----
   Тут Мельмот невольно вспомнил о _не подлежащих огласке_ условиях, которые были предложены Стентону в доме умалишенных, - он вздрогнул и не сказал ни слова. Испанец продолжал.
   - На следующем моем допросе судьи были суровее и настойчивее, нежели раньше, да и мне самому хотелось, чтобы меня не столько спрашивали, сколько выслушали то, что я хотел рассказать; поэтому, несмотря на всю настороженность их и неукоснительное соблюдение сопутствующих допросу формальностей, мы тем не менее вскоре пришли к какому-то взаимному пониманию. Я поставил перед собой определенную цель, они же ничего не теряли от того, что я ее добивался. Я без колебаний признался им, что меня еще раз посетило таинственное существо, которое имеет возможность когда угодно беспрепятственно проникать во все тайники Инквизиции (судьи содрогнулись, когда я произнес эти слова), что я очень хочу рассказать им обо всем, что обнаружилось во время нашего последнего разговора, но что я сначала должен исповедоваться священнику и получить от него отпущение грехов. Хоть это и в корне противоречило правилам Инквизиции, - поскольку случай был совершенно исключительный, просьбу мою удовлетворили. В одном из помещений был опущен черный занавес; я стал на колени перед священником и поведал ему ту страшную тайну, которую по правилам католической церкви тот не может никому открывать, кроме самого папы. Не понимаю, как инквизиторам удалось обойти это правило, но они вызвали меня потом и заставили все повторить. И я повторил все слово в слово, за исключением только тех слов, которые данная мною клятва и сознание того, что это тайна исповеди, а она священна, помешали мне открыть. Я был уверен, что искренность моего признания сделает чудеса; так оно действительно и случилось, только то были отнюдь не те чудеса, которых я ожидал. Они стали требовать, чтобы я открыл им самую сокровенную тайну; я сказал, что она - в сердце священника, перед которым я исповедался. Они стали перешептываться между собой, и я понял, что речь шла о пытке, которую надлежит ко мне применить.
   В то время как я с вполне понятной тревогой и тоской оглядывал помещение, где над самым креслом председателя висело несколько наклоненное большое распятие, футов тринадцати высотою, я вдруг увидел, что за столом, покрытым черным сукном, сидит некое лицо, которое то ли исполняет обязанности секретаря, то ли просто ведет записи показаний обвиняемых. Когда меня подвели к столу, человек этот бросил на меня взгляд, по которому видно было, что он меня узнает. Это был мой страшный спутник, - оказалось, что он поступил на службу в Инквизицию. Я совершенно пал духом, увидав его хищный, злобно стерегущий взгляд: так тигр высматривает из-за кустов свою добычу, так выглядывает из своего логова волк. Время от времени этот человек действительно поглядывал на меня, в этом не могло быть сомнения, но я не решился бы утверждать, что означали его взгляды. Вместе с тем у меня были все основания думать, что чудовищный приговор, который мне прочли, если и не исходил из его уст, то во всяком случае был вынесен по его наущению.
   "Ты, Алонсо де Монсада, монах, принадлежащий к ордену ... обвиняешься в преступлениях, именуемых ересью, богоотступничеством, братоубийством ("Нет, нет! Только не это", - вскричал я, но никто не обратил на это внимания), и в том, что вступил в сговор с Врагом рода человеческого, смутив покой общины, в которой ты принес обеты господу, и замыслив поколебать власть Святой Инквизиции; помимо этого, ты обвиняешься в том, что у себя в келье, в тюрьме Святой Инквизиции, общался с нечестивым посланцем врага господа нашего, человека и твоей собственной богоотступнической души, поелику сам ты на исповеди признался, что злой дух имел доступ к тебе в келью. На основании всего вышеизложенного ты осужден и будешь предан...".
