- Ну-ка, поди сюда! Поди сюда! посланец из чужих стран!- пошутил паныч, протягивая руку, чтобы схватить Христю.
   Христя увернулась было, но сзади ее толкнула Марина, так что она чуть не сшиблась с панычом. Тот схватил ее за руку, ввел к себе в комнату и стал оглядывать.
   - Ишь какая красавица! Ишь какая стала хорошая! - хвалил он, трепля ее по полной щеке своей маленькой белой рукой. От этой ласки кровь бросилась Христе в лицо, ударила в голову. В сердце ее загорелось какое-то сладкое и тревожное чувство,- так вспыхивает фитилек, если поднести к нему горящую спичку. Рука паныча греет, щекочет; краснея, словно алый цветочек, Христя склонила голову набок и прижала подбородком его руку к своей шее. Она услышала, как забилось у нее сердце, как от вздоха высоко поднялась полная огня грудь.
   - Славная! - проговорил паныч таким ласковым голосом, что Христя даже голову подняла.
   "Он это сказал или не он?.." Глаза их встретились. Сквозь синие стекла очков, как черные ягоды, глядели на нее блестящие зрачки, искорки трепетали в них; а у Христи глаза горели, сверкали... Дыхание в груди у нее захватило, кровь еще больше прилила к лицу, в ушах шумело. Христя отпрянула и выбежала в кухню.
   - Что он говорил? - зашептали Марина с Марьей. Христя не могла говорить... так билось, стучало у нее сердце в груди.
   - Нет, с вами каши не сваришь! - громко произнес паныч, захлопывая книжку.- Подите-ка лучше сюда да спойте песню. Кто умеет?
   - Христя умеет! - крикнула Марина.
   - Я не умею,- потупившись, тихо сказала Христя.
   - Да ну, будет тебе! Как же не умеешь? - уговаривает Марина.- Умеет, умеет,- уверяет она паныча.
   - Христя! Что же ты? Ах, какая ты застенчивая! Спой хоть одну; я послушаю. Я люблю простые песни.
   - Да ведь я же не умею,- упиралась Христя.
   - Давайте поведем ее! - крикнула Марина, и они вместе с Марьей схватили Христю под руки и потащили в комнату паныча.
   Паныч взял стул, приставил к своему и посадил Христю рядом с собой. Христя только руками всплеснула и засмеялась... Она сидит рядом с панычом! На том месте, где не так давно сидела пани... Чудеса, чудеса! Марина и Марья склонились над ее стулом, посматривают то на паныча, то на нее, переглядываются, и Христя чувствует, что глаза у них смеются... Ей становится и душно и томно; горло сжимается, сердце замирает. Она вскочила бы и убежала, да он держит ее за руку - не пускает. В том месте, где его пальцы сжали руку, кровь стучит у нее, бьется жилка.
   - Какую умеешь, Христя, скажи или спой. Я запишу.- С этими словами он взял перо, бумагу.
   Воцарилось молчание. Паныч ждет. Христя молчит, вспоминает: какую бы? Мысли в голове у нее так перепутались, все песни так смешались, что она целиком не вспомнит ни одной. Если бы еще Марья с Мариной не стояли у нее над головой, а то она слышит их горячее дыхание и чувствует, с каким нетерпением они ждут.
   - Да я не умею! - крикнула Христя и так покраснела, что слезы выступили на глазах.
   - Ну, вот! Опять "не умею"!.. Ну, сделай милость,- просит паныч.
   - Да ну же, Христя! - толкнула ее в бок Марина.
   - Ох! как мне душно! - тяжело вздохнула Христя.
   Снова молчание, снова все ждут.
   - Ну что, хорошо? - крикнула Христя и засмеялась. За ней засмеялись и Марина с Марьей; паныч нахмурился.
   - Так никто и не споет? - строго спросил он.
   - Пускай сперва Марина... мне душно,- ответила Христя.
   - Я петь не умею, я расскажу,- согласилась Марина.
