Чужестранец был слишком занят своим рассказом, чтобы обратить внимание на ее слова.
   - В эти города, - продолжал он, - люди стекаются якобы для того, чтобы иметь защиту и жить в безопасности, но на самом деле единственная цель их существования - всеми возможными способами и ухищрениями умножать и усугублять несчастья и горе. Те, например, что живут в нужде и нищете, не видя никакой другой жизни, вряд ли способны почувствовать, как жалка их собственная; страдание входит у них в привычку, и они не способны завидовать жизни других; так вот летучая мышь, которая цепенеет от голода и, ничего не видя вокруг, забивается в расщелину скалы, не способна завидовать бабочке, которая пьет росу и купается в цветочной пыльце. Но люди _других миров_, живя в городах, изобрели новый необыкновенный способ сделать себе жизнь еще тяжелее: они сопоставляют ее с распутством и непомерной роскошью, в которой живут другие.
   Тут чужестранцу пришлось потратить много сил, чтобы рассказать Иммали, каким образом происходит, что средства к существованию распределяются между людьми неравномерно. И когда он сделал все что мог, чтобы ей это объяснить, она все еще повторяла, прижав свой белый пальчик к алым губам и ударяя ножкой по мху, в каком-то раздражении и тревоге:
   - Но почему же это у одних бывает больше, чем они могут съесть, а другим приходится голодать?
   - В этом-то и состоит, - продолжал чужестранец, - самое утонченное удовольствие - в искусстве мучить, в котором люди эти приобрели такой опыт: рядом с богатством поместить нищету, заставить несчастного, который умирает от голода, слушать цоканье копыт и скрип колес роскошных карет, от которых сотрясается его несчастная лачуга и которые не приносят ему ни малейшего облегчения; заставить людей трудолюбивых, благородных, одаренных голодать, в то время как надутая посредственность томится от избытка; заставить умирающего страдальца почувствовать, что, для того чтобы продлить ему жизнь, достаточно одной капли того самого возбуждающего напитка, который, если употреблять его не зная меры, может стать для человека причиной тяжелого недуга или безумия; это главное, чем заняты люди, и, надо признать, они достигают своей цели. Можно ли страдать еще больше, чем тот несчастный, чьи лохмотья развеваются на пронизывающем зимнем ветру, который точно стрелами вонзается в его обнаженное тело, чьи слезы застывают раньше, чем успевают скатиться, чья душа мрачна, как ночное небо, под которым он спит, чьи слипшиеся клейкие губы не могут уже принимать пищу, которой требует голод, подобно горящему углю залегший у него в чреве; можно ли страдать больше, чем тот, кто среди всех ужасов, что несет с собою зима, предпочтет, однако, всю ее бездомность месту, что, словно на смех, зовется домом, но где нет ни куска хлеба, ни огарка свечи, где завываниям ветра вторят еще более яростные вопли истерзанных голодом страдальцев - ведь, войдя и пробираясь в свой угол, где ничего нет, где не постелено даже соломы, он натыкается на тела собственных детей, позабывших о ночном сне и в отчаянии разметавшихся на голом полу.
   Хоть Иммали и трудно было представить себе многое из того, о чем он говорил, она содрогалась от ужаса и не находила слов для ответа.
   - Нет, этого еще мало, - продолжал чужестранец, накладывая все новые мазки на страшную картину, которую он ей рисовал, - пусть теперь, не зная куда податься, он подойдет к воротам тех, кто живет в богатстве и роскоши, пусть он поймет, что всего-навсего одна стена отделяет его от изобилия и веселья и что, несмотря на это, ему труднее добраться до них, чем если бы на пути его лежали целые миры, пусть он поймет, что в то время, как _его_ мир это холод и мрак, у тех, кто за этой стеной, болят глаза от слепящего света, а ослабевшие от искусственного тепла руки ищут прохлады от колыхания опахал: пусть он поймет, что на каждый его стон там отвечают песнями или смехом, и пусть он умрет на ступеньках дворца и последние муки его, которые он способен будет ощутить, станут еще тягостнее от мысли, что, может быть, одна сотая часть избыточной роскоши, которая лежит нетронутой перед глазами равнодушной красавицы или пресыщенного эпикурейца, могла бы продлить его жизнь, а богатства эти только отравляют жизнь тех, кому они ни на что не нужны: _пусть он умрет от голода на пороге залы, где идет пир_, - и тогда ты подивишься вместе со мною той изобретательности, что нашла себе выражение в этих новых обличиях людской юдоли. Поистине неистощимо на этом свете хитроумие людей по части умножения горя. Им мало болезней и голода, засух и бурь, им надобны еще законы и браки, короли и сборщики податей, войны и празднества и все разновидности искусственно созданных бедствий, понять которые ты не в силах.