   Больше я уже ничего не слышал. Я вскрикнул, но голос мой потонул в бормотанье судей. Висевшее над креслом председателя распятие закачалось и завертелось у меня перед глазами, спускавшийся с потолка светильник извергал на меня со всех сторон языки пламени. Я воздел руки к небу, чтобы клятвенно отречься от возведенной на меня лжи, однако чьи-то более сильные руки заставили мои опуститься. Я пытался говорить - мне заткнули рот. Я упал на колени - и, не дав мне встать, меня начали уже вытаскивать вон, как вдруг престарелый инквизитор знаком остановил судей. На несколько мгновений меня отпустили, и он со мною заговорил. Слова его казались еще ужаснее, чем были, оттого, что говорил он совершенно искренне. Я подумал сначала, что от человека такого преклонного возраста и так неожиданно вступившегося за меня я могу ожидать милости. Инквизитор этот действительно был очень стар, прошло уже двадцать лет, как он ослеп, и, когда он поднялся с кресла - как оказалось, для того, чтобы произнести проклятие, мне припомнился римлянин Аппий Клавдий, благословлявший свою слепоту {14}, ибо она не дала ему видеть позор родной страны, а потом мысли мои перенеслись к другому слепцу - к Великому инквизитору Испании, который уверял Филиппа {15}, что, принеся в жертву сына своего, тот поступит так, как поступил Всевышний, который так же пожертвовал сыном своим, чтобы спасти род человеческий. Какая ужасающая профанация! И, однако, как она была подстать сердцу католика. Вот что сказал инквизитор:
   - Богоотступник, отлученный от Пресвятой церкви нечестивец, благословляю господа, что высохшие зеницы мои не могут теперь видеть тебя. С самого рождения на тебе лежала печать проклятья, ты родился во грехе; бесы качали твою колыбель; это они окунали лапы свои в купель со святой водой, они издевались над восприемниками твоего неосвященного крещения. Незаконнорожденный и проклятый, ты и всегда-то был обузой для Пресвятой церкви, а теперь вот дух тьмы пришел истребовать то, что ему принадлежит, и ты признаешь его полновластным своим господином. Он сумел найти тебя и заклеймить тебя своей печатью даже здесь, в тюрьме Инквизиции. Отыди от нас, проклятый, мы предаем тебя в руки светского суда и просим, чтобы он поступил с тобой не слишком сурово {16}.
   Услыхав эти ужасные слова, относительно смысла которых у меня не могло быть никаких сомнений, я испустил крик отчаяния - тот единственный _человеческий_ звук, что бывает слышен в стенах Инквизиции. Но меня вынесли вон, и на этот мой крик, в который я вложил все оставшиеся во мне силы, никто из них не обратил ни малейшего внимания, так же как люди эти привыкли не обращать внимания на крики, доносящиеся из камеры пыток. Вернувшись к себе в келью, я пришел к убеждению, что все это было заранее придумано изобретательными инквизиторами, чтобы довести меня до того, что я сам начну себя обвинять, - а они ведь стремятся к этому всегда, когда только это оказывается возможным, - и наказать меня за совершенное мною преступление, в то время как вся моя вина заключалась только в том, что я вынужденно признал себя виновным
   Охваченный невыразимым раскаянием и тоской, я проклинал свою доверчивость и непроходимую глупость. Надо же было быть совершеннейшим идиотом, болваном, чтобы дать себя так обмануть. Какой здравомыслящий человек поверил бы, что в тюрьмы Инквизиции может, когда только вздумается, проникнуть постороннее лицо и никто не будет в состоянии выследить его и схватить? Что существо это может входить в любую из камер и быть неподвластным никакой смертной силе, говорить, когда ему захочется, с узниками, появляться и исчезать, оскорблять, высмеивать, произносить кощунственные речи, предлагать устроить побег и указывать, как его осуществить, причем с такой точностью и непринужденностью, которые могли явиться только результатом спокойного и глубокого расчета, - и что все это может происходить в стенах Инквизиции, почти что под самым носом у судей и уж во всяком случае тюремной стражи, которая денно и нощно обходит все коридоры и следит за всем происходящим своим недремлющим инквизиторским оком? Нелепо, чудовищно, бессмысленно! Все это был хитрый заговор, чтобы заставить меня признаться в преступлениях и этим себя осудить. Мой гость был агентом и пособником Инквизиции. Вот к какому выводу я пришел - и при всей его безысходности в нем, разумеется, была доля правды.
   Мне оставалось только ждать самого ужасного, сидя у себя в камере во мраке и тишине. А то, что ночной пришелец перестал появляться, с каждым часом еще больше укрепляло мою уверенность в том, что это был за человек и кем он был послан, когда вдруг разразилось событие, которое смело и страх мой, и надежду, и все доводы разума. Это был огромный пожар, вспыхнувший в стенах Инквизиции в самом конце прошлого столетия.