   Христя вскочила и выбежала в кухню. Марина уселась рядом с панычом, склонилась к нему, положила руку на спинку его стула, как будто собиралась обнять паныча.
   - Какую же вам? Про Гриця знаете? - спросила она.
   - Нет, не знаю.
   Марина начала песню про Гриця. В комнате тихо стало, слышно, как муха пролетит, только голос Марины раздается в тишине да перо, записывая, бегает по бумаге, скрипит... Христя на цыпочках вошла в комнату и стала около Марьи. "Ведь вот рассказывает Марина,- думалось ей,- да так смело, так хорошо, а я вот - не могу. Мне стыдно... Отчего? Ах, какая я глупая!.." И Христя решилась, как только Марина доскажет, рассказать песню про девушку и вдовца. Она так любила эту песню!
   Марина кончила.
   - Пишите другую! скорей,- промолвила Христя.
   - Садись! - говорит Марина, вскакивая со стула.
   - Нет, сиди, сиди. Я отсюда.
   И начала рассказывать. Сперва речь ее была тиха, слова с трудом срывались с губ; она краснела, останавливалась, припоминала... Но чем дальше, тем свободней лилась ее речь, память яснела, голос креп... Она смотрела, как он пишет: перо быстро бегало по бумаге, торопясь за ее словами; строчка за строчкой словно выплывали из-под пера, ровно ложились на бумагу...
   Нейди, девка, за вдовца,
   Будет тебе худо!
   звенит на всю комнату ее молодой голос. Все глубоко вздыхают при этих словах, будто говорят: правда, правда! Видно, и панычу песня полюбилась: глаза у него горят, лицо неприметно подергивается.
   - Все! - крикнула Христя, кончив песню.
   - Ах, какая хорошая! - сказал паныч и положил перо.- Вот видишь, а говорила: не умею,- упрекнул он Христю.
   - Да она их столько знает,- держа его за плечо, говорит Марина,- не сочтешь!
   Паныч искоса поглядел на Марину; видно, не понравилось ему ее обхождение. А Марине что? Она не замечает его косого взгляда. Его свежее лицо, его тихий и ласковый голос так влекут к себе. Марина еще ниже склонилась к нему, ее плечо касается его плеча, ее рука лежит у него на спине. Вытянув обнаженную шею и не сводя с него глаз, она так и разливается... Ей так хочется поболтать! Она рассказывает, какие песни певала Христя в деревне и какие это все красивые песни!
   - Вы только ее заставьте; она все расскажет.
   - Ладно, ладно,- хмурясь, отвечает паныч.- В другой раз, сейчас я устал.
   - Довольно! пойдем,- говорит Марина, собираясь уходить.
   - Постойте,- говорит он и лезет в карман. Вынимает двугривенный и подает Христе.
   - Зачем? - спрашивает та.
   - На! - настаивает он.
   - На что? - восклицает Христя.
   - Да бери, глупая! Это за песню,- говорит Марья.
   - Не хочу! - ответила, опечалившись, Христя и выбежала в кухню.
   Паныч пожал плечами, надул губы.
   - Ах, какая глупая! - говорит со смехом Марина.- Давайте мне, давайте, я возьму.
   Паныч нехотя дал. Марья, увидев, что дело пошло на разлад, поспешила за Христей; осталась одна Марина.
   - Спасибо вам!- щебечет она, вертя в руках монетку.- Эти деньги я не буду тратить... ни за что не буду! Отдам еврею, чтоб ушко приделал - дукат будет. Погляжу на дукат - и вас вспомню! - сверкая глазами, прибавляет Марина.
   - Ладно, ладно,- глухо отвечает тот.
   - Почему ты, глупая, денег не взяла?- доносится из кухни голос Марьи.Паныч рассердился!..
   - Разве я подрядилась рассказывать? - крикнула Христя так, что паныч вздрогнул.
   - Чего они там? - сказала Марина и выбежала в кухню. Паныч затворил за нею дверь и заходил по комнате.
