Идут по улице, врач говорит быстро, не останавливаясь, не давая себя перебить. "Кого вы из себя строите? Никакой вы не газетчик, а я не лекарь. Вы - советский газетчик, я советский лекарь. Главное, что мы советские. Что мы советские - это девяносто девять процентов нашего химического состава. Что мы терапевт, репортер да кто угодно - один процент. Нечего делать вид, что вы, как там, у них, ведете журналистское расследование. Подноготная ему нужна! Очерк-то, небось, уже написан. "Пятнадцатое очко, стадион замер. Женя высоко выпрыгивает над сеткой, видит площадку противника, спиной чувствует собравшиеся в единый пучок взгляды двухсот миллионов, которые болеют за нее, взгляды пяти девчат, что на площадке, и тех, кто сейчас на скамейке запасных, этот луч наполняет ее сердце нестерпимым жаром, она не смеет промахнуться - бьет! Есть победа, есть медали чемпионов!" Мне сорок, а я уже врач сборной. Малейшая - не ошибка даже - неточность, и я участковый врач районной поликлиники. Я знаю этих ваших девчат, как свои пять пальцев. "Видите их голыми, ощупываете". Рассматриваю, как жену никогда не рассматривал, щупаю, мну, массирую, мази втираю, лезу во все места. Я их не ню вижу, не родимое пятно где у какой помню - я их вижу на рентгене, все снимки держу в голове. Это мой автопарк, я механик, машины должны быть в полном порядке, смазаны, залиты бензином, на ходу. Одна чихнет - все начальство смотрит на меня; вторая - на меня никто уже не смотрит, меня больше нет. К счастью, и они стараются не чихать. Потому что и они, как и я, уже не могут без того, что имеют. Без заграницы - это первое. Без денег - в пять и десять раз больше зарплат ткачих и асфальтоукладчиц, которыми они были. И участковых врачей. Без бифштексов и соков. Поэтому они заодно со мной, и чуть что - доктор, это у меня не трещина в пятке? доктор, меня изжога мучает!
   И начальство заодно со мной. Пока. Пока нет чепе - это их любимое слово. Чрезвычайное происшествие. Потому что чепе у меня - это чепе у них. Но я должен трепетать. Как все. Как вы. Перед своим начальством. Перед тем, которое видишь, но оно не самое страшное, не оно. А вот невидимое!.. Ну там, понимаете? Которое мы не смеем называть, а только головой мотаем в ту сторону, где оно находится. Оно в Доме. В каком-то доме, у которого нет адреса, но мы знаем, где он расположен, мы его видели, и в сторону той площади или реки, на которых он стоит, мотаем головой. Вот для них, кто в этом Доме, я собственноручно пишу лозунги, вычерчиваю таблицы, графики, диаграммы. Они мистика, и у меня мистика. Я не пью уже три года. Точнее, не пойман. Начальство леску подергивает - чтобы не забывал, где у меня под губой крючок. Я боюсь. Но я боюсь конкретной вещи и страхуюсь - завязал, зашился, не притрагиваюсь. А если притрагиваюсь - отпуск, конференция физкультурных врачей в Вятке, а еще лучше во Владивостоке, и только поездом, - то не раздвигая занавесок и не включая электричества. А тех, невидимых, я боюсь вообще. Боюсь всего. Страх перед опасностью: перед тигром, перед начальником - нормальный. Сильный, острый, не острый. Выпил, засекли, повязали, спустили с экскрементами в туалете - страшно, но точно так же, как бывает весело, беззаботно, отчаянно. Страшный страх - это когда не знаешь, чего бояться. Страшно, что двое детей. Что жена: вдруг она не жена, а стукачка. Что три года не пьешь. Три года не пьешь - и никто ничего не говорит. Страшно, что работаешь в сборной страны. И не выгоняют. Что в женской. Страшно, что в волейбольной. Ну и так далее. Что заграница, что зарплата, что жратва. И чем больше страшного, тем страх неудержимей. Диаграммы, лозунги - посмотришь, и вдруг, честное слово, что-то вроде ужаса накатывает. И что присылают корреспондента, и вот он идет по коридору. Не вопросов его страшно, не проницательности его какой-то особой - на вопросы-то мы ответим, уж как-нибудь вкрутим ему, что требуется, - а что идет.