   Подавленная этим потоком слов, для нее непонятных, Иммали напрасно упрашивала его разъяснить ей их смысл. Дьявольская злоба, проступавшая в его беспредельной мизантропии, теперь овладела им целиком, и даже звуки голоса, сладостного, как арфа Давида {5}, были не властны ее отогнать. И он продолжал бросать вокруг себя раскаленные уголья и метать стрелы, говоря:
   - Разве это не так? Эти люди {1* Так как критики мои, прибегнув к столь же ложному, сколь и неправомерному приему, самые дурные чувства моих самых дурных героев {6} (начиная от бреда Бертрама и кончая кощунственными речами Кардонно) умудрились приписать _мне самому_, мне приходится сейчас злоупотребить терпением читателя и решительно заявить, что чувства, которыми я наделяю чужестранца, в корне противоположны моим собственным и что я нарочно вложил их в уста того, кто послан выполнить волю Врага рода человеческого.} создали себе королей, иначе говоря, тех, кому сами же они дали право вытягивать посредством податей и золото, которое порок помогает скопить богачам, и жалкие крохи, которыми в нужде своей пробавляются нищие, до тех пор пока вымогательство это не проклянут как замки, так и лачуги - и все это для того, чтобы несколько холеных коней, запряженных в шелка, торжественно везли колесницу их по телам простертой перед ними толпы. Иногда, истомленные однообразием, которое приносит постоянное пользование благами жизни, еще более мучительное, чем однообразие страдания (ибо то все же не лишает человека надежды, а пресыщению в ней отказано навсегда), они тешат себя тем, что устраивают войны, иными словами, собирают такое число человеческих существ, какое только им удается нанять для этой цели, чтобы те перерезали горло меньшему, равному или большему числу других существ, нанятых таким же способом и с тою же целью. У существ этих нет ни малейшего основания питать друг к другу вражду, ибо они не знают и ни разу даже не видели своих противников. Быть может, при других обстоятельствах они могли бы даже хотеть друг другу добра в той мере, в какой это вообще может позволить людская злоба, но с той минуты, как их наняли для совершения узаконенных убийств, ненависть становится для них долгом, а убийство наслаждением. Человек, которому было бы неприятно раздавить ползущего у него под ногами ужа, берет в руки металлическое оружие, изготовленное для того, чтобы уничтожать себе подобных, и улыбается, видя, как металл этот бывает обагрен кровью существа, ради спасения которого он при других обстоятельствах, может быть, пожертвовал бы собственной жизнью. Привычка искусственно усугублять страдания так сильна, что известны случаи, когда, после того как во время морского боя взрывался военный корабль (здесь для Иммали потребовалось длинное разъяснение, которое мы позволим себе опустить), люди того мира бросались в воду, чтобы, рискуя собственной жизнью, спасти жизнь тех, с кем только что сражались, опаленные огнем и обагренные кровью. Несмотря на то что они уже готовы были принести своих врагов в жертву ярости и страстям, проснувшаяся вдруг гордыня никак не могла допустить, чтобы те сделались теперь жертвами стихий.
   - О, это прекрасно! Это чудесно! - воскликнула Иммали, хлопая в ладоши, - я готова перенести все, о чем ты рассказал, лишь бы увидеть эту картину!
   При виде ее простодушной улыбки и вспыхнувшего в ней порыва высоких чувств чужестранец, как то обычно бывало, еще больше нахмурил лоб, и верхняя губа его еще более сурово и неприятно вздернулась - движение, которым он всегда выражал враждебность или презрение.
   - Но что же делают короли? - вскричала Иммали, - зачем же они заставляют людей попусту убивать друг друга?