   Это невероятное событие случилось в ночь на 29 ноября 17.. года невероятное потому, что всем хорошо известно, какие меры предосторожности принимает Святая Инквизиция против подобного рода случайностей, а также и потому, что в помещениях ее никогда почти не держат ничего горючего. Едва только стало известно, что огонь быстро распространяется по зданию и положение сделалось опасным, как всех узников приказано было вывести из камер и держать под охраной на тюремном дворе. Следует сказать, что обращались с нами очень мягко и предупредительно. Нас спокойно вывели из камер, и к каждому было приставлено по два стража, которые не учиняли над нами никакого насилия и не позволяли себе произносить никаких грубых слов, а напротив, время от времени говорили нам, что, если опасность станет неминуемой, нам разрешат воспользоваться первым удобным случаем, чтобы бежать. Вид растерянной толпы, собравшейся на дворе, был достоин кисти Сальватора Розы или Мурильо {17}. Чаши мрачные одеяния и унылые взоры резко контрастировали со столь же хмурыми, однако властными и неколебимыми взглядами стражи и судей, а по лицам всех скользили отблески факелов, которые, казалось, едва тлели, в то время как пламя торжествующе пробивалось все выше и вздымалось, грохоча и треща, над башнями Инквизиции. Все небо было в огне, а факелы в слабевших руках дрожали, и свет их становился неверным и тусклым. Вся эта картина походила на грубо намалеванное изображение Страшного суда. Казалось, что это господь нисходит к нам в ярком свете, заливающем небо, а мы, все бледные и трепещущие от ужаса, озарены другим, земным светом.
   В толпе узников оказались вместе отцы и сыновья, которые, может быть, долгие годы жили в соседних камерах и не знали не только того, что самый близкий человек находится рядом, но и что он вообще жив, - но они и теперь не подавали виду, что знают друг друга. Разве это не было похоже на день Страшного суда: тогда ведь так же вот люди, находящиеся между собой в родстве, могут оказаться среди овец и козлищ и не решатся даже признать заблудших и попавших в стадо к другому пастуху. Но были там отцы и дети, которые _узнали друг друга_ и протянули друг другу руки, чувствуя, что свидеться им больше не придется: одни из них были приговорены к сожжению на костре, другие - к заточению в тюрьме, иные - к исполнению определенных обязанностей в стенах самой Инквизиции, когда судившие их находили возможным смягчить приговор, - разве и в этом не было сходства с Судным днем, когда родителям и детям уготована различная участь и протянутые друг другу руки, как последнее свидетельство земной любви, беспомощно повисают над вечною бездной? Справа и слева от нас и позади стояли судьи Инквизиции и стража; все они внимательно следили за тем, как пламя пожара все больше распространяется, но нисколько не опасались за себя. Так, должно быть, чувствуют себя те ангелы, которые охраняют души у врат судилища Всевышнего и знают, какая участь ждет тех, кто им вверен. И в самом деле, не так ли все будет выглядеть в Судный день? Высоко, высоко над нами огромными клубами вырывался огонь и взвивался ввысь к занявшемуся заревом небу. Башни Инквизиции рушились и превращались в груду обуглившихся обломков, вся эта чудовищная цитадель силы и преступлений и помрачения человеческого разума исчезала в огне, как бумажный лист. Не то же ли самое сотворится и на Страшном суде?
   Помощь пришла нескоро: испанцы народ медлительный; пожарные насосы действовали плохо; опасность все возрастала; пламя поднималось выше и выше, люди, призванные тушить пожар, цепенели от страха, падали на землю и призывали всех святых, каких только могли припомнить, моля их преградить путь огню. Взывали же они к ним столь громогласно и столь ревностно, что можно было подумать, что святые либо совсем оглохли, либо покровительствуют распространению огня и не собираются внять их мольбам. Как бы там ни было, пожар все разгорался. По всему Мадриду звонили колокола. Всем алькальдам были разосланы приказы. Сам король Испании (после нелегкого дня, проведенного за охотой) {3* Страсть покойного испанского короля к охоте была хорошо известна {18}.} явился собственной персоной. Все церкви были освещены, и тысячи благочестивых людей, опустившись на колени, кто с факелами, кто с зажженными плошками в руках, молили господа, дабы грешные души, чья участь вверена Инквизиции, ощутили в пламени, пожиравшем сейчас ее стены, некое слабое предвестье другого пламени, того, что будет гореть для них вечно. Пожар разгорался, творя свое ужасное дело и обращая на короля и священников не больше внимания, чем если бы то были обыкновенные пожарные. Я уверен, что двадцати толковых и привычных к этому делу людей было бы достаточно, чтобы его затушить; однако те, что явились, вместо того чтобы пустить в ход насосы, становились на колени и начинали молиться.