   И вы меня такого хотите на откровенность вытянуть? Чтобы я вам прямо так выложил: да, есть, наблюдал я этакое-сякое влечение, хи-хи-хи, у этой к этой, а у той к другой, и у себя самого, хи-хи-хи, наблюдал, а бывало, и к себе. Чего ж вы вашего главного вопроса не произносите? Давайте, давайте, его на ушко все слюнявят. Ну! Бойко, да? Баба или мужик, да? Отвечаю: на этот счет не обследовал. Выше пояса видел, молочные железы имеются, хотя развиты слабо и мало чем отличаются от мужских сосков. Волосяной покров лица заметный, ежедневно или через день сбривается. Случай в медицине не такой редкий: гормональные нарушения, а то и просто обмен веществ. Когда в первый раз попросил показать органы мочеполовой системы - рутинный осмотр, входит в инструкцию, - посмотрела внимательно в глаза и сказала: "Не хочу". Никакой грубости, никаких "отвали, мужик" - у нас такое бывает; никакого жеманства, тоже случается - а "не хочу", с достоинством. И добавила: "Жалоб нет". Из снисхождения ко мне: дескать, пиши в графу.
   Теперь всё? Тогда, правда, отвали. Дай одному погулять - как сам хочу. А ты иди и в свою графу пиши: высоко выпрыгивает, спиной чувствует, здравствуй, победа". Он прибавляет шагу, и корреспондент отстает от рамки кадра.
   (Указание режиссеру. 1) Не следует с налету, по первому впечатлению упрекать этот эпизод в некинематографичности, отсутствии захватывающего внимание видового ряда. Кинематографичность здесь - в скорости речи: она должна ощутимо превосходить скорость физического движения, ходьбы, соединенной с неадекватной жестикуляцией и, возможно, гримасами. Как бы быстро врач ни шел и ни увлекал с собой молчащего собеседника, усвоение его речи свидетелями: самим корреспонедентом, случайными прохожими, зрителями в кинозале - должно отставать от содержания речи, лучше всего до полного отрыва. Тем, кто ее слушает, достаточно лишь понять - пусть на подсознательном уровне, пусть на уровне догадки, - просто о чем она, в самом общем смысле. Детали, доводы, логика не важны, десятистепенны. Внушительность - во взволнованной моторности говорения, словно бы не принадлежащего говорящему, раз навсегда ускользнувшего от него. На экране: проход кажется ускоренным, снятым на грани рапида. Впечатление, что это слова разгоняют видовой ряд. Образы фона - мелькают, но слова мелькают быстрее - может быть, раза в два быстрее. Определить опытным путем: чуть ускорить, еще ускорить, чуть замедлить - пробами. 2) Включение в действие актрисы - последний поступок корреспондента. С этого момента самостоятельная его роль начинает наглядно умаляться, и за время монолога его спутника он окончательно - в соответствии с логикой своего появления в этой истории обнаруживает себя служебной фигурой. Он посредник, медиатор. Во всяком случае, до поры до времени.)
