в действительность.
   Он появлялся каждую ночь; ничто не могло помешать его приходу или заставить его уйти; она знала, сколь строги заведенные в доме порядки и как замкнуто живет ее семья, и поэтому ее не могло не удивлять, с какой легкостью Мельмот бросает вызов и тому и другому, каждый вечер беспрепятственно проникая к ним в сад, однако влияние ее прежней, похожей на сон романтической жизни было так велико, что постоянные появления его при обстоятельствах столь необычных никогда не наводили ее на мысль о том, как ему удается преодолевать те трудности, которые простой смертный преодолеть бы не мог.
   Действительно, было два странных обстоятельства, связанных с их свиданиями. Хоть оба они встретились в Испании спустя три года после того, как расстались на берегу острова в Индийском океане, ни один из них ни разу не спрашивал другого о том, как могла произойти столь неожиданная и необыкновенная встреча. Что касается Исидоры, то легко можно понять, почему она оказалась столь беспечной и не проявила в этом отношении ни малейшего любопытства. Прежняя жизнь ее была настолько сказочной и фантастической, что все невероятное сделалось для нее обычным, а обычное, напротив, невероятным. Чудеса были ее стихией, и очень может быть, что появление Мельмота в Испании даже меньше удивило ее, нежели первая встреча с ним на песчаном берегу пустынного острова. Что до Мельмота, то тут причина была совершенно иная, хоть привела она в сущности к тому же. Для него на свете не могло быть большего чуда, чем его собственная жизнь, а та легкость, с которой он переносился с одного конца земли на другой, смешиваясь с населявшими ее людьми и вместе с тем ощущая свою отделенность от них, подобно усталому и равнодушному к представлению зрителю, который бродит вдоль рядов огромного партера, где он никого не знает, исключала для него всякую возможность удивляться, даже если бы он встретил Исидору где-нибудь на вершине Анд.
   За месяц, в течение которого она молча соглашалась на то, чтобы он появлялся по ночам у нее под окном, отделенный от нее расстоянием, которое само по себе должно было бы исключить всякого рода подозрения даже у испанского ревнивца: балкон, на который выходило ее окно, поднимался футов на четырнадцать над садом, куда приходил Мельмот, - за этот месяц Исидора быстро, но незаметно прошла все степени чувства, какие неизбежно проходят те, кто любит, независимо от того, протекает ли их любовь гладко или встречает на своем пути преграды. Сначала Исидору одолевало желание говорить и слушать, слышать и быть услышанной. Ей хотелось рассказать обо всех удивительных событиях своей новой жизни; и, может быть, ею владела смутная и бескорыстная надежда возвысить себя в глазах любимого существа, та, что побуждает нас при первой же встрече выказывать все свое красноречие, все способности, все привлекательные стороны, какие у нас есть, причем отнюдь не с гордой заносчивостью соперника, а со смирением, какое бывает у жертвы.
   Завоеванный город выставляет напоказ все свои богатства в надежде умилостивить завоевателя. Он старается, чтобы вся эта роскошь его возвеличила; видя, как недавний враг его украсил себя трофеями, он гордится этим больше, чем гордился бы, будучи победителем сам. Это первая светлая пора - возбуждения, робости и боязни, но вместе с тем какой-то счастливой и полной надежд тревоги. Потом мы начинаем думать, что нам никак не удастся достаточно полно выказать наш талант, силу воображения, все, что может заинтересовать в нас и поразить. Мы гордимся тем уважением, с которым к нам относится общество, оттого что надеемся положить его к ногам предмета нашей любви; мы ощущаем чистую и, можно сказать, одухотворенную радость от всех расточаемых нам похвал, полагая, что они помогут нам заслужить похвалу существа, которое одарило нас благодатной любовью, - ведь она-то и есть вдохновительница всего, что мы совершили. Мы возвеличиваем себя для того, чтобы возвратить это величие существу, которому мы обязаны им и для которого его берегли, и наша единственная цель - возвратить этот долг с теми изрядными процентами, что нарастают у нас в сердце: мы ведь готовы отдать все, что у нас есть, даже если платеж этот оберет нас до последнего гроша, потребует его последнего биения, последней капельки нашей крови. Может быть, ни один святой, который смотрел на чудо, когда-либо сотворенное им, как на нечто свершившееся независимо от его собственной воли, не испытывал такого чистого и высокого _самоотрешения_, как девушка, которая в первые же часы любви приносит к ногам своего кумира пышный венок, куда вплетены и музыка, и живопись, и красноречие, и, затаив дыхание, ждет в единственной надежде, что роза ее любви не останется не замеченной среди всех остальных цветов.