   Пленительная красота Христи, ее молодость и прелесть взволновали его кровь, возбудили его... Так бы и обнял ее! Так бы и впился в полную горячую щеку, прижал к своей груди!.. "Ф-фу ты! Ну и аппетитная!" - проговорил он, махнув рукой... Глаза у него горели, прерывистое жаркое дыхание вырывалось из груди... Он быстро заходил по комнате... Дика, как дикая козочка!.. И денег, глупенькая, не захотела взять... А тут эта потаскуха подвернулась!.. Вот уж потаскуха! "Дукат на память",- мысленно передразнивал он ее...
   - Ну, конечно! - произнес он вслух и тяжело опустился на стул, кусая губы. Ему было досадно, досадно, что Христя не одна пришла, а с этими... "Уж эти мне помощницы!" - чуть не крикнул он и вскочил.
   - Христя! Дайте воды! - крикнул он в дверь.- "Хоть еще разок погляжу на нее",- подумал он. Какую же кислую гримасу он скорчил, когда воду принесла не Христя, а Марья.
   - А Христя где?
   - С девушкой осталась.
   Он припал горячими губами к холодной воде.
   - Ну, и разожгла же ты паныча,- рассказывала Марья, выйдя в кухню,полный стакан воды духом хватил.
   Христя сидела на лавке, молчала; молчала и Марина, сидя на постели.
   - Что это вы так пригорюнились? - спросила Марья, глядя на девушек.
   - Ох, мне уже домой пора! - воскликнула Марина и, вскочив с постели, стала одеваться.
   - И у нас паныч есть, не думай! - одеваясь, тараторила она.- Да еще как хорошо на скрипке играет! Приходи как-нибудь, я попрошу, он сыграет нам.
   - Возьми же монисто! - сняв с шеи, протянула ей его Христя.
   - Не надо. Придешь - тогда отдашь. Так слышишь: приходи. Прощайте!
   - Страх какая охотница до панычей! - сказала Марья, когда Марина скрылась в сенях.
   Христя, проводив Марину до ворот, вернулась грустная, хмурая. Она ругала себя за сегодняшний вечер. Чем посидеть в кухне, так ее понесла нелегкая к панычу. Зачем? Чтобы ткнул, как собаке, двугривенный! А та вперед забежала: "давайте мне!". Так и лезет в глаза, так и подлещивается!.. А она, она разве лучше? Нарядилась и полезла к нему!.. В сердцах, сбрасывала Христя наряд, который еще недавно так нравился ей, рвала, расплетая, косы... Ей не хотелось, чтобы на утро хоть крошечка осталась от сегодняшнего, чтобы хоть что-нибудь напомнило ей этот вечер.
   Она легла спать, но долго не могла заснуть, все ворочалась с боку на бок; а в голову нет-нет да взбредет досадная мысль, вьется вокруг сердца, ищет, с какой бы стороны подобраться, чтобы уязвить посильнее, уколоть побольней!..
   5
   Григорий Петрович Проценко, сын бедного чиновника, вскоре после окончания школы поступил на службу. Десятый год уже пошел с той поры, как отец отправил его из дома в город с письмом к знакомому товарищу по службе да с кое-какими вещичками, которые припасла для него старушка мать. Юноше пошел тогда семнадцатый год. Не хотелось ему ехать в губернский город на службу, а хотелось учиться, поступить в гимназию. Сын одного важного барина учился в гимназии, и Гриць, бывало, как встретится летом с ним, не может налюбоваться на синий мундир с серебряным галуном, на фуражку с буквами в белом веночке; а как начнет барчонок рассказывать про гимназические порядки, про то, как они друг с дружкой обходятся, чему учатся, да как начнет болтать на чужих языках, Гриць только рот разинет, дивясь привольному и веселому житью гимназистов, их забавам и увлечениям; глаза у него блестят; не мигая, не отрываясь, глядит он на товарища, а в зрачках на самом дне светится и печаль и досада... Вздохнет, бывало, Гриць, когда товарищ умолкнет, и попросит еще что-нибудь рассказать. А когда товарищ уйдет, он заберется в саду в укромный уголок и твердит про себя те слова, которых за день наслушался. Большая тяга была у него к ученью, да что поделаешь? Он сам видел, что с отцовскими достатками далеко не уедешь: кроме него, у отца еще трое сыновей да две дочери на шее; надо всех на ноги поставить, всех в люди вывести; не сидеть же ему, кончивши школу, на отцовской шее - надо самому хлеб добывать. Где же добыть этот хлеб чиновничьему сыну? Одна для него дорога - служба. Вот и собрался Гриць служить.