   - Ты ничего не знаешь, Иммали, - сказал чужестранец, - ты совсем ничего не знаешь, иначе ты не сказала бы "попусту". Иные из них ведут борьбу за какие-то десять дюймов пустынных песков, иные - за соленые волны моря, третьи - невесть за что, четвертые - вообще ни за что, но все - ради денег и нищеты, ради мимолетного возбуждения, из жажды деятельности и жажды перемен, из страха перед покоем; увидев, сколь они порочны и надеясь на смерть, и восхищаясь пышным нарядом, в котором им предстоит погибнуть. Лучше всего в подобного рода забавах то, что люди эти не только умудряются мириться с окружающими их жестокими и подлыми нелепостями, но даже превозносить их, называя самыми громкими именами, какие для этого создал их развращенный язык: они говорят о молве, о славе, о неизгладимых воспоминаниях и восторгах потомков.
   Так вот, несчастный, которого нужда, праздность и невоздержанность заставляют заниматься этим безрассудным и ожесточающим сердце делом, который оставляет жену и детей на милость чужих людей или обрекает их на голодную смерть (что в сущности одно и то же) с той самой минуты, когда он надевает на себя красную кокарду, которая дает ему право убивать, в воображении этого охваченного безумием народа становится защитником отечества, заслуживающим всяческой благодарности и похвалы. Ленивому юнцу, нимало не озабоченному развитием своего ума и презирающему всякий труд как занятие его недостойное, может быть, и захочется украсить себя разноцветными лентами, пестрота которых может сравниться только с оперением попугая или павлина; и это поистине бабье пристрастие называют оскверненным именем любви к славе; эта смесь побуждений, идущих от тщеславия и порока, от страха перед нищетой, от праздной пустоты и от желания делать зло другим, укрывается под надежной и удобной завесой, которая носит простое название "патриотизм". И этих-то людей, у которых за всю их жизнь не было ни одного великодушного побуждения, ни одного искреннего чувства, людей, не только не имеющих понятия о принципах, лежащих в основе того дела, за которое они борются, но даже не знающих, справедливо оно или нет, и нисколько не заинтересованных в конечном его исходе, если не считать выгод, которые оно представляет для их тщеславия, жадности и страсти к стяжательству, - этих-то людей обезумевший мир при жизни их называет своими благодетелями, а после смерти канонизирует как мучеников, пострадавших за святое дело. "Он умер за свое отечество" гласит эпитафия написанная торопливой рукой человека, неразборчивого в своих похвалах, на могиле десяти тысяч других, у каждого из которых было десять тысяч различных возможностей сделать выбор и так или иначе определить собственную судьбу и которые, все до одного, легко могли сделаться врагами своей страны, _не случись_ им попасть в ряды ее защитников, и чья любовь к отечеству, если как следует в ней разобраться и приподнять скрывающие ее покровы - тщеславие, непоседливость, пристрастие к шумихе и пристрастие к внешнему блеску, - есть не что иное, как самый обыкновенный эгоизм. Впрочем, довольно о них; единственное, что побуждает меня столько говорить о несчастных, жизнь которых злонамеренна и вредна, а смерть ничтожна, - это желание обличить тех, кто заставляет их жертвовать собой и кто рукоплещет этой бессмысленной жертве.
   У людей этих, столь изобретательных в деле умножения выпавших на их долю страданий, есть еще одна забава, - то, что они называют законом. Они хотят верить, что он обеспечивает охрану как их самих, так и их достояния, но ведь их же собственный опыт может лучше всего их в этом разубедить! Суди сама, Иммали, о какой охране достояния может идти речь, если, даже проведя всю жизнь свою в судах, ты все равно не сможешь доказать, что эти вот розы, которые ты сама собрала и вплела себе в волосы, принадлежат тебе, а не кому-то другому; если можно изголодаться, но так и не доказать, что ты вправе сегодня съесть свой обед, а чтобы доказать, что у тебя действительно есть право на свою неотъемлемую собственность, голодать надо несколько лет и суметь при этом выжить, чтобы этим правом воспользоваться; и, наконец, будь даже на твоей стороне чувства всех порядочных людей, убежденность всех судей твоей страны и глубочайшая убежденность твоя в своей правоте, ты все равно не сможешь вступить во владение тем, что и ты сама и все вокруг признают твоим, а меж тем противник твой может выставить любое возражение, пойти на подкуп, измыслить любую ложь. Так вот идут тяжбы и пропадают целые годы, тратится достояние и разбиваются сердца, - а закон торжествует. Самое удивительное в этом его торжестве - та изобретательность, с которой закон этот умудряется сделать трудное невозможным и наказать человека за то, что он не поступил так, как тот же самый закон не дал ему поступить.