   О, какая же радость для такого существа (а именно такою была Исидора) на глазах у многолюдной толпы коснуться струн арфы и ждать, пока умолкнут шумные и грубые рукоплескания, чтобы услышать вырвавшийся из глубин сердца вздох того _единственного_, для которого играли - нет, не пальцы рук, а вся душа - и чей единственный вздох, и только он один, слышен среди восторженного гула несчетной толпы. Какая радость для нее сказать себе: "Я слышала, как он глубоко вздохнул, а он слышал, как мне рукоплескали!".
   А когда девушка скользит в танце и с легкой и привычной грацией касается многих чужих рук, она чувствует, что есть только одна-единственная рука, чье прикосновение она всегда узнает; и ожидая этой волнующей, как сама жизнь, дрожи, она движется между танцующими, в холодном изяществе своем похожая на статую, - до тех пор, пока прикосновение Пигмалиона {6} не согреет ее, не оживит, - пока под рукою упорного ваятеля мрамор не превратится в плоть и кровь. И в эту минуту каждый жест ее выдает необычные и не осознанные еще порывы дивного творения, которому любовь дала жизнь: оно обретает новое для него наслаждение, ощущая в себе жизненные силы, которые вдохнула в него самозабвенная страсть ваятеля. Когда же этот роскошный ларец открыт, когда взглядам собравшихся предстают искусно вышитые на ткани узоры, и кавалеры разглядывают их, а дамы сгорают от зависти, и все не могут оторвать от них глаз, и раздается громкая похвала, исходящая как раз от тех, кто меньше всего умеет вглядеться, кто не обладает достаточным вкусом и тонкостью понимания, - тогда-то взгляд искусницы незаметно ищет в толпе глаза, что одни могут все увидеть и оценить, глаза того, чье мнение для нее дороже, чем похвалы целого мира!
   Вот на что надеялась Исидора. Даже на острове, где он впервые увидел ее, когда разум ее только еще пробуждался, она ощущала в себе присутствие неких высших сил, и сознание это приносило ей утешение, не вызывая, однако, в душе ни малейшей гордости. Она вырастала в собственных глазах лишь по мере того, как росла ее беззаветная любовь. Любовь эта и составляла предмет ее гордости, а ее развившийся разум (ибо христианство даже в самой извращенной своей форме всегда развивает в человеке разум) вначале убеждал ее, что если гордый и необыкновенный пришелец увидит, как все вокруг восхищаются ее красотой, ее талантами и богатством, то он падет перед нею ниц или уж во всяком случае признает, как много значит все то, чего она достигла с таким трудом, после того как ее насильно приобщили к европейскому обществу.
   Вот на что она надеялась во время первых его посещений; но, как все это ни было лестно для того, на кого направлялись ее усилия, простодушную девушку постигло, однако, разочарование. Для Мельмота "ничто не было ново под солнцем" {7}. Он знал больше, чем любой мужчина или любая женщина могли ему рассказать. Человеческие достоинства были в его глазах сущей безделицей, погремушкой, трескотня которой надоела ему, - и он отбрасывал ее прочь. Красота была для него цветком, на который он смотрел с презрением и прикасался к нему для того лишь, чтобы сгубить. Богатство и общественное положение он оценивал по достоинству, но взирал на них отнюдь не со спокойным презрением философа или высокой отрешенностью праведника, а с тем "зловещим предвкушением возмездия и суда" {8}, которых, по его глубокому убеждению, людям этим было не миновать; к исполнению этого приговора он, может быть, испытывал то же чувство, что и палачи, которые по приказанию Митридата расплавили золотые цепи и влили пышущий огнем металл в горло посланцу Рима {9}.