   VI
   Сценарий двигался рывками. Во-первых, потому, что Каблуков представлял его себе достаточно отчетливо, настолько, что дело, в основном, сводилось, к записыванию уже продуманного. Импровизация в момент письма как разовым огоньком вспыхивала, так с выполнением очередного урока и гасла. Тяги, в обычном случае растянутой и на собственно сценарий, и на последующую вовлеченность в съемку, на этот раз не возникало. История - и та, что с Дрягиным, и та, которая развертывалась в "Конюшне", - заранее знала свой конец. Конец был в ней главное: мгновенный обрыв всех с ней связей в день передачи рукописи из рук в руки. Никакого продолжения, ни отзвука, ничего ее не ждало, из чего будет следовать, что ничего и не было - рукописи в первую очередь. Во-вторых, они сняли квартиру, точнее, настояли, что будут снимать, а не просто в ней жить, платя только квартплату, на чем настаивал хозяин, а именно Гурий, уезжавший на полгода в Казань "по обмену". Как всегда, все у него было таинственно, не то Казань, не то после Казани еще в Красноярский край, "на вторую родину", помочь местной больничке, тоже "по обмену". Что это за обмен, объяснял так, как будто хотел, чтобы отвязались. Обычный, от них врач на мое место, я на его, вы что, не слыхали? Денег, понятно, не возьму... Деньги возьмешь - найдешь, кому отдать... А что: кому отдать, найду... Однокомнатная на Большой Пушкарской. Ах, Петроградская, как мы любим Петроградскую, это ведь и есть Петербург, наш Ветер-пург! Для, конечно, знающих и понимающих в розе ветров.
   Перемена места жительства - это переезд, это устройство, новизна, привыкание, это время, которого требует возбуждаемый всем вместе интерес. Каблуков положил себе написать сто страниц всё про всё. Был на пятидесятой, когда своим обычным наскоком прибыл и заглянул Крейцер, "на полчаса" - что значило до двух ночи, то есть до развода мостов, то есть уже до свода, до утра. И между делом - а он почти все между делом, чтобы выходило, что дела никакого нет ни у кого на свете, - спросил, чего Каблуков сейчас выпиливает-то лобзиком... Да так, заказную одну вещь, и сегодня, по подсчетам, ровно половина... Откуда ж известно, что половина, если еще неизвестно, сколько целое?.. Тот объяснил, и от удовольствия Крейцер встал и обошел вокруг стола, чтобы в конце концов взяться, как для декламации, за спинку своего стула: "Вот она, фарисейская любовь к буквальности. Потому что у них ведь буква - это цифра". И уже Тоне: "Я же говорю: все фарисеи, все. По крайней мере здесь, в этом, как тонко подметило население, городе белых ночей и черных суббот". Ленинградцев тогда заставляли работать и по субботам. Обошел еще раз: "Потому вы, наверное, в Москву и не переезжаете: там и фарисеи, и саддукеи, и коренные римляне, и варвары, а сейчас, говорят, и первые христиане появились - все в равном положении. Переезжайте. В Москве кроссворды легче. Я у вас открыл газету: "Исследования логистики состязательного движения, представляющее сущее через тематизацию скоростных режимов его существования", десять букв по вертикали. Так и не отгадал. А в Москве: "Полусон", пять букв - дрема".
   Дрягин подгонял, Каблуков в ответ: пишу, пишу, вам же нужно бомбу, вот бомбу и сочиняю... Покажи хоть, что уже есть... Показ как аванс: показал (получил) - и зачем дальше писать? Цель-то как бы и достигнута... Ты, кстати, насчет аванса вот что: уперся - твое дело. Но мой тебе совет: присматривай квартиру на покупку. Я себе две купил: здесь за взятку, в Москве кооперативную. А ты меня не хуже... Вашему брату и за взятку?.. Не всё на ультрачастотах. Деньги когда-никогда должны всплывать живые - чтобы нам не забывать, как выглядят. И не съехать на пятой точке в самодельный коммунизм со своим еще социалистическим рылом...