   Когда человек не в состоянии уплатить свои долги, закон этот лишает его свободы и кредита, для того чтобы его и без того бедственное положение сделалось еще тяжелее; когда же он лишен таким образом уже всех средств к жизни и даже возможности рассчитаться с долгами, сей справедливый распорядок позволяет ему обрести утешение в мысли о том, что вред, наносимый им своему кредитору, является для него наградою за страдания, что тот ему причинил, что потеря денег становится возмездием за беспощадную жестокость и что в то время, как он томится в тюрьме, листы книги, в которой записан его долг, истлевают - быстрее, чем его тело. А вслед за тем ангел смерти одним всесокрушающим взмахом крыла стирает и нужду и долг и, восторжествовав, со зловещей усмешкой на устах изрекает приказ об освобождении должника и о снятии с него долга, подписанный рукою того, чье имя повергает в дрожь восседающих в своих креслах судей.
   - Но ведь у них же есть религия, - сказала девушка, потрясенная этими страшными речами и вся дрожа, - у них же есть религия, та, что ты мне показывал, ведь она полна кротости и миролюбия, спокойствия и смирения, она не знает ни жестокости, ни пролития крови.
   - Да, есть, - с какой-то неохотой ответил чужестранец, - у них есть религия; люди эти так привержены страданию, что им мало еще всех мук, которые приносит их мир, им надо усилить их ужасами другого мира. Да, такая религия у них действительно есть, но во что они ее превратили? Верные своей раз и навсегда поставленной цели - отыскивать горе всюду, где бы они ни увидели его след, и придумывая его там, где его нет и в помине, они даже на чистых страницах книги, которая, по их словам, утверждает мир на земле и вечное блаженство после смерти, умеют вычитать оправдание ненависти, грабежа и убийства человека человеком. Для этого им пришлось в немалой степени извратить логику вещей и прибегнуть к изощренной софистике. Ведь в книге этой речь идет только о добре. Сколь же злыми должны быть люди и сколь нелегок труд этих злокозненных умов, если именно из этой-то книги им удается извлечь доводы, которые подтверждают их лживые измышления! Ты заметь только, как хитро они действуют, добиваясь своей главной цели - увеличить на земле горе. Они называют себя различными именами, для того чтобы возбудить соответственные этим словам чувства. Иные из них, например, запрещают ученикам своим заглядывать в ту или иную книгу, другие же, напротив, уверяют, что, только изучив ее одну от корки до корки, они смогут почерпнуть надежду на спасение и ее обосновать. Любопытно, однако, что сколь они ни были изобретательны, им все же ни разу не удалось отыскать повод для того, чтобы разойтись в мнениях по поводу основ той книги, на которую они все ссылаются, и поэтому они действуют особым способом.
   Они никогда не решаются оспаривать то, что книга эта содержит безоговорочные предписания, что те, кто в нее верит, должны жить в мире, Добросердечии и гармонии, что они должны любить друг друга в благоденствии и помогать друг другу в несчастии. Они не решаются оспаривать то, что дух, которым проникнута эта книга, несет людям любовь, радость, мир, долготерпение, кротость и правду. По поводу этих положений никаких разногласий у них нет и никогда не бывает. Они слишком очевидны, чтобы можно было их отрицать, и поэтому предметом спора люди эти делают различие в платье, которое носят, и, движимые любовью к богу, готовы перерезать друг другу горло из-за весьма важного обстоятельства - белые у них или красные куртки {2* Во время войн Лиги {7} именно это отличало католиков от протестантов.} или носят их священники ризы с шелковыми лентами {3* Католики.}, одеваются в белую холщовую одежду {4* Протестанты.} или в черное домашнее платье {5* Диссиденты {9}.}, должны ли они опускать своих детей в купель {8} или брызгать на них несколько капелек этой воды; должны ли они, воздавая молитвы тому, кого все они чтят, в память его смерти становиться на колени или нет, или же... Но я, верно, уже надоел тебе рассказами о том, сколь порочны и сколь нелепы бывают люди. Ясно только одно: все они согласны в том, что книга эта гласит "люди, любите друг друга", и, однако, слова эти, после того как они переводят их на свой язык, означают "люди, ненавидьте друг друга". Но так как они не могут найти ни примеров, ни оправдания этого в книге, они ищут то и другое в себе самих, и им это всегда удается, ибо души человеческие - это неисчерпаемые кладези злобы и неприязни, и когда они пользуются названием этой книги, чтобы освятить свои дурные страсти, обожествление этих страстей становится для них долгом и самые недобрые побуждения окружаются ореолом святости и почитаются за добродетели.