   Снедаемый подобными чувствами и еще другими, рассказать о которых нет никакой возможности, Мельмот находил невыразимое облегчение от уже клокотавшего в нем вечного огня - в том, что он приобщался к ничем не запятнанной свежести и целомудрию, окружавшим сердце Иммали: для него ведь она и теперь оставалась прежнею Иммали. Она была для него оазисом в пустыне, источником, припадая к которому он забывал о своем пути по жгучим пескам и о тех _жгучих_ песках, к которым этот путь должен его привести. Он сидел в тени смоковницы, не думая о черве, который подтачивал ее корень; может быть, бессмертный червь, который впился в его собственное сердце и неустанно подтачивал его и глодал, мог бы один заставить его забыть о том, как сам он терзал сердце девушки.
   Не прошло и недели с начала их встречи, как Исидоре пришлось уже отказаться от иных из своих притязаний. Она оставила мысль о том, чтобы заинтересовать его собой или поразить, - эту тайную мечту, которая в каждом женском сердце, даже самом невинном, живет бок о бок с любовью. Отныне все надежды ее и мечты сходились не на честолюбивом притязании _быть любимой_, а на единственном желании _любить самой_. Она больше уже не намекала ни на то, как развивались в ней прежние способности или как появились новые, ни на то, как расширился ее кругозор и как изощрился вкус. Она вообще перестала говорить сама, ей хотелось только сидеть и слушать; потом она уже перестала ловить смысл. его слов, ей захотелось вникать в него самого, может быть, больше вглядываясь, нежели вслушиваясь, а может быть, постигая его суть чувством, в котором зрение и слух сливаются воедино. Она видела его задолго до того, как он появлялся, и слышала тогда, когда он вообще не произносил ни единого слова. Они проводили вместе недолгие ночи, какие бывают летом в Испании; Исидора попеременно взирала то на похожую на солнце луну, то на своего таинственного возлюбленного, а он, не проронив ни слова, стоял, прислонившись к каменному столбу балкона или к стволу огромного мирта, который даже в ночную пору, к вящему удовольствию пришельца, прятал его в своей тени, не давая разглядеть зловещее выражение его лица; и оба они молчали до тех пор, пока не начинало светать и Исидора движением руки не давала понять, что приходится расставаться.
   Так всегда бывает с глубоким чувством. Никакие слова уже не нужны тем, кто научился говорить друг с другом одним биением сердца, чей взор даже при рассеянном лунном свете более понятен другому, опущенному и скрытому в тени взору, чем иной внятный разговор среди бела дня, когда лица собеседников освещены ярким солнцем, - тем, для кого, преображая все земные привычки и чувства, мрак становится светом, а тишина обретает голос.
   Во время их последних свиданий Исидора иногда, правда, что-то говорила, но всякий раз очень мягко и сдержанно, для того чтобы напомнить своему возлюбленному о том, что он обещал ей, что откроет свои намерения ее родителям и будет просить у них ее руки. Иногда она вскользь добавляла, что чувствует себя все хуже, что совсем пала духом, что сердце ее разрывается, и сетовала на то, что все очень уж надолго откладывается, что надежды ее никак не сбываются, что они вынуждены видеться втайне от всех; при этом она плакала, но скрывала от него, что плачет.
   О господи! Это ведь действительно так: мы обречены (и обречены справедливо, если сердца наши устремляются к тому, что ниже нас) оставаться неприкаянными, - так голубь, воспаривший над бескрайним океаном, не может найти уголка земли, где сесть, и зеленого листика, чтобы унести его в своем клюве. О, да откроется таким душам ковчег милосердия и да примет он их из этого бурного мира, где разлился потоп и бушует гнев, с которыми им не под силу бороться, и где им не найти себе места для отдохновения!
   Исидора достигла теперь последней ступени этого мучительного пути, по которому вел ее суровый и угрюмый спутник.
   На первой из этих ступеней она с простительным для нее девическим простодушием стремилась вызвать в нем интерес к вновь приобретенным ею талантам, не понимая, что для него в этом нет ничего интересного. Вся та гармония цивилизованного мира, которая одновременно и утомляла ее и являлась для нее предметом гордости, резала ему слух. Он успел изучить все струны этого любопытного, но плохо сделанного инструмента, и обнаружил, что все они фальшивят.
   На второй ступени она удовлетворялась тем, что может его видеть. Его присутствие создавало вокруг нее особую атмосферу, ею одной она дышала. Когда наступал вечер, она говорила себе: "Сегодня я его увижу", и стоило ей произнести про себя эти слова, как вся тяжесть жизни спадала с ее сердца и ей сразу же легче дышалось. Принуждение, уныние, однообразие ее жизни - все рассеивалось, как облака при появлении солнца, вернее, как те облака, которые принимают такую великолепную и яркую окраску, что кажется, будто само счастье изобразило их своей кистью. Свечение это распространялось на все, что она видела, на все, что чувствовала. Мать ее больше уже не была в ее глазах холодной и нудной ханжой, и даже брат ее предстал в совсем другом свете, и ей начало казаться, что он, может быть, добр. Не было ни одного дерева в саду, листва которого не была бы озарена светом заходящего солнца, а в струившемся ветерке звучала мелодия, исходившая из ее собственного сердца.
   Когда же она наконец видела его, когда она могла сказать себе: "Он пришел", ей казалось, что все счастье, какое только есть на земле, сосредоточено в этом единственном чувстве; во всяком случае, никакого другого счастья у нее быть не могло. Она больше не поддавалась желанию привлечь его к себе или подчинить; поглощенная его жизнью, она забывала о своей, упоенная собственным счастьем, она утратила желание или, вернее, гордость, - побуждавшее ее подарить это счастье другому. В разгаре охватившей ее сердце любви она бросила свою жизнь как жемчужину в кубок, поднятый во здравие своего возлюбленного, и без единого вздоха увидела, как жемчужина эта растворилась в вине. Теперь, правда, она начинала понимать, что сила ее чувства к нему, ее глубокая преданность заслуживали по меньшей мере благодарного признания со стороны предмета ее любви и что если он будет и дальше по непонятным причинам откладывать свое решение и обрекать ее на новые муки, то, может статься, признание это явится слишком поздно. Она высказала ему это, однако на все ее мольбы - а выражала их она только языком взглядов - он отвечал глубоким и тягостным молчанием или же остротами, неистовыми и жуткими, которые тревожили ее еще того больше.
   Временами он, казалось, даже наносил оскорбление сердцу, которое победил, и притворялся, что сомневается в том, что овладел им, - с видом человека, который в душе упивается своей победой и который, издеваясь над своим пленником, спрашивает его, действительно ли он так крепко закован в цепи.
   - Да ведь ты же меня не любишь, - говорил он, - ты же никак не можешь любить меня. В вашей счастливой христианской стране для того, чтобы появилась любовь, нужны тонкий вкус, соответствие привычек, счастливое единство целей, мыслей, чаяний и чувств, которые, выражаясь высоким языком еврейского поэта (вернее, пророка) {10}, "говорят и свидетельствуют друг другу; и хотя у них нет ни языка, ни наречия, некий голос слышен среди них". Как можно любить того, кто так отвратителен с виду, у кого такие странные привычки, такие дикие и необъяснимые чувства, того, чья жизнь, назначение которой непостижимо, полна ужасов и кто этих ужасов не боится? Нет, добавил он решительно и печально, - ты никак не можешь любить меня в тех обстоятельствах, в которых сейчас живешь. Когда-то могла, но то прошло. Теперь ты крещеная дочь католической церкви, ты принадлежишь цивилизованному обществу, у тебя есть родители, и семья твоя не захочет признать чужестранца. А раз так, то что же может у нас быть с тобой общего, Исидора? Или, как бы сказал твой отец Иосиф (если он настолько знает греческий язык),
   ? {Что есть между тобой и мной? (греч.).}
   - Я любила тебя, - ответила девушка, и голос ее был так же чист, тверд и нежен, как тогда, когда она была единственной богиней своего сказочного, цветущего острова, - я любила тебя прежде, чем стала христианкой. Меня заставили изменить моей вере, но никто не может заставить меня изменить моему сердцу. Я люблю тебя и сейчас. Я буду твоей навеки! И на берегу пустынного острова, и за решеткой моей христианской тюрьмы я повторяю все те же слова. Что еще может сделать женщина, что может мужчина при всех прославленных преимуществах характера его и чувств (о которых я узнала только тогда, когда сделалась христианкой и стала жить в Европе)? Ты только оскорбляешь меня, когда начинаешь сомневаться в чувстве, в котором тебе не худо было бы разобраться пристальнее, потому что ты не испытывал его и не можешь его понять. Так скажи мне, _что же такое любовь?_ Может ли все твое красноречие, вся твоя софистика ответить на этот вопрос так же правдиво, как я? Если ты хочешь знать, что такое любовь, то пусть тебе ответит не язык мужчины, а сердце женщины.
   - Что такое любовь? - повторил Мельмот, - ты это хочешь знать?
   - Ты сомневаешься в том, что я тебя люблю, - продолжала Исидора, - так скажи же мне сам, что такое любовь.
   - Ты задала мне задачу, - сказал Мельмот с невеселой усмешкой, которая столь сродни чувствам моим и образу мыслей, что, разумеется, я решу ее так, как никто другой. Любить, прелестная Исидора, означает жить в мире, который создает себе твое сердце и чьи формы и краски столь же ярки, сколь и иллюзорны и далеки от жизни. Для тех, кто любит, не существует ни дня, ни ночи, ни лета, ни зимы, ни общества, ни одиночества. В их упоительной, но призрачной жизни есть только два периода, которые в сердечном календаре обозначаются двумя словами: _свидание_ и _разлука_. Это заменяет все различия, существующие в природе и обществе. В мире для них существует только один человек, и человек этот является для них одновременно и целым миром и его единственным обитателем. Они могут дышать только одним воздухом, тем, который напоен его присутствием, и свет его очей - то единственное солнце, в лучах которого они нежатся и которое озаряет их жизнь.
   - Тогда, значит, я люблю, - подумала Исидора.
   - Любить, - продолжал Мельмот, - означает жить в вечном противоречии: чувствовать, что разлука с любимым непереносима, и вместе с тем быть обреченным на то, что присутствие его становится едва ли не столь же мучительным. Когда его нет, тобой овладевают тысячи мыслей, и ты мечтаешь о том, как радостно будет встретить его и все ему рассказать, но встреча эта приходит - и ты вдруг ощущаешь неимоверную и необъяснимую робость и бываешь не в состоянии ничего выразить словами. Красноречие, которое приходит к тому, кто расстается с любимым существом, обертывается при появлении его немотой; ты ждешь часа его возвращения, зари некоей новой жизни, а когда час этот настает, ты чувствуешь, как все те силы, которые он должен был в тебе пробудить, вдруг замирают. Ты становишься той статуей, которая встречает восход солнца, но не откликается на него звуками музыки {11}; ты ждешь его светлого взгляда, как путник в пустыне ждет первых лучей восходящего солнца; когда же оно изливает свои лучи на пробудившийся мир, то он слабеет от непереносимой силы этого слепящего света и уже, кажется, хочет, чтобы поскорее наступила ночь. Вот что такое любовь!
   - Тогда, должно быть, я действительно люблю, - едва слышно сказала Исидора.
   - Ты чувствуешь, - продолжал Мельмот, и голос его звучал все громче, что вся жизнь твоя поглощена его жизнью, что ты не ощущаешь ничьего присутствия рядом, а только его присутствие, что тебя радуют только его радости, что страдать ты способна только тогда, когда страдает он, что ты _существуешь на свете_ только потому, что _существует он_, и что у жизни твоей нет другой цели, кроме как быть посвященной ему, смирение же твое возрастает по мере того, как, посвящая себя ему, ты отрешаешься от себя. И чем ниже ты склоняешься перед своим идолом, тем менее ты кажешься себе достойной его, пока ты уже не принадлежишь ему безраздельно и не перестаешь быть собой. Ты чувствуешь тогда, что все прочие жертвы - ничто в сравнении с этой, и поэтому она должна заключать в себе их все. Женщина, которая любит, не должна уже больше вспоминать о своей собственной, привычной для нее жизни; она должна считать родителей своих, отечество, природу, общество, даже религию - ты дрожишь, Иммали! (я обмолвился, Исидора) - только крупицами ладана, который она бросает на алтарь своего сердца, чтобы он горел там и источал священный свой аромат.
   - Значит, я люблю, - сказала Исидора; это было действительно страшное признание, она вся задрожала, и из глаз ее хлынули слезы, - я ведь позабыла обо всех узах родства, которыми, как мне говорили, я связана с людьми. Я позабыла о стране, где я, по их словам, родилась. Я откажусь, если это понадобится, от отца и матери, от моей отчизны, от всего, к чему я привыкла, - от мыслей, которым меня научили, от религии, которую я... Нет! Нет! О господи! Спаситель! - вскричала она, отойдя от окна и припадая к распятию. Никогда я не отрекусь от тебя! Никогда! Ты не оставишь меня в смертный час! Ты не покинешь меня в часы испытаний! Ты и сейчас придешь мне на помощь!
   При свете горевших у нее в комнате восковых свечей Мельмот увидел, как она стала на колени перед распятием. Он мог ощутить ее тревогу по тому, как вздымалась ее трепетная грудь; сложенные руки, казалось, молили господа помочь ей справиться с этим непокорным сердцем, которое никак не удавалось унять, а потом эти же руки сжимались крепче и, поднятые ввысь, просили у него прощения за то, что напрасно противились порывам чувства. Он увидел, с каким исступленным, но глубоким благоговением она припадала к распятию, и, увидев, содрогнулся. Самому ему никогда не случалось смотреть на этот символ: он тотчас же отводил глаза в сторону, но теперь он долго глядел на припавшую к нему фигуру девушки - и никак не мог от нее оторваться. Казалось, что в эти минуты дьявольское начало, управлявшее всей его жизнью, потеряло вдруг свою власть над ним и он просто любуется ее красотой. Она была простерта на полу; пышные одежды ее ниспадали подобно покрову на неприкосновенной святыне; светлые волосы рассыпались по обнаженным плечам; руки были сложены в исступленной мольбе, взгляд был так чист, что позволял отождествить творение и творца; казалось, что перед вами не человеческое существо, а воплощение духа молитвы, что уста эти не могут ничем себя осквернить. Мельмот все это видел и, понимая, что ему никогда не достанется эта красота, отвернулся от нее в горечи и тоске, и лунный луч, озаривший его горевшие глаза, не увидел в них ни единой слезинки.
   Если бы он еще немного помедлил, он, может быть, заметил бы перемену в выражении ее лица: если бы даже она ничего не пробудила у него в сердце, она польстила бы его гордости. Он мог бы заметить в ней ту глубокую и гибельную поглощенность души, бесповоротно решившей проникнуть в тайны любви или религии и готовой отдаться сполна, то _затаенное дыхание_ на краю пропасти, куда предстоит кинуть все влечения, все страсти и все силы души, то затаенное дыхание, когда чаши весов человеческого и божеского заколебались и мы колеблемся вместе с ними.