   Пламя перекинулось вниз и в конце концов достигло двора. Неописуемый ужас охватил всех находившихся там людей. Несчастные, которые были приговорены к сожжению на костре, решили, что час их пробил. Совсем уже отупевшие от длительного пребывания в тюрьме и покорно исполнявшие все это время требования Святой палаты, тут они пришли вдруг в неистовство, и, стоило им завидеть надвигавшееся на них пламя, как они принялись громко взывать: "Пощадите меня, пощадите меня, не мучайте меня так долго". Другие же, став на колени перед приближавшимися к ним языками пламени, обращались к ним так, словно то были святые. Им чудилось, что к ним нисходят видения, которым они поклонялись, - непорочные ангелы и даже сама Пресвятая дева, - и что они примут в свои объятия их души, как только те взлетят над костром; и они выкрикивали аллилуйи, в которых слышались и ужас, и надежда. Среди всего этого смятения инквизиторы оставались верны себе. Нельзя было не поражаться их твердости и спокойствию. Когда все уже было охвачено пламенем, они ни разу не сделали ни шагу в сторону, не шевельнули рукой, не моргнули глазом долг, суровый, бесчувственный долг был единственным, чем и во имя чего они жили. Они напоминали собою фалангу воинов, закованных в непробиваемую железную броню. В то время как пламя бушевало вокруг, они спокойно осеняли себя крестным знамением; когда узники в ужасе начинали кричать, мановением руки призывали их к молчанию; когда те осмеливались молиться, они силой поднимали их с колен и давали им понять, что молиться в такие минуты бессмысленно, ибо пламя, которое они так хотят сейчас от себя отвратить, все равно разгорится для них еще сильнее там, откуда будет некуда убежать и где для них не останется уже никакой надежды на спасение.
   И вот, когда я стоял так среди других заключенных, меня вдруг поразила необыкновенная картина. Может быть, в минуты отчаяния воображение наше преисполняется особой силой, и те, кому выпало на долю страдание, могут лучше всего и описать происшедшее, и его ощутить. Освещенная заревом пожара колокольня Доминиканской церкви была видна как днем. Она почти примыкала к тюрьме Инквизиции. Ночь стояла очень темная, но отблески пожара были так ярки, что шпиль этой колокольни сверкал в небе, как метеор. Стрелки башенных часов были видны так отчетливо, как будто к ним поднесли зажженный факел. И это спокойное и тихое течение времени среди царившей вокруг смуты, тревоги и всех ужасов этой ночи, эта картина агонии и тел, и душ, пребывавших в непрерывном и бесплодном движении, вероятно, запечатлелась бы у меня в сознании и необычностью своей, и глубоким внутренним смыслом, если бы внимание мое не привлекла вдруг человеческая фигура, стоявшая на самом острие шпиля и с невозмутимым спокойствием взиравшая на все вокруг. Ошибки здесь быть не могло: это был он, тот, кто приходил ко мне в камеру в тюрьме Инквизиции. Надежда, что теперь-то я смогу оправдаться, заставила меня позабыть обо всем. Я громко подозвал одного из стражников и показал ему на фигуру, которую при столь ярком свете нельзя было не увидеть. Однако ни у кого не было времени даже взглянуть на нее. В это же мгновение арка находившегося напротив крытого двора обрушилась, и к ногам нашим упала огромная груда обломков и ринулось пламя. В это мгновение дикий крик вырвался из всех уст. Узники, стража, инквизиторы - все отпрянули назад и смешались, объятые ужасом.
   Спустя несколько мгновений пламя это было погашено обрушившейся на него новой грудой камня. Поднялось такое густое облако дыма и пыли, что невозможно было даже разглядеть стоявшего рядом. Смятение сделалось еще больше после того, как свет, слепивший нас в течение всего последнего часа, внезапно сменился тьмой и послышались крики тех, кто находился возле самой арки; покалеченные, они теперь корчились от нестерпимой боли под завалившими их обломками. Среди всех этих криков и тьмы и пламени я увидел вдруг открывшуюся впереди пустоту. Мысль и движение слились в едином порыве. Никто не видел меня, никто за мной не погнался, и вот за несколько часов до того, как мое отсутствие могли обнаружить и начать меня разыскивать, целый и невредимый и никем не замеченный, я пробрался сквозь развалины и оказался на улицах Мадрида.
   Тем, кто только что избавился от смертельной опасности, всякая другая опасность кажется уже пустяком. Жертва кораблекрушения, которой удалось спастись, не думает о том, на какой берег ее выбросило волною; и хотя Мадрид был для меня по сути дела тою же тюрьмой Инквизиции, только больших размеров, достаточно было вспомнить, что я вырвался из рук моих судей, и я преисполнился неизъяснимым, безмерным ощущением того, что я в безопасности. Стоило мне только на минуту задуматься, и я бы, вероятно, сообразил, что моя необычная одежда и _босые ноги_ выдали бы меня с головой всюду, куда бы я ни устремился. Обстоятельства, однако, сложились очень благоприятно для меня: улицы были совершенно пустынны; все жители города, которые не спали в своих кроватях или не были прикованы к постели, молились в церквах, стараясь умилостивить гнев небесный и моля господа потушить бушующее пламя.
   Я бежал сам не знаю куда до тех пор, пока совершенно не выбился из сил. Свежий воздух, от которого я уже давным-давно отвык, колючими шипами впивался мне в легкие и гортань, пока я бежал, и совершенно не давал мне дышать, хотя вначале мне и казалось, что теперь-то я могу дышать полной грудью. Я очутился возле какого-то здания; широкие двери его были распахнуты. Я вбежал внутрь - оказалось, что это церковь. В изнеможении я упал на каменный пол. Это был один из приделов, отделенный от алтаря большою решетчатою перегородкой. Сквозь нее можно было разглядеть находившихся в алтаре священников в сиянии редких, только что зажженных светильников, а возле ступеней его - нескольких человек, молившихся стоя на коленях. Сверкавшие огни резко контрастировали с рассеянным тусклым светом, проникавшим в окна придела; мне трудно было разглядеть при нем надгробные плиты, к одной из которых я на минуту прильнул, чтобы перевести дух. Однако оставаться там доле мне было нельзя, я не мог это себе позволить. Вскочив, я невольно пригляделся к этой плите. В это мгновение словно по чьему-то злому умыслу сделалось вдруг чуть светлее, и глаза мои различили все, что там было начертано. Я прочел: "Orate pro anima" {Молитесь за упокой души (лат.).}, а потом разобрал и имя: "Хуан де Монсада". Я выбежал из церкви так, как будто за мною гнались сонмы дьяволов: вот оказывается, где я нашел себе прибежище, - на могиле моего безвременно погибшего брата.
   КНИГА ТРЕТЬЯ
   Глава XII
   Juravi lingua, menlem iniuratam gero {*}.
   {* Я поклялся только на языке, душа моя
   ни в чем не клялась {1} (лат.).}
   Кто первый свел тебя с дьяволом?
   Шерли. Святой Патрик Ирландский {2}
   Я бежал до тех пор, пока окончательно не выбился из сил и не стал задыхаться (я не заметил, как оказался в темном проходе), пока не наткнулся на какую-то дверь. От толчка она распахнулась, и я очутился в низкой темной комнате. Как только я поднялся, ибо я упал - на руки и на колени, - я осмотрелся кругом, и глазам моим предстало нечто столь необыкновенное, что я на какие-то минуты даже позабыл о своем страхе и вообще о себе.
   Комната была очень мала, и, глядя в образовавшуюся щель, я убедился, что не только распахнул дверь, но и откинул висевшую перед ней большую драпировку, в широких складах которой мне теперь можно было в случае надобности укрыться. Внутри никого не было, и я мог на свободе заняться изучением странной обстановки, которую там увидел. На покрытом сукном столе стоял какой-то необычной формы сосуд и лежала книга, на страницах которой я не нашел ни одной знакомой мне буквы. Поэтому я решил, что это какая-то магия, и с чувством вполне понятного ужаса закрыл ее. (Это был список древнееврейской Библии, размеченной самаритянскими точками) {3}. Рядом лежал нож, а к одной из ножек стола был привязан петух, громким кукареканьем выражавший свое недовольство по поводу насилия, которое над ним учиняли {1*}.
   {1* Quilibet postea pater familias, cum _gallo_ prae manibus, in medium prodit...
   * * * * * *
   Delude expiationem aggreditur et capiti suo ter gallum allidit singulosque ictus his focibus prosequitur. Hie Gallus sit permratio pro me et cetera.
   * * * * * *
   Gallo deinde imponens manus, cum statim mactat, et cetera.
   [Потом среди нас появляется отец семейства, держа в руках петуха... Потом он принимается совершать обряд искупления и трижды ударяет петуха о свою голову, приговаривая при этом следующие слова: "Пусть петух этот будет наместо меня" и т. п.... После чего, наложив на петуха руки, он тут же приносит его в жертву и т. п. (лат.)]. - Смотри Цитату из Буксторфа в книге д-ра Меджи {4} (епископа Рафосского) об искуплении. Камберленд в своем "Наблюдателе", если не ошибаюсь, относит этот обряд к празднику пасхи. Столь же вероятно, что его могли совершать и в день покаяния.}
   Я понял, что в сочетании всех этих предметов было нечто необычное, все это выглядело как приготовление к жертве. Весь дрожа, я завернулся в складки драпировки, прикрывавшей дверь, которая распахнулась, когда я упал.
   Все эти предметы предстали передо мною, озаренные тусклым светом свисавшей с потолка лампы; свет ее позволил мне также увидеть то, что почти сразу же вслед за этим произошло. Человек средних лет, черты лица которого носили какой-то непривычный даже для испанца отпечаток, с густыми черными бровями, выступающим носом и каким-то особым блеском в глазах, вошел в комнату, опустился на колени перед столом, поцеловал лежавшую на нем книгу и прочел из нее несколько фраз, которые, как мне показалось, должны были предварить некое ужасное жертвоприношение; пощупав лезвие ножа, он снова преклонил колена и произнес какие-то слова, понять которые я не мог (это были слова того же языка, на котором была написана книга), и громко позвал кого-то по имени Манассия бен-Соломон. Никто не откликнулся. Он вздохнул, провел рукою по лбу с видом человека, который просит у себя прощения за минутную забывчивость, и вслед за тем произнес имя "Антонио".
   В комнату тут же вошел молодой человек.
   - Вы звали меня, отец? - спросил он.
   Произнося эти слова, он окинул отсутствующим и блуждающим взглядом необычную обстановку комнаты.
   - Да, я звал тебя, сын мой, почему же ты не откликнулся?
   - Я не слышал, отец, вернее, я не подумал, что вы имеете в виду меня. Я ведь услышал имя, которым раньше меня никогда не называли. Как только вы сказали "Антонио", я повиновался - я пришел.
   - Но ведь _этим-то_ именем ты и должен называться отныне, под этим именем тебя будут знать люди, во всяком случае, конечно, если ты не изберешь себе другого. Право выбора за тобой.
   - Отец мой, я приму любое имя, которое вы для меня изберете.
   - Нет, выбор этот должен сделать ты сам, ты должен принять на будущее либо то имя, которым назвал тебя я, либо назвать себя другим именем.
   - Каким же другим, отец?
   - _Отцеубийцей_.
   Юноша содрогнулся в ужасе, но не столько от самих этих слов, сколько от выражения, с каким они были произнесены; какое-то время он смотрел на отца со страхом и мольбой, а потом залился слезами.
   Тот воспользовался этой минутой. Он взял сына за руки.
   - Дитя мое, - сказал он, - я дал тебе жизнь, и ты можешь отплатить мне за этот дар: жизнь моя в твоей власти. Ты считаешь меня католиком; да, я воспитал тебя в этой вере, чтобы сохранить жизни - твою и мою: ведь в этой стране исповедание истинной веры неизбежно бы погубило нас обоих. Я принадлежу к той несчастной нации, которую всякий клеймит и порочит, и, однако, неблагодарная страна эта, что предает нас анафеме, в значительной степени зависит от трудолюбия, от талантов нашего народа. Я - еврей, израильтянин, один из тех, о которых даже христианский апостол говорит {5}, что "им принадлежат усыновление и слава, и заветы и законоположение, и богослужение и обетования; их и отцы, и от них по плоти...".