   - Но неужели же в этих ужасных мирах нет родителей и детей? - спросила Иммали, глядя на клеветника рода человеческого полными слез глазами, неужели там нет таких, которые любили бы друг друга так, как я любила деревья, под которыми впервые ощутила, что живу, или цветы, которые росли вместе со мною?
   - Родителей? Детей? - переспросил чужестранец. - Ну конечно же! Там есть отцы, которые обучают своих сыновей... - тут голос его пресекся, и ему стоило немалого труда с ним совладать.
   Долгое время он молчал, а потом сказал:
   - Среди этих людей с извращенным образом мысли можно иногда встретить нежных отцов и матерей.
   - А кто же эти отцы и матери? - спросила Иммали, чье сердце при упоминании о нежности сразу забилось.
   - Это те, - сказал чужестранец с холодной усмешкой, - которые убивают своих детей, как только они родились, или с помощью медицины избавляются от них прежде, чем они успели появиться на свет; такого рода поступки единственные, которыми люди эти могут убедительно доказать свою родительскую любовь.
   Он умолк, и Иммали погрузилась в печальное раздумье по поводу того, что только что услыхала. Едкая и жестокая ирония, звучавшая в его словах, не произвела ни малейшего впечатления на ту, для которой все изреченное было правдой и которая никак не могла понять, как это можно прибегать к обинякам, ведь ей подчас трудно бывало постичь смысл даже самых прямых слов. Однако она все же могла понять, что он много всего говорил о зле и о страдании словах, обозначавших нечто неведомое, и она устремила на него взгляд, в котором можно было прочесть и благодарность, и упрек за это мучительное посвящение в тайны новой жизни. Поистине она вкусила от древа познания, и глаза ее открылись, но плоды его показались ей горькими, и взгляд ее был полон признательности, к которой примешивалась мягкая грусть. И от этого взгляда должно было бы содрогнуться сердце того, кто преподал первый урок страдания существу столь прекрасному, нежному и невинному. Искуситель заметил это ее смятение и возликовал.
   Он представил ей жизнь в таком искаженном виде, может быть, с тем, чтобы она испугалась и ей не захотелось знакомиться с ней ближе; может быть, - в странной надежде, что сможет оставить ее опять одну на этом уединенном острове, где время от времени он будет иметь возможность видеть ее снова и вдыхать из окружающей ее атмосферы струю свежести и чистоты, единственную, которая веяла подчас над выжженною пустыней его собственной жизни и которую он еще мог ощутить. Надежда эта еще больше укрепилась после того, как он увидел, какое впечатление он произвел на нее своим рассказом. Вспыхнувшее на миг понимание, затаенное дыхание, любопытство, горячая признательность- все вдруг погасло: ее опущенные задумчивые глаза были полны слез.
   - Мой рассказ, должно быть, утомил тебя, Иммали? - спросил он.
   - Он огорчил меня, но все равно я хочу его слушать, - ответила девушка. - Я люблю слушать, как журчит поток, пусть даже откуда-то из-под волны может вылезти крокодил.
   - Может быть, ты хочешь встретить людей этого мира, где столько преступлений и горя?
   - Да, хочу, потому что из этого мира пришел ты и, когда ты вернешься туда, счастливы будут все, кроме меня одной.
   - Так, по-твоему, я могу дарить людям счастье? - спросил ее собеседник, - по-твоему, я ради этого скитался по свету?
   Лицо его приняло какое-то странное выражение, в котором слились воедино насмешка, отчаяние и злоба, и он добавил:
   - Ты делаешь мне слишком много чести, приписывая мне занятие, столь кроткое и столь близкое мне по духу.
   Иммали, которая отвернулась куда-то в сторону, не заметила этого выражения.
   - Не знаю, но ведь это ты научил меня радости страдания, - ответила она, - пока я не встретила тебя, я умела только улыбаться, но с тех пор, как я тебя увидела, я плачу, и слезы мои для меня отрада. О, как они отличны от тех, которые я проливала по заходившему солнцу и по вянувшему цветку! И все-таки я не знаю...