   Он поступил на службу в ту самую пору, когда тайные идеи, взращенные на тяжких страданиях лучших людей прошлого царствования, ждали своей очереди, чтобы проложить себе дорогу в жизнь. Это была пора рассвета после хмурой ночи; пора больших надежд, больших ожиданий. Никто еще не знал, что будет, но каждый видел, что жить так нельзя, что надо учредить иные порядки, придумать новые, лучшие. Время чиновничьего произвола, взяточничества и гнета уходило в прошлое, в народе все громче слышался ропот на неустроенную жизнь. Среди крепостных крестьян ходил тайный слух про долгожданную волю. Не случайный это был слух, перехваченный лакеями у господ и разнесенный дворней по деревням,- по всему царству, по всему миру шла об этом громкая молва. Уже в губернские города съезжались помещики, чтобы пораскинуть умом, когда же и какую дать этому бездельнику-мужику волю... То был, с одной стороны, глухой стон, с другой - подавленная песня; эту великую песню-стон запевал больше чиновный люд - царские слуги; от них исходил порою радостный для закрепощенного крестьянина почин. Лучшие люди, которые до этой поры, как мерзости, чурались чиновной братии, стали понемногу продвигаться, проталкиваться на службу, чтобы не выпустить дела из своих рук, не отдать его в руки чужие - никчемные. Много выстрадали они за свое дело в годы молодости, от горьких дум морщины избороздили их широкое и высокое чело. Всеми оплеванные, они были в загоне. Теперь их позвали. Как же не отозваться? как же не откликнуться, когда другие, пробравшись окольным путем, в прах развеют все их надежды, погубят великое дело? Они откликнулись и... домашний халат сменили на чиновничий мундир. Правда, это были только столпы, одинокие деятели, которых можно было по пальцам перечесть. Но старое чиновничество зашевелилось, зашумело: "Как? Нигде не служили, на деле не испытаны, и занять сразу такие посты? Нет, не будет от этого добра, не жди!" И закипела тайная работа: начались тайные подкопы и происки... Деятели не падали духом; они кликнули клич к молодым. Открылись новые вакансии с большим жалованьем, и на эти новые посты стали присылать безбородых, а то и вовсе не оперившихся ученых юнцов, обходя какого-нибудь давно знакомого с бритвой служаку, тридцать лет прокорпевшего за канцелярским столом. С того времени пролилась желчь, началась борьба. Старики кричали: молокососы! Молодые обзывали стариков хапугами, бестолочью. Вспыхнула вражда между старым и новым. Эта вражда и эта борьба дали себя знать не в одной только чиновной среде, они захватили и другие области жизни, проникли и в семью. Крепостной не гнул шеи перед помещиком, рабочий - перед хозяином, сын иной раз не покорялся отцу: всё, заслышав про волю, встало на дыбы и громко заявило свои права. Это была пора великого шума, еще более жестоких схваток; все напрягали силы, чтобы взять верх, одолеть противника. Молодые было одолели, чтобы... вскоре и самим постареть... Жизнь мчалась, как ветер.
   Григорий Петрович еще захватил старые порядки на службе: начальник у него был большой взяточник и еще больший ненавистник свободы. Он любил, чтобы перед ним все трепетало и млело, падало ниц, клонило спину. Часто его голос гремел по большим палатам, чтобы только задать страху подчиненным. "Где страх - там и бог!"- говаривал он. С главного начальника брали пример начальники рангом пониже: каждый держал подчиненного на почтительном расстоянии. Над мелкой же сошкой измывались как хотели; за провинность снимали сапоги, заставляли дежурить по целым неделям, записывали, кто сколько раз выходил. Гриць и боялся этих порядков и ненавидел их. Проходя по улице, он увидел как-то целую толпу юношей-гимназистов, которые, окружив учителя, вели с ним непринужденный разговор, расспрашивая его обо всем. Не как начальник, а как старший сведущий товарищ отвечал учитель на их вопросы. Все они весело слушали его, смеялись, шутили. С завистью смотрел Гриць на толпу гимназистов... Там жизнь, только под синим мундиром бьется свободно сердце, а тут? Сердце его увядало, как только он обращал взор на свою чиновничью среду; ненависть поднималась в душе, находила тоска; молодая кровь закипала в жилах и ударяла в голову. Молодежь всегда любит свободу, всегда приносит в жизнь новые идеи, лелеет новые надежды,празднует свою весну... Для того чтобы образоваться, он, по совету товарищей-гимназистов, читал книги. В этих книгах говорилось о праве человека и о воле к завоеванию этого права; о животных и людях, о мире и его извечных законах. Гриць не читал, а пожирал эти книги, на лету схватывал все, что нес широкий поток печатного слова, набирался ума. Он как бы раздвоился, стал жить двойной жизнью: с одной стороны - это была постылая служба, которая давала ему хлеб насущный и гасила дух; с другой книги, умные разговоры в кругу молодежи, которые воодушевляли его. Но он не был по натуре ни сильным, ни стойким; он не принадлежал к числу тех, кто, избрав себе в жизни цель, служит ей до конца, готов восстать против всего света за свои идеалы, за свою веру; это - мужи доблести, это - воители! Он не был таким. По натуре он был человеком слабым, способным со всем примириться; он, как говорится, хотел упасть и не зашибиться, хотел, чтобы и волки были сыты и овцы целы. Ему хотелось, чтобы и на службе были такие порядки и такие товарищеские отношения, как между гимназистами. А если этого нет - что ж поделаешь? Не переть же одному против всех?! Он мирился со своей судьбой; одним поддакивал, с другими отмалчивался, с молодежью смеялся над стариками, со стариками помалкивал. Все это было ему на пользу: молодежь причисляла его к своему лагерю, старики не трогали его, потому что он был смирен и тих. В двух враждующих лагерях всегда бывают такие люди; они служат и тем и другим и обманывают и тех и других. Пусть одни надеются, а другие не видят в нем врага - ему от этого и тепло и хорошо: ловись, рыбка, малая и большая!
   Гриць, однако, и в этом не проявил способностей. То ли судьба о нем не порадела, то ли время его еще не пришло? Он не гнался за наживой. Ему милы были песни, танцы, игры; а так как молодежь в ту пору к этим забавам относилась с пренебрежением, как к занятию недостойному, то он, прогуляв всю ночь со стариками, наплясавшись и нахохотавшись до упаду с барышнями, на следующий день перед молодежью высмеивал эти песни, эти танцы. Он очень любил поговорить и посмеяться. От такой двойной жизни, от такого служения и тем и другим он становился скрытным, коварным. Чем он виноват? Жить всякому хочется; а он кто такой, чтобы ему жить не хотелось? Он человек маленький, раздавить его - раз плюнуть... родители - люди бедные... Которой рекой плыть, ту и воду пить... Пришлось гнуть спину, пришлось пресмыкаться. Да и то однажды он оказался на волосок от гибели.
   Молодежь того времени впервые вышла на долгую ниву, которая зовется жизнью, вооруженная только силой своего хочу и пылом юношеского задора. У нее не было учителей, которые направили бы ее на путь истинный, перед нею не было проторенных путей, их никто еще не прокладывал. Надо было самим проторить эти пути, чтобы двигаться вперед. Не один ряд, а сразу все поле хотелось занять молодежи; на одном краю надо в бой идти, на другом накапливать силы... Возникло сразу не одно, не два, а десять направлений. С народной волей родилась и любовь к меньшему брату, родилось народолюбие. Народолюбцы призвали в свой лагерь много разных людей. Чтобы правильно действовать, надо было сперва узнать народ, узнать, чего он хочет, в чем нуждается. До сих пор его видели только на барском дворе, а надо было увидеть его всюду: в деревне и в поле, на тяжелой работе и в веселой игре, на людях и в семье, в радости и в горе... Песня, сказка, пословица, словно потаенные каменные подземелья, хранили множество его заветных чаяний и дум, его слез. Хорошо было бы собрать, записать эти песни, сказки, пословицы это была бы летопись великой жизни, великого горя... Гриць, услышав об этом, тут же записал четыре песни от хозяйской прислуги и передал обществу собирателей. Его благодарили, просили собирать еще, советовали все записывать. Это была одна сторона, а с другой - все видели наряду с волей страшную народную темноту. Надо было озарить эту темноту, разогнать, рассеять мрак, в котором погрязал не только крестьянин, но подчас и зажиточный горожанин... Родились воскресные школы. Уговаривали и Грицька пойти учительствовать в одну из таких школ. Грицько хвостом вертел: дескать, некогда, да и справится ли он. Он понял, что это уже настоящее дело, что теперь сразу узнают, на чьей он стороне. Стыдно было ему отступиться и страшно взяться за это дело. Он согласился только на вечерние занятия. Вечером он свободен, да вечером никто и не увидит, где он бывает и что делает. Эти школы недолго просуществовали; кто его знает, принесли ли они какую-нибудь пользу, а старики уже прокричали, что это сборища заговорщиков, на которых проповедуется, что бога нет и начальство не нужно. Года не прошло, а школы уже закрыли; кое-кого из учителей арестовали и выслали. Гриць ни жив ни мертв сидел и ждал, что вот-вот придут и за ним, и тогда... прощай все навеки! К нему действительно пришли и, найдя те самые четыре песни, которые он записал от прислуги, взяли их с собой... Ох, и млела же тогда от страха душа его, все сердце у него изболело... Бог его знает: может, для них хуже нет ничего этих песен, может, за эти песни его со свету сживут... Дознаются старики, какого он поля ягода,- прогонят со службы, в Сибирь сошлют,- думал он и чуть тогда не повесился... Начальство накинулось на него - зверь зверем. Он плакал, каялся, что его подбили. Начальство, не подавая вида, что прощает вину, тем временем делало свое дело, отстаивало его, ходатайствовало за него перед кем следует. Неделю он прожил хуже чем в лихорадке, охваченный тем безмерным страхом, которому нет границ, который безраздельно овладевает человеком, давит душу, сосет сердце, от которого кровь леденеет в жилах!.. Он чуть не заболел. У него только тогда отлегло от души, когда ему вернули эти песни. С какой ненавистью смотрел он на них! С какой радостью жег, вороша бумагу так, чтобы ни клочка не осталось; а, сжегши, пепел зарыл в саду, чтобы как-нибудь не развеял вдруг ветер и не выдал его еще раз! Буря промчалась, с корнем вырвав несколько дубов, сломав множество молодых побегов, и скрылась. Настала пора такая тоскливая, такая унылая - ни путного слова не услышишь, ни веселой песни - словно все онемели, словно предали земле прах великого и славного человека и теперь справляют тризну. Так бывает осенью на кладбище, когда деревья обнажатся и почернеют могильные холмы. Старики одолели и торжествовали победу. Как только ни поносили и ни хулили они своих врагов! Те молчали, не откликались: страшно было откликнуться... Одиноко стояло здание, воздвигнутое ими, и, казалось, ждало только той поры, когда примутся разрушать его: отовсюду, со всех концов осаждала его рать ненавистников с топорами, лопатами, заступами. Она только ждала команды; одно слово - и в прах рассыплются непокрытые стены, вместо фундамента зазияют глубокие ямы. Но пятятся назад только раки. Пять-шесть лет строительства не пропали даром; они показали, что старый дом стал убог и тесен, что нужен новый - попросторней и посветлей. Глубоко в землю врыт для него фундамент, высоко вверх поднялись стены - надо завершить, начатое дело, подвести стены под крышу. Набились в новый дом слепые, кривые, безногие; набились и захлопотали. Забили несколько окон, разгородили большой зал, наделали каморок и стали утешать себя: "На наш, мол, век хватит", да не утешились.
   Через полгода после этой бури была получена бумага: старый начальник Гриця увольняется в отставку, на его место назначается новый из столицы... Кто он такой? Что за человек? Молодой? Старый?.. Все так и обмерли и не сразу заговорили: такой ли, этакий ли, а без перемен дело не обойдется; старый ли, молодой ли, а перемены будут. К старому только легче приспособиться: будь только послушен и смирен - и живи себе, как у Христа за пазухой. Иной раз и отругает напрасно - смолчи: все обойдется. А молодой - напротив: и не кричит и не ругает: все тихо да мирно, а смотришь - и вышвырнул на улицу. Старики вздыхали потихоньку, сходились, шушукались, жалели прежнего начальника, охали да ждали, кого-то бог пошлет. Зато Гриць поднял голову: он стороной слышал, что начальник назначен из молодых, и ждал его, как манны небесной.
   Но вот и начальник появился. Молодой, тихий, вежливый, с каждым любезно поговорит, каждого осторожно выспросит и все знает, как свои пять пальцев... Старики приуныли, да и было отчего: вскоре их и половины не осталось. На их место кое-кого вызвали из столицы, кое-кто тут же на месте нашелся, и все это были люди молодые, без заслуг. Пошли на службе другие порядки, началась иная жизнь.
   Проценко вздохнул всей своей слабой грудью. Легко ему и служится и живется: есть у кого и по службе спросить, есть с кем и про посторонние дела потолковать. К тому же и новый начальник не сторонился подчиненных, как прежний: он часто приглашал их к себе побеседовать. Сойдутся они у него, потолкуют,- смотришь, то спектакль поставили в пользу бедных, то в пользу женских курсов музыкальный вечер устроили... Жизнь бьет ключом. Гриць жалел, что бросил учиться играть на скрипке, а на сцену выйти он боялся, да и таланта у него не было никакого. Он и напустил на себя черную меланхолию: глядя на него, подумаешь, да ему и праздник ваш не в праздник. Начальство как-то спросило: отчего это он так грустен. Другие ответили за него, мученик, мол. Как истый мученик, он молчал, ни с кем не хотел поделиться своим горем. "Так он мученик?" - спросило начальство так, как будто сказало: "Тогда зачем же его держать?" Все думали: пропал Проценко! Он сам перепугался больше, чем в ту жестокую бурю, которая задела и его. С уст его уже готовы были сорваться проклятия неосторожным товарищам, как вдруг его вызвали к начальству. Ни жив ни мертв явился он к нему.
   - Вы хотите ехать в уезд?
   Гриць безмолвствовал, только на побледневшем лице и в потухших глазах изобразилась покорность: как, мол, будет угодно вашему превосходительству.
   - Хорошо,- коротко и строго произнесло начальство.- В NN открывается вакансия. Поезжайте!
   Грицъ на радостях облетел весь город, всех своих знакомых. Одним он расписывал, как его принимало начальство, какое место предлагало, как он отказывался, а оно просило; другим шептал на ухо: это за наши страдания, за наши тяжкие муки. Недаром мы подставляли голову под топор. Не умрет дело наших отцов, не пропадет даром наш труд. На третий день Проценко выехал из губернского города с мыслью никогда не возвращаться в это проклятое место, где ему пришлось столько выстрадать, где было опорочено его доброе имя и едва не загублена его молодая жизнь. Веселый и разговорчивый, ехал он на новое место. С возницами болтал без умолку, выкая им и повергая их в изумление этим выканьем. Они не знали, что о нем и подумать. "Это не наш, видать, откуда-то издалека". Они даже хотели прокатить заезжего барина на славу, но староста охладил их пыл: не очень гони лошадей: невелика птица едет - знаем мы их, голоштанных!