   Бомбы, однако, не сочинялось. Но что-то человеческое за именами дышало, особенно за Бойко и этой самой Людой, с которой стал у нее складываться непонятный узор. Каблуков записал ее в Семеновы: в каждой команде - лыжной, гимнастической, даже у альпинистов - обязательно была Семенова. Проверил списки волейбольной, и повезло: за десять лет ни одной. И у тех, кто заполнял с ними спецавтобус "Икарус", маялся на тренировке, выходил на площадку, кто высыпал мячи из огромной плетеной кошелки, а потом их собирал, - появлялись лица: как на фотобумаге в ванночке. Даже с той стороны сетки, у соперниц, нет-нет и выскакивала какая-нибудь не-вообще голова и произносила осмысленные и не обязательно об игре слова. Какие-то болельщики ждали их на выходе и, коротая время, тоже говорили, не что мяч круглый, а как будут добираться домой и что скажут жене, чтобы не ругалась, а налила супу. Отец и мать Бойко вдруг вылезли на свет - и тоже чего-то такое излучали, и у них кровь токала. Да даже корреспондента Каблукову не хотелось совсем-то выпускать из вида - порученное дело сделал, за ненадобностью слинял, а не чужой человек: как он там? И когда Дрягин, читая наконец готовый сценарий - а читать его Каблуков посадил в комнате, сам ушел на кухню смотреть телевизор, Тоня нарочно придумала уехать в Павловск побродить, - сказал громко: "Ну уж ты уж!", и это было про врача, Каблуков заговорил жарче, чем если бы врач был его реальный знакомый. "А это вы себя спросите, почему он такой. Куклой никому не интересно быть, а вы: будь! Меняй организм на механизм. Но веди себя при этом органически, ты же не кукла".
   Дрягин на это сперва хаханьки, цинические парадоксы, насмешки над идеализмом, и тут же без перехода - доверительный тон единомышленника с поправками. Потом вдруг резко, зло, всерьез: да нет такого, абсолютно измысленный тип, даже не кинофигура, чистейший сюр. Но Каблуков как ждал, и ждал не на той точке, кочке, точке, куда тот шагнул, заступая за границу освоенной обоими территории, а много дальше, и не козырем стал отвечать, а разом смешал все карты: те, что на руках, с еще не сданными. "Давайте сюда рукопись. И расходимся. Никто никому ничего". Мгновение Дрягин как будто примерялся - и выбрал расползшуюся вокруг рта улыбку: "Це-це-це. Какой быстрый. Я еще не дочитал. Ты подумай: из-за врачишки, которому и на имя не расщедрился, на дыбки встал". Каблуков себя контролировал, истерики отнюдь не желал, но и захваченной позиции, которая, как он ощущал, в первый раз с их ужина, с прихода в кабинет, с дрягинского телефонного звонка наконец-то верно отвечала расстановке сил между ними, уступать не собирался. Диктует он. Тот может быть недоволен выбранным отрывком, просить заменить другим, отказаться писать, но права говорить, чтo диктовать и чтo нет, не имеет. "Вы мне, Сергей Николаевич, не сват, не брат, и этот врач, чье имя я почему-то не узнал, мне вас дороже. Я так говорю, чтобы вы понимали расстановку сил. И приняли к сведению". Дрягин повернулся и ушел в комнату.
   VII
   Глядя то в телевизор, то в окно, то в номер журнала "Юность" с повестью, которая иногда повествовала, как могло быть, чаще, как не могло, и никогда, как было, Каблуков мысленно представлял себе, чтo Дрягин за стеной в данный момент читает и чтo про это думает. Корреспондент (уже не претендующий быть характером, просто фигура, маска, тень, связывающая действие) знакомился с "Евгенией Касьяновной" - так представилась ему Бойко. При этом в кадре он находился словно бы контрабандно, кусками, то частью головы, то рук. Это была пантомима: они что-то говорили друг другу, она с видом угрюмым, он, насколько позволяли судить обрывки, само обаяние, губы шевелились, но слов, как в хроникальных пассажах, не было слышно - и так все ясно. Ее голос раздавался неожиданно: "У Семеновой спросите, она себе забрала". Звали Семенову, она появлялась - юная, долговязая, курносенькая, кровь с молоком, коротко стриженная. Все время дотрагиваясь до волос, спрашивала у Бойко: ну как? У той мягчело лицо, живел взгляд, рот приоткрывался, чтобы, если что, может, даже и улыбнуться, и изрекал, что так культурней, но с косичками было нормальней... Но вы же сами говорили... Корреспондент со всей, на какую способен, обольстительностью пытался вмешаться, физиономия и жестикуляция, опять-таки насколько можно было уловить по фрагментам, передавала напор речи, но картинка оставалась немой, звук выключен. Обе без выражения смотрели на него, потом младшая взглядывала на старшую и произносила: "Так пусть приезжает, вечер-то у нас свободный, я покажу".
   Она открывала дверь, корреспондент входил в квартиру-распашонку, и первое, что видел, была надпись на бумажной ленте над входом в одну комнату - "Бойко Евгения", в другую - "Семенова Людмила". Сама Бойко сидела в кухоньке на табурете, обе казались гигантскими под этим низким потолком, тогда как он - просто высоким мужчиной. Хозяйка вводила его в первую комнату, стены в ней были скрыты под множеством фотографий, а вместо лампы сверху на упругом ремешке свисал волейбольный мяч. Семенова шлепнула по нему: наподобие боксерской груши он заметался между потолком и ее ладонями. На фотографиях великая спортсменка парила над сеткой и просто в воздухе, с мячом и без мяча, на замахе и после, падала на спину и на живот, в тренировочном костюме, в майке "СССР" и "ЦДКА", стояла в строю, всегда первым номером, в группе атлетов с популярными лицами, пожимала руку узнаваемым и неузнаваемым солидным мужчинам в тяжелых пиджаках и женщинам с иностранными лицами, одетым, как она. Фотографии перемежались треугольными и прямоугольными вымпелами разных цветов, на подоконнике стояло несколько кубков и статуэток: спортсменок вообще и Бойко в частности. "Это ей в игрушки поиграть пока охота, - объяснял ее голос с кухни, - так я дала". Корреспондент, все так же словно бы всовываясь в рамку кадра, рассматривал предположительно, пряча под заинтересованной улыбкой гримасу небрежности, что-то беззвучно спрашивал, ему беззвучно отвечали.
   Вдруг голоса прорезa лись. "Мы пойдем, - говорила Бойко, - а вы папки посмотрите. Дай ему. Как кончите, поднимайтесь на следующий этаж. Две двери, кожей обитые, обе мои". Корреспондент оставался один, то есть комната выглядела пустой, но иногда сбоку всовывался его локоть, плечо. Пальцы перекладывали все те же фотографии, множество газетных вырезок со снимками и без, дипломы, грамоты. Через пять минут становилось понятно, что ему уже нечего было делать, но и являться так быстро неприлично. Он открывал дверь в другую комнату. Там стояла высокая металлическая кровать с периной под кружевным покрывалом и несколькими взбитыми подушками разных размеров. Над ней единственная фотография - Люды Семеновой, еще девчонки, лет тринадцати, в ситцевом платье, выпрямившейся над грядкой с ботвой, над холмиком накопанной картошки, с руками, черными от земли. С двумя косичками. Он тенью подходил к зеркальному шкафу, неприязненно глядел на свое отражение, делал рожу - что-то из этого в стекле промелькивало, что-то нет. Открывал дверцу. Среди нескольких жакеток, юбок, платьев шерстяных и шелковых, все без фасона и темные, блузок, все белые или бежевые, висело красно-бело-голубое, в рюшах и складках, с буфами, с низким вырезом, с топорщащимся подолом, который, вероятно, не прикрывал колен. Маскарадное не маскарадное, бальное не бальное: праздничное - неизвестно, на какой праздник надевать. Он отгибал ворот, со спины изнутри было фабрично вышито "Barcelona". Открывал отделение для белья - полка с лифчиками, с трусами, с нижними сорочками и отдельно ночными рубашками. Его рука протягивалась, вытаскивала пояс с резинками для чулок, два пальца справа, два слева растягивали верхний край, начинали не то поворачивать, не то приближать к лицу - стремительно складывали, совали обратно, решительно закрывали дверцу. Затем его спина в свитере заслоняла видимость, но продолжала едва заметно шевелиться, сдвигаться в одну сторону, в другую - как если бы он, опять наблюдая себя в зеркале, мотал головой. Например, стряхивал наваждение или подтрунивал над собой и порицал, после чего, довольный, себе подмигивал.
   Этажом выше, действительно, две из четырех дверей были обиты кожей, он позвонил в обе. Одну открыла одна, другую - другая, шутка им понравилась, улыбались. Внутрь все вошли через одну дверь, потом изнутри появились в другой: между трехкомнатной и двухкомнатной квартирами была пробита стена одна из привилегий чемпионки мира, заслуженного-перезаслуженного мастера спорта. Но потолки такие же низкие, такое же ощущение тесного пространства. Теперь, по мнению обеих, пришла пора просмотра матчей и тренировок, записанных на узкую пленку. Повесили на стену экран, задернули шторы, застрекотал проектор, и показались те же однообразные, повторяющие одна другую картинки, только движущиеся. Молодая и пожилая смотрели на них привыкшим взглядом, изредка коротко говорили что-то техническое - друг дружке. Только однажды во время тренировочного фрагмента, когда играли в казаков-разбойников, одни девушки возили на плечах других, всадницы сшибались в рукопашном бою, стараясь сбросить соперницу, и случилось, что в кучу сошлись сразу три пары, Бойко сказала в расчете на корреспондента который продолжал быть за кадром, то есть его как бы и не было в комнате: "Лакоон. Нас в музей возили, в Риме, что ли, - там был". Она остановила пленку, изображение замерло: много переплетенных рук, ног, тел, непонятно, какие чьи. "Одни змеи, без людей", - прибавила она и мрачно хохотнула, не дольше секунды. Встала, нашла другую коробку с пленкой, поменяла, пустила ускоренно: проход всей командой по залам музея - пока не замелькала скульптурная группа с Лаокооном. Опять остановила, поглядела, сказала серьезно: "Не, со змеями красивее", - с ударением "красивe е". Люда подтвердила: "Со змеями красивe е". "Красивe е. Красиво". И та, как эхо, повторила.
   Потом еще пленки, любительские: мы на Елисейских полях, мы на лестнице площади Испании, мы в Эскуриале. Держимся кучно, может быть, слишком, потому что опять не разобрать, это чей локоть, колено, сумка с "СССР", свитер с "СССР", и кто там спиной повернулся: это ты, Людка, - да Ольга это - ты, ты, Ольга вон - да это ж вы, все лица тут, вашего нет, потому что отвернулись. И везде толпы народа, и опять не различить, где не мы, где мы. Опять Бойко говорит: "Лакоон", молчит и прибавляет: "Со змеями красивe е". Люда ей возвращает, и обе смеются. А дальше каждую минуту в два голоса "со змеями красивe е" - и хохочут. И, правда, смешно: швейцарские Альпы - "со змеями красивее", Лазурный берег - "со змеями красивее", мавзолей Георгия Димитрова - "со змеями красивее".
   VIII
   Что можно сказать: бедный Дрягин? Уже на враче понял, что это не тот сценарий, какого он ждал, и чем дальше, тем "не тее" становится. Но ведь вовсе и не бедный - потому что не такой, а другой, для него неожиданный, это он написал. Сам не ожидал, а вот как получилось. И Каблуков, когда еще не писал, а предварительно думал, кто в эту историю войдет, а кто нет, и как войдут и что сделают и скажут, а что нет, тоже не ожидал, что именно и только эти, именно и только так и то. Творчество, ёкэлэмэнэ. Результат, неожиданный для автора. Дрягин ждал, что получит сценарий, который за него напишет Каблуков, а получил настолько "не то", что уже неважно, чье это не-то, Каблукова или его собственное. Неважно - что значит: все равно. А коли так, то пусть его. Раз, и автор сценария! - не будем жалеть Дрягина, не будем. Может быть, и он - сколько прошло времени? полтора часа? - перевалив за середину, встряхнулся, сбросил с себя разочарование от того, что его представления о рукописи, которую полтора часа назад открыл и сейчас прочтет, не оправдались. Может быть, уже читает довольно увлеченно, то там, то здесь удивляясь, как оно поворачивается. И не очень-то отличаясь от удивлявшегося, возможно, в тех же местах и тем же поворотам Каблукова.
   В конце концов что такое плагиат? Только то, что украдено, списано, выдано за свое - ничего другого. Как он говорил? - не куклы. Люди - не куклы, а действующие лица. Каблуков поставил их в условия, подобие лабиринта - эко дело! Расставил ловушки, но даже не маскируя, и совсем примитивные, напрашивающиеся, естественные, то есть и не мастерил их, взял готовые. Вот и вся его работа. А дальше, как действующим лицам положено, они сами стали действовать. Короче: Каблуков писал, они говорили, что писать. Он свое, они: а наше правильнее. Их действия - их собственность, а так как они фантомы, то собственность фантомов. И первоначально бродили-то они в голове у того, кто их предложил, а предложил-то Дрягин. Что же тут красть, у кого списывать, чье выдавать за свое? Ну-ну. В общем, не обязательно, как хотел, можно и так. Теперь уже любопытно, в каких таких не Бог весть каких они положениях еще окажутся, как из них выйдут, как друг с другом разделаются.
   Упомянутая мельком при просмотре пленок Ольга, например, выступала на передний план действия. До появления в команде Люды они с Бойко представляют собой, в зависимости от того, чтo хотеть видеть, закадычных подруг - или наперсниц: пару, спаянную самой тесной близостью. И игрок она того же уровня, что Бойко. И играет на позиции под ней: вешает мяч под удар, сама, если мяч идет вдоль сетки от кого-то, взлетает одновременно с ней, путая блокирующего противника. Семенову сперва берут ей в дублеры, на краткие замены - лишь впоследствии находят ей место в защите. Ее приход нарушает и игровые связи, и, гораздо существенней, личные. Ольга немедленно начинает ее третировать, шпынять, издеваться. Это только усиливает покровительство Бойко над новенькой, возникшее так же сразу. Его нельзя не заметить присутствующим. И не только его, не только опеки и поддержки, а еще и умиления и ласки - проявляющихся в том, как она на Люду смотрит, с какой интонацией с ней разговаривает, как, взяв у нее спортивную сумку, ждет, чтобы та завязала шнурки. И вызывающих у той ответные доверительность и нежность. Все это выражается грубовато, сплошь и рядом неумело, потому что вне рамок какого бы то ни было этикета ухаживания, непосредственно, самодельно. Стоять за этим может весь спектр отношений: сестринских, материнских-дочерних, силы и опыта к слабости и наивности, просто подруг и, как многим из окружающих хотелось бы, любовные. Есть основания видеть любые из них, но какие ни выбрать, столь они многозначны и неопределенны, что ни про какие нельзя утверждать, что это главные, не говоря уже единственные.
   Ольга переходит к интригам, натравливанию на Люду, а предоставляется возможность, и на Бойко других девушек, распусканию слухов, передаче, что те про них якобы говорят за глаза. А параллельно с этим искусно портит той и другой игру: непредсказуемым пасом - вина за плохой прием которого падает на принимающих, неготовых к нему и растерявшихся; не дотягивает до нужной высоты или, наоборот, перебирает при навесе какой-нибудь сантиметр, незаметный для глаза, - это при аптечной и автоматической выверенности каждого движения в игре такого класса; и так далее.
   (Указание режиссеру. 1) Техническую сторону волейбола следует показывать как отражение человеческих отношений - конкретно этих трех персонажей. Пусть по меркам требований уравновешенного видового ряда ее будет с избытком: первое, что нужно дать понять зрителю, - это что пас, навес, поднятый или упущенный мяч суть ревность, месть, разрыв, укрепление нового союза. 2) Примерно с четверти-трети сюжета - когда именно, определить по интуиции - имеет смысл окончательно создать иллюзию, будто фильм весь снят как документальный. Различие между показанным на домашнем проекторе и совершающимся здесь-и-сейчас сходит на нет, одно сметывается с другим почти без швов. Почти - потому что ощущение условности в такой стыковке все-таки продолжает соприсутствовать вторым планом: рамка несколько раздвигается, свет устанавливается, а не берется какой есть, лица выглядят более портретно. Вообще: на все ложится тень поставленности - едва заметная, но присутствующая.)