   И несчастная девушка, подавленная чувствами, которые она не могла ни понять, ни выразить, сложила руки на груди, словно стараясь скрыть ту тайну, от которой по-новому билось ее сердце; с той робостью, которая присуща неискушенным душам, она отошла на несколько шагов в сторону и опустила глаза, не в силах больше сдерживать хлынувшие из них слезы.
   Искуситель, казалось, был смущен; на какое-то мгновение его охватило незнакомое ему чувство; но потом губы его искривились в усмешке, которая была исполнена презрения к самому себе; казалось, он упрекал себя за то, что пусть даже на мгновение поддался заговорившему в нем человеческому чувству. Выражение напряженности снова исчезло с его лица, когда он взглянул на отвернувшуюся от него склоненную фигуру Иммали, и казалось, что человек этот сам раздираем душевною мукой и ищет в то же время себе забавы в муках другого. В том, что человек может испытывать отчаяние и вместе с тем казаться веселым, вообще-то говоря, нет ничего противоестественного. Улыбки - это законные отпрыски счастья, смех же очень часто бывает побочным сыном безумия; на глазах у всех он способен издеваться над теми, кто его породил. С таким вот веселым лицом чужестранец вдруг повернулся к ней и спросил:
   - Чего же ты хочешь, Иммали?
   Последовало продолжительное молчание, после чего девушка сказала:
   - Не знаю.
   В голосе ее была какая-то пленительная задумчивость; так женщины умеют дать понять скрытый смысл сказанных ими слов, которые обычно означают нечто совершенно противоположное. "Я не знаю" означает "я слишком хорошо это знаю". Собеседник ее понял это и радовался уже, предвкушая свое торжество.
   - Но почему же ты тогда плачешь, Иммали?
   - Не знаю, - отвечала несчастная девушка, и слезы ее полились еще сильнее.
   Услыхав эти слова или, вернее, услыхав эти слезы, он на минуту забылся. Он ощутил то горькое торжество, которое не приносит радости победителю; то торжество, которое означает, что победа одержана над слабыми, одержана благодаря тому, что. сами мы оказались еще слабее. Помимо его воли человеческое тепло охватило всю его душу, и с неожиданной для него мягкостью он сказал:
   - Что же ты хочешь, чтобы я сделал теперь, Иммали?
   Иммали было нелегко найти такие слова, которые были бы одновременно и сдержанны и понятны, которые могли бы выразить ее желания и вместе с тем не выдать тайн ее сердца; будучи не в силах разобраться в неведомых ей дотоле чувствах, девушка долго колебалась прежде чем дать ответ.
   - Чтобы ты остался со мной, - сказала она наконец. - Чтобы ты не возвращался в этот мир зла и горя. Здесь цветы всегда будут цвести, а солнце светить так же ярко, как в тот день, когда я в первый раз тебя увидала. Зачем же тебе возвращаться в мир, где людям приходится думать и где они несчастны?
   Раздавшийся вдруг дикий и резкий смех испугал ее. Она замолчала.
   - Бедная девочка, - воскликнул он, и в голосе его послышалось то смешанное с горечью сострадание, которое одновременно может испугать человека и его унизить, - неужели же в этом мое назначение? Слушать щебетанье птиц и смотреть, как распускаются цветы? Разве это мне написано на роду?
   И с новым взрывом такого же дикого неестественного смеха он оттолкнул руку, которую Иммали протянула ему в подтверждение своего простодушного порыва.
   - Да. конечно, я ведь очень подхожу и для такой участи и для такой подруги. Скажи мне, - добавил он еще более ожесточенно, - в каких это моих чертах, в каких модуляциях моего голоса, в каких моих чувствах, которые я сейчас выражал словами, прочла ты надежду, столь оскорбительную для меня, оскорбительную, ибо она обещает счастье?
   Иммали, разумеется, могла бы ответить ему: "Я понимаю, что слова твои полны ярости, но смысл их для меня неясен", но девическая гордость ее и женская проницательность дали ей почувствовать, что он ее отвергает. Вспыхнувшие в ней негодование и обида вступили теперь в борьбу с нежным и любящим сердцем. Несколько мгновений она молчала, а потом, сдержав слезы, очень твердо сказала: