Страница:
Найман Анатолий
Каблуков
Анатолий Найман
Каблуков
Роман
Часть I
СВОБОДА
I
Шагая по тротуару вдоль Дома Пашкова к метро, Каблуков вдруг заметил, что все идущие навстречу смотрят на что-то или кого-то у него за спиной с заинтересованностью на грани ажиотажа, и чуть ли не кичась, и чуть ли не наглея оттого, что так явно выбраны из всех это видеть. В конце концов он не выдержал, обернулся. В пяти метрах сзади шла двадцатилетняя красавица, и не просто, а словно бы имеющая исключительное право на красоту. (Представляющую, - отложилось в его мозгу непроизвольно, - кроме самое себя, еще и сертификат на себя.) Ясный взгляд, холодновато направленный мимо чего бы то ни было, в срединное ничто, натолкнувшись на Каблукова, зажегся, безмятежное лицо ожило, она сказала: "Здрасьте, дядя Коля", - и, так как его, всем вместе несколько сбитого с толку, лицо выражало предельное недоумение, остановилась.
Каблуков был киносценарист, с молодости насмотрелся красоток, прелестных, равнодушных, отталкивающих, реагировал на них как на материал, натуру, идущую под съемки, ни больше того, ни меньше. Режиссеры в них влюблялись, директора картин говорили администраторам: "Ты бы с ней стал?", актеры, игравшие их отцов, начальников, мужей и любовников, вкручивали, что не могут ухватить роль, не узнав их изнутри. Цель во всех случаях ставилась, понятно, одна, но не только из обыденной в этом кругу распущенности и похоти, а потому что эта красота выражала лишь индивидуальность, ничего другого. Ничего их личного - и, как первая брошенная на середину пустого стола карта, приглашала к партии. Красота была частью никому неизвестного целого и инстинктивно требовала дополнения, столь же неизвестного: под рукой было это, оно и шло в ход. С ранней юности и до седых волос Каблукову одинаково претило слово "совершенство", но сейчас, стоя против девушки, он подумал, что, возможно, совершенная красота та, которая, не привлекая к себе ни одной в отдельности частностью, воздействует исключительно полнотой их сочетания.
Глаза, губы, нос, овал лица, высокая шея, маленькие уши входили в ее внешность как выбранные по реестру детали очень дорогой вещи, из тех, что дороже не бывает, - хотя таких и не одна. Секрет заключался в соразмерности, в расстояниях между сопряженными членами, тут роль играли микроны, в расцветке, в удельном весе плоти, в точках и черточках. На протяженном человеческом теле это лотерея, и не обязательно, что банк срывает кто-то единственный, но угадать именно такие длu ны и кривu зны, загар, белизну и румянец, мякоть и кость - ну сколько играющих может на всю планету? Ну три, ну пять. Одна стояла перед ним, а в нескольких шагах завивался дугой уличный поток, останавливался, глазел и склабился. В мокасинах на плоской подошве она почти не уступала ему в росте, а он был высокий мужчина, сто девяносто ("сто девяносто, включая голову" - как сказал о вратаре футбольный комментатор). Джинсы, просторная рубаха и жилетка (узкая) - в самый раз для этого майского дня, в руках темные очки. По тому, как она подходила к нему и как сейчас держалась, он понял, что она манекенщица. Как будто даже видел ее по телевизору. Но все они такие безындивидуальные, это смысл того, в чем их смысл: выпотрошить свое содержание, сделаться движущимся платьем, блузкой, юбкой, туфелькой - а эта, при воплощенной в ней стихии красоты, и вовсе безвнешностная.
- У вас был друг, - объясняла она, - Гарик Булгаков, хирург. Он женился на моей маме. Ему было сорок, ей двадцать, я их дочь. Он потом женился на еврейке, сказал маме - чтобы уехать в Израиль, разобраться, что к чему, и забрать нас. Но не забрал. Вы к маме приходили, мне было десять.
- Ксюша! - воскликнул он. - Ксения Гурьевна. Ты подумай, сразу сообразил, как тебя звать. Раз только видел, имел право позабыть.
- Гурьевна? - сказала она с сомнением. - Вы уверены? Он сейчас Гарри.
- Сейчас Гарри, а в Казани был Гурий. Как тебе мама-то сказала?
- Мама сказала, что вообще-то вы на нее западa ли, - ответила она, засмеявшись. - Ухаживали, я имею в виду. Были непрочь. Это так?
- Мама твоя - дура. - Он никак не мог вспомнить ее имени. - Фантазерка и дура. Потому и осталась на бобах. При незаурядной, я бы сказал, миловидности.
- Ничего она не осталась. У нее сейчас Иннокентий Саввич. Он вас знает.
- Да знаю я его. А еще лучше знаю Савву. Давно живу. А ты... - Он сделал рукой змеистый жест сверху вниз, будто бы обрисовывающий фигуру. - Ты вообще кто? Как вы говорите, по жизни.
- А вы не в курсе? - Она опять рассмеялась и мотнула головой в сторону толпившихся. - Я Зина, Зина Росс, топ-мo дел намба уан. Я, знаете, сколько получаю! Когда работаю. Я самая вожделенная невеста мира... Одна из.
- И так запросто ходишь?
- Если бы! - И она показала себе за спину, ему за спину и на мостовую. Там из второго ряда мигал габаритными огнями темно-синий "Ягуар". На Волхонке, в виду Кремля, неплохо. В трех шагах за ее плечом стоял амбал, которого Каблуков до этой минуты принимал за протырившегося ближе всех зеваку, и, на шаг отстав от этого, еще один. Оглянулся: и в его затылок уставился такой же. Все они своим видом показывали одновременно, что идут каждый сам по себе. Что обладают независимостью, в результате которой они вот так хотят здесь, туда, на таком расстоянии от нее и с той же скоростью, что она, идти, а ухмылкой, одинаково, как короткая прическа, прилепленой к физиономии, что солидарны друг с другом.
- Живописная группа, да? - сказала Ксения. - Я имею в виду, мы все.
Он увидел сценку со стороны: она - нездешняя птица, несусветная красавица высшей категории недоступности; он - серая ковбойка с пропотевшим воротником, мешковатые молескиновые штаны, бобрик соль-с-перцем, солт-энд-пеппер, вышивка морщин по лбу и щекам, подвыцветшие голубые глаза. Почти Голливуд. И эти трое мейерхольдовских арапчат из лагерной постановки. И этот автомобиль как часть грубо решенной мизансцены: интерьер квартиры на Парк-авеню - ресторанный кабинет в Лас-Вегасе - "Звездные войны" глазами вторгшихся на Землю марсиан. И этот полукруг загипнотизированной ими массовки.
- Вы не представляете, что у меня за жизнь, - продолжала она. - Этих с шофером трое. Плюс менеджер. Вот и вся моя компания. Стилисты, визажисты без имен, без лиц. Бесконечные ребята от такого кутюрье, от сякого кутюрье на кого я работаю. Этих я только вижу и нюхаю: прически, пиджаки, майки, наманикюренные руки. У меня квартира, я не знаю, сколько метров, триста, четыреста, - и я в ней одна. Вот с ними.
- Пристают?
- Никто не пристает. Все гомосексуалисты. Это входит в договор. Я так обрадовалась, когда вас узнала.
- Подруги?
- Какие подруги? Вы знаете, кто они? Мы конюшня. Можно я к вам в гости приду? Я только у мамы бываю. Один стоит у дверей на лестнице, другой на балконе. Сколько я их так могу держать? Мама приезжает ко мне. Она - все мои подруги. Она и бабушка. Я вам все расскажу, если приду.
- Запиши мой номер. Хотя я сейчас редко дома сижу.
- А жена не будет против? Женщины меня не любят. Вы ведь с женой живете?
- Она не будет против.
Он протянул ей руку, она подала свою, просто выдвинула вперед и так оставила.
- Руку надо пожимать, - сказал он. - Еще раз.
Они повторили, она с изяществом, коротко и легко, - ответила ладонью на его пожатие, потянулась губами к щеке, чмокнула, рассмеялась еще раз и потопала к машине. Тут же обернулась: "Может, подвезти вас?" Он махнул рукой и зашагал к метро.
Он ехал с Юго-Западной, прямая линия до его Сокольников, но вышел на Кропоткинской, захотелось пройтись поверху. Не Адмиралтейская набережная, но все-таки - Пушкинский музей, Боровицкие ворота, Дом Пашкова. Разрушается увы, разрушается. Метро растрясывает - как еще до сих пор не рухнул? Останется этот ровный крутой зеленый склон, и никакого белого фронтона наверху, никаких колонн. Остался же дом без Пашкова, теперь земля без дома.
Каблуков ехал из больницы, где его жена умирала от рака - теперь уже легких. Невозможно по несколько часов сидеть в палате, потом в метро - и сразу домой, захотелось пройтись. В ту минуту, когда Ксения обратилась к нему, в голове его вертелся и никакими силами не изгонялся осколок сегодняшнего разговора с женой: "Помнишь, как ты говорила, что из избы время от времени раздается грохот моей схватки с очередным притащенным из леса клещом?" "Мы же условились никогда не говорить друг другу "помнишь"".
II
Я, Николай Сергеевич Каблуков, шестидесяти трех лет от роду, место рождения - город Пушкин Ленинградской области, росту сто девяносто на момент прохождения призывной медкомиссии военкомата в 1957 году, а с тех пор ни разу не мерялся, не глядя откладываю книжку, которую читал, протягиваю руку за голову и выключаю настольную лампу. Все - точно в десятку, похоже на ковбойский фильм: книга - на стоящий впритык к дивану стул, ровно настолько правей его середины, насколько левей стоит будильник. Выключатель - в аккурат на длине вытянутой руки, в аккурат на той высоте, на какую выводит руку подъем подушки.
Еще бы мне не знать, где что и как что ляжет: я в этой комнате живу тридцать сколько-то лет - с тех пор, как переехал в Москву. Переехали. Называется "мой кабинет". Одиннадцать метров - весьма любимых. Вполне хватает, в самый раз. Стол, диван, книжные полки, крутящаяся этажерка. Всякие картинки на стене: то, что дарили. Сперва комната как комната, квадратных метров одиннадцать, кубических двадцать девять. Потом обжилась и уменьшилась, до, так примерно, размеров микроавтобуса, а теперь уже ближе к одежде: тулуп такой. Напрашивается "деревянный бушлат", но как на духу: ощущения такого нет ни вот столько. Формальная, а потому некорректная, метафора.
Восемь утра, восемь с минутами. Когда бы ни заснул, в восемь просыпаюсь. Иду, задевая за стены, в уборную - не потому, что нужно, а чтобы что-то уже утреннее сделать и лечь обратно в постель. Почитать и, если не доспал, по возможности заснуть, не получится - подремать. Вчера заснул в третьем часу. Я телевизор не смотрю - сосед заставил. Обязал. "Вы, конечно, профессионал, сами сценарист (обожаю это "сами": раз "вы", то на "сам" язык не решается, примямливает в конце "и"; да и как-то неуважительно - "сам", "сами" - жантильней), я же только рядовой зритель, но вот клянусь: про бандитов, а гениально! Последняя серия - обещайте, что посмотрите. Посмo трите и скажете, что я прав". Про бандюков, но сделано вполне прилично. Хорошее кино. В холодном свете, и вообще много вечера и зимы. Видно, что мороз, а они в элегантных пальто и без шапок. У героя шикарный темперамент, и у режиссера темперамент, и остальные играют почти без фальши. Ну есть, конечно, сопли, есть немного и сиропа, но минимально. Так сказать, бандиты, какими мы их любим, - чего еще надо! Я газет не читаю - телевизор не смотрю и газет не читаю, - но уверен, завтра выкатятся все моралисты: гимн криминалу! кому вы нас заставляете сочувствовать? Да вот не вам: не вам, а тем, в ком огонь. В ком талан, а не ваша едея.
Кончилось около часа, лег и стал читать. Неважно, какую книгу. Хорошую. Очень хорошую книгу. А рассказывать неохота, да и скучно рассказывать, что читал. Найдите и прочтите. И, значит, утром ее открыл, но не захотел под нее засыпать. Не захотел ее читать в качестве текста, способствующего сну. Левая рука - ее на стул, правая - провод от лампы: точно в том месте, где на нем выключатель. Левая нога сама находит стремя, правая попадает в свое автоматически. Две-три минуты на спине с закрытыми глазами. Да-да, холодные краски - и холодный, студеный воздух, чистый, потому что особняк за городом. Подсвеченный искусственной краснотой-сиреневостью города за горизонтом. Энергичная речь, уверенные движения, внутренняя свобода. Как он артишок рукой выбирает из роскошного блюда, только артишок, тремя пальцами - и в рот. Красивые прически, чуть-чуть набриолиненные волосы. Без дешевки. Теперь на правый бок, левая рука поверх одеяла, правая вперед, сорок пять градусов к туловищу. Мама была бы довольна. Впрочем, она и так была довольна.
Скоро этому конец. Ничего конкретного, и "скоро" предельно расплывчатое. Хотя операция на сердце предстоит, предстоит. Делать нечего, жировые бляшки в сосудах, прихватывает. Чуть пойдешь ходом - как всю жизнь ходил, - стенокардийная клетка за ребрами загорается, наливается. Побаливает, побаливает. Правда, тормознешь - быстро проходит. Врач, как кот, облизывается: то-то и оно, пока так, самое время оперироваться. Лекарства: раз, два, три, четыре. Снизить давление, наладить ритм, разжижить кровь, тромбы распустить. "Тромб, старик, - это пуля, это пуля, которая бьет точно в сердце - которая убила Севку". Севку, Сеньку, Евсейку. Тромбо АСС, ацетилсалициловая кислота, сто миллиграмм таблетка, раз в день. Не помогает. Бродский жаловался: меня американская медицина загнала в капкан, раз шунты, два шунты - и дошунтились. Дома бы (это он про Россию) не резали чуть что, продержали бы на медикаментах. Ошибка, дорогой. Давление снизилось - головка заболела. С юности не болела, одно другим компенсировалось - организм! Медикаменты его разбалансировали.
Не про то речь, не потому "скоро", что бляшки или что снизу простата подпирает. По чуть-чуть, но подпирает. Не бронхиты, не простаты, не сосуды а время. Сердце мое бедное, колотится уже так давно, что, простите за банальность, устало. А как оно колотилось, когда любовь. Когда беда, когда тревога. В три раза быстрей, в пять. Умножьте эти минуты, эти дни на три, на пять - что получилось, прикиньте к возрасту. Колос набряк, нива побелела, выходи, жнец, пора. Вот именно - и вот именно против этого я и собираюсь самым решительным образом возражать. Потому что я отнюдь не колос, а Каблуков Николай Сергеевич, рост, вес, возраст и так далее. Даже не собираюсь, а уже: возражаю. Тем, как безукоризненно точно, не глядя, я все делаю, попадаю книгой в назначенное ей гнездо, пальцем в выключатель, мячом из трехочковой зоны, не задевая кольца, в корзину, плечом, когда на вялых ногах поворачиваю по коридору к уборной, в угол стены. Чтоб, легонько оттолкнувшись, экономнее вписаться в поворот. Кто знает: может, это и есть современная версия Поединка Рыцаря со Смертью. Я на этом не настаиваю: честно говоря, мне дюреровская гравюра нравится, но концепция - Поединок, Рыцарь, Смерть на коне... Слишком красиво. Глаза, наполняющиеся ужасом и гноем, мокрo та, вонь, хрип, удушье - вот с этим попробуй так ли, сяк ли совладать, вот с этим не дай себе сразу умереть. Не умирай, не капитулируй, даже не разреши себе отчаяться, а этак абсолютно спокойно и как бы небрежно - две-три минуты на спине с закрытыми глазами, потом на правый бок.
Как будто и не шестьдесят три, и коронарное кровообращение в полном порядке, и кашляешь потому, что всего лишь мило, уютно откашливаешься, как все на свете. И просто в данную минуту хочешь понежиться в постели, не прочь и подремать. Не просыпался, толкнутый завернувшейся неловко кишочкой, желёзкой, нервиком; не томился, проснувшись; не вставал через силу и плелся к двери, за дверь, к другой, за нее и обратно. Нет, вдохнул, выдохнул, распустил мышцы лица, в первый момент, чтобы только отдохнули, а во второй чтобы сгруппировались, не в улыбку еще - в эскиз улыбки. И вдруг испытал радость, чуть не блаженство - что проснулся, не сплю, опять живу. Левая рука поверх одеяла, правая вперед, сорок пять градусов к туловищу - и давай приманивать сон. На отчетливом вдохе: "Господи". Паузка. "Иисусе" - на отчетливом выдохе. "Господи" как повелительное наклонение: "выпусти", "выбуди", "выступи", "высвободи" - сон. Откуда-то. Господи Иисусе. "Иисусе" - "из сути", оттуда. "Иисусе" как магическое еврейское слово: ихису-ешуа - с переходом, через "е", в русский, эх-хе-хе, це-це-це.
А сверх того еще: признаю своим единственным господином спасителя и спасителем своего единственного господина. Теперь, если хочет, он даст мне уснуть, а не хочет, так и бром с валерьянкой глотай, и таблетку - только весь извертишься и так ни с чем и плюхнешься в день, как лягушка. Струйка медового аромата вдруг залетает в ноздри: это сквознячок из приоткрытого окна обогнул тяжелые занавески, задел полку, где перед лопухинской Толковой Библией лежит свернутая из натурального листового воска свеча, и вe домым ему маршрутом протягивается к моей подушке. Наконец, струйка сна начинает пробегать через мозг, тоненько-тоненько, - и пропадает. То ли потому, что засыпаю, то ли потому, что не могу. Последнее наблюдение и в том, и в другом случае: что скрипит кишечник. Нет, еще хлопок двери с лестницы, сосед, девять часов, на работу. Дом панельный, самый конец шестидесятых, звукопроницаемость.
А дальше я уже лежу на груди, приминая первую траву и заглядывая вниз за край лужайки: там, в метре от моих глаз, плещется родничок, и подпрыгивание, и пошатывание, и журчание его слабой воды баюкает, убаюкало, всегда готово баюкать. И вот я понимаю - откуда-то сверхъестественно узнал, что все слова значат не то. "Господи" - не "господин" и так далее. Я стал говорить на древнееврейском, перечислять имена пророков: Моисей, Илия, Самуил - Моше, Элияху, Шмуэль, это могло бы значить: вытащили из воды в крепость Божью, есть такой Божий слух. Машуху мин ха маим вэ лакуху эль мивцар и так далее. Потом греческие - Анастасия, Георгий: анастасеос усэс тэн гэн георгумета, хоть день и воскресный, а пашем землю. Так мы с Тоней хотели назвать своих детей, когда поженились. Но вот, не родились.
Так сопротивляюсь я тому, что все это скоро кончится. Будильник, который я никогда не включаю, а на стуле держу, чтобы, открыв со сна глаза, знать, который час; лампа, чтобы я видел в любое время суток; книга, чтобы ложилась симметрично будильнику. Они никуда не денутся и так же успешно станут нести свою службу, но оператор будет другой. Если будет. И я не согласен. Я против. Я никогда не соглашусь. На физиотерапии, куда меня отправил участковый врач делать ингаляции, но у поликлиники на них уже не было денег, и меня грели каким-то магнитом, никто из тех, с кем я сидел в очереди, не хотел себе смерти. Себе. А я - вообще смерти, понимаете разницу? Никто им - и мне - не собирался помогать, а и собрались бы, не могли, ни ингаляциями, ни магнитами. Чтобы выжить, нужно страшно сосредоточиться, все силы собрать вместе и ничем не заниматься, кроме как выживать. Ни о ком не думать, никому не сочувствовать. Умирают, и пусть умирают. Мероприятие социальной гигиены. Но именно потому, что оно охватывает всех, без единого исключения, как весна, как ночь, я не согласен участвовать в мероприятии.
Уж не бунт ли это, Николай Сергеевич, против Творца?.. А Он один и знает, бунт это или нет. Он все знает. Бог - это То, что знает все. И потому все может. Всеведущий - поэтому и всемогущий.
III
Из того, что кто-то, вот хотя бы Николай Каблуков, родился в Пушкине, никаких выводов о царскосельском духе, усвоенном с молоком матери, просим не делать. Отец окончил летное училище, сюда попал по распределению и, что казарма в пяти кэмэ от Лицея, на краю прудов и парков, равно как и что в двадцати от Зимнего дворца и Петропавловской крепости, не интересовался. Сын тоже - ни, понятно, в младенческом возрасте, ни когда отца после войны вернули на прежнее место поднимать аэродром из нефигуральных, не выделанных архитектурно по заказу царской семьи руин. Пушкин был улицей Железнодорожной, на которой они жили, Комсомольской, на которой стояла школа, и еще несколькими соединяющими эти две. Был, конечно, и парками, включая Павловские, но не в качестве места прогулок, где смуглый отрок бродил по аллеям, а опять-таки коммуникативным пространством. Короче говоря, место жительства не хуже и не лучше последовавших за ним Ферганы УзССР, Клайпеды ЛитССР и Вологды РСФСР. Так что ленинградцем Каблуков стал, только когда поступил в Электротехнический, ЛЭТИ, только тут он этого специального воздуха в себя вдохнул и в его болотных флюидах кое-чего величественно-декадентского учуял.
В ЛЭТИ попал, потому что к концу школы играл в баскетбол за вологодский "Пищевик". Тогда еще ценились больше всего меткость, резкость, пас. Гиганты только-только начинали превращать игру в давку под кольцом, были, как правило, осмеиваемы, и он со своими ста девяносто оказывался из самых высоких на площадке. ЛЭТИ в те годы вылезал даже в первенство республики. Мамонтов, который, если был в ударе, и Кутузов, который, если у него открывался кладo с, могли в одиночку сделать игру. "Олег" и "Юра" затмевали имена миллионщика Саввы и фельдмаршала Михаила, как электрическая люстра сальную свечку. Одновременно мюзикл "Весна в ЛЭТИ", про который еще никто не знал, что это мюзикл, слова такого никто не знал, а называли музыкально-лирической комедией, почти профессионально гастролировал по городам. Заниматься в секции спортивной или в секции театральной выглядело куда естественнее, чем на кафедре линий электропередачи. Было еще лито, с давних времен, до всякой "Весны", литературное объединение, но, когда Каблуков туда пришел, оно было простым привеском к спектаклю: юмор, куплеты, эстрадные скетчи - все студенческое, "самодеятельное". Главная шутка, неумирающая, даже не теряющая от года к году блеска, - каламбур "Лито ЛЭТИ".
Каблуков с этой публикой обнюхался, двумя словами перекинулся, потерся, но сродства не почувствовал. Сунулся еще в одну компанию, подобие кружка, который собирал у себя в подвальной, за копейки снимаемой комнате Артур из Театрального. Там читали стихи, пели под гитару, говорили о синтетическом искусстве. Артур привлекал к себе всех, отчасти - занимался привлечением. Ни на улице, ни дома его было не застать одного: всегда кто-то рядом стоял, болтал, гулял, постоянно с кем-то новым он тут же знакомился, вступал в разговор, заинтересовывал. Про себя говорил: я публичная фигура, хочу сыграть в обществе эту роль и тем самым ввести в оборот как социальное понятие. Это было ново и отвечало общему настроению: не присуще жизни, настоянной на подозрительности и опаске только что отошедших времен, в миазмы которых не хотелось внюхиваться. В компании царил живой, боевой дух, но и в ней Каблуков никого своей породы не обнаружил. Честно говоря, он, что такая порода есть, и не был уверен. Допускал скорее, что он один - ни в коем случае не потому что редкостный. Не дюгонь, оставшийся без пары, а, наоборот потому что дворняжка единственного намеса кровей. Годится к дальнейшему размножению, но с кем угодно, что значит: не с тем, кто только ему предназначен в пару.
Он нашел туда дорогу и толкнулся - чутьем, опять как дворняжка. Было желание что-то записать, и невозможно было отдать себе отчет, что именно. Наблюдения и какую-то связь между ними. Или выдумываемое, приходящее в голову, то, что можно навязать наблюдениям, сдвинув, но не повредив их реальность. Он знал, что для кино пишутся сценарии, и то, на что его тянуло, было ближе всего к этому. Но без всякого намерения, не говоря уж желания, увидеть написанное отснятым. Напротив, он находил в себе прямое нежелание настолько грубо и примитивно выглядело снятое во всех профессиональных фильмах, которые он видел. Не устраивало его не то, что дело надо иметь с сюжетом - который в музыке и живописи не притворялся ничем, как только чуждой заморочкой и накладным изображением. Да и в литературе-то редко когда выглядел органичным, не пристегнутым из-за границ книги. А в кино так просто перекатывался, как сопровождение тапера сбоку припека, сбоку от того, что представлял честный кадр. Не сюжет, не замысел, не идея, а фотографии не удовлетворяли его: они показывали только то, что на них было. И лишь в исключительных случаях - то, чего, он знал как всякий обладатель живого зрения, не могло в них не быть: и вот же оно, вот наконец!
Аллея, медленно падающий снег, вдалеке очертания человека с детской коляской. Это на сетчатке глаза. А в мозгу или где там, в каких-то клетках, по которым пробегает, как огоньки, плазма случайных сведений и пониманий, сминается снег у него под ногой, налипая на каблук, скривляя ступню. Стекают, неприятно морозя кожу и капая с носа и подбородка, струйки плавящихся хлопьев. Пахнет сырым, не видимым глазу, поднимающимся от рыхлой пороши паром. Этого в кадре нет, этого не сфотографировать - но ведь этого нет и в реальной аллее с реальным намокшим, как воробей, папашей, а, однако же, присутствует, все это знают, все чувствуют.
Вот это ему было интересно - попробовать передать, научиться способу достоверной записи таких наблюдений. И отдельно - страшно интересно было узнавать все новое, иначе говоря, вообще всё. От количества узнанного количество нового ни на грамм не уменьшалось. Ни на йоту. Та же йота - он докопался, шо це за крокодил. Ни одна иота и ни одна черта не прейдет из закона. Матфей, глава пятая - так надо говорить, когда из Евангелия. Дo ндеже прe йдет небо и земля, иота едина, или едина черта не прe йдет от закона. Дондеже - покуда. One jot or one tittle shall in no wise pass from the law. Tittle, титтл - тютелька. In no wise - никоим образом: wise, вайс все равно что весть - Бог весть, Бог его знает. Йота - греческая буква, фигулька такая, запятушка наоборот. Флейты греческой мята и йота - это потом, это Мандельштам, это когда Каблуков уже знал, что такое йота. Это он от горбуна Крейцера впервые услышал - и сразу стал с ним спорить: дескать, правильно - тэта и йота. Потому что если мята, тогда уж - и рута. Горе вам, фарисеям, что даете десятину с мяты, руты и овощей и нерадите о суде и любви. Лука, глава одиннадцатая. Никаких греков, сплошные евреи, никаких, стало быть, флейт - что означает: никаких в стихотворении мят. А тэта фита, фитюлька, тот же tittle. Тэта и йота - отверстие и клапан флейты. Он к тому времени греческий алфавит мог, не сбиваясь, продекламировать, что называется от альфы до омеги: двадцать четыре прописные и строчные буквы вселенские, так же как двадцать шесть жалкой газетной латиницы, входили в зачет по черчению. И с альфа-бетосом он худо-бедно разобрался. Но, как мы видим, количество незнаемого не уменьшилось ни на тэту. Которую, кстати, выводили судейские на табличках при смертном приговоре: "танатос". Тэта - и все дела, привет.
Каблуков
Роман
Часть I
СВОБОДА
I
Шагая по тротуару вдоль Дома Пашкова к метро, Каблуков вдруг заметил, что все идущие навстречу смотрят на что-то или кого-то у него за спиной с заинтересованностью на грани ажиотажа, и чуть ли не кичась, и чуть ли не наглея оттого, что так явно выбраны из всех это видеть. В конце концов он не выдержал, обернулся. В пяти метрах сзади шла двадцатилетняя красавица, и не просто, а словно бы имеющая исключительное право на красоту. (Представляющую, - отложилось в его мозгу непроизвольно, - кроме самое себя, еще и сертификат на себя.) Ясный взгляд, холодновато направленный мимо чего бы то ни было, в срединное ничто, натолкнувшись на Каблукова, зажегся, безмятежное лицо ожило, она сказала: "Здрасьте, дядя Коля", - и, так как его, всем вместе несколько сбитого с толку, лицо выражало предельное недоумение, остановилась.
Каблуков был киносценарист, с молодости насмотрелся красоток, прелестных, равнодушных, отталкивающих, реагировал на них как на материал, натуру, идущую под съемки, ни больше того, ни меньше. Режиссеры в них влюблялись, директора картин говорили администраторам: "Ты бы с ней стал?", актеры, игравшие их отцов, начальников, мужей и любовников, вкручивали, что не могут ухватить роль, не узнав их изнутри. Цель во всех случаях ставилась, понятно, одна, но не только из обыденной в этом кругу распущенности и похоти, а потому что эта красота выражала лишь индивидуальность, ничего другого. Ничего их личного - и, как первая брошенная на середину пустого стола карта, приглашала к партии. Красота была частью никому неизвестного целого и инстинктивно требовала дополнения, столь же неизвестного: под рукой было это, оно и шло в ход. С ранней юности и до седых волос Каблукову одинаково претило слово "совершенство", но сейчас, стоя против девушки, он подумал, что, возможно, совершенная красота та, которая, не привлекая к себе ни одной в отдельности частностью, воздействует исключительно полнотой их сочетания.
Глаза, губы, нос, овал лица, высокая шея, маленькие уши входили в ее внешность как выбранные по реестру детали очень дорогой вещи, из тех, что дороже не бывает, - хотя таких и не одна. Секрет заключался в соразмерности, в расстояниях между сопряженными членами, тут роль играли микроны, в расцветке, в удельном весе плоти, в точках и черточках. На протяженном человеческом теле это лотерея, и не обязательно, что банк срывает кто-то единственный, но угадать именно такие длu ны и кривu зны, загар, белизну и румянец, мякоть и кость - ну сколько играющих может на всю планету? Ну три, ну пять. Одна стояла перед ним, а в нескольких шагах завивался дугой уличный поток, останавливался, глазел и склабился. В мокасинах на плоской подошве она почти не уступала ему в росте, а он был высокий мужчина, сто девяносто ("сто девяносто, включая голову" - как сказал о вратаре футбольный комментатор). Джинсы, просторная рубаха и жилетка (узкая) - в самый раз для этого майского дня, в руках темные очки. По тому, как она подходила к нему и как сейчас держалась, он понял, что она манекенщица. Как будто даже видел ее по телевизору. Но все они такие безындивидуальные, это смысл того, в чем их смысл: выпотрошить свое содержание, сделаться движущимся платьем, блузкой, юбкой, туфелькой - а эта, при воплощенной в ней стихии красоты, и вовсе безвнешностная.
- У вас был друг, - объясняла она, - Гарик Булгаков, хирург. Он женился на моей маме. Ему было сорок, ей двадцать, я их дочь. Он потом женился на еврейке, сказал маме - чтобы уехать в Израиль, разобраться, что к чему, и забрать нас. Но не забрал. Вы к маме приходили, мне было десять.
- Ксюша! - воскликнул он. - Ксения Гурьевна. Ты подумай, сразу сообразил, как тебя звать. Раз только видел, имел право позабыть.
- Гурьевна? - сказала она с сомнением. - Вы уверены? Он сейчас Гарри.
- Сейчас Гарри, а в Казани был Гурий. Как тебе мама-то сказала?
- Мама сказала, что вообще-то вы на нее западa ли, - ответила она, засмеявшись. - Ухаживали, я имею в виду. Были непрочь. Это так?
- Мама твоя - дура. - Он никак не мог вспомнить ее имени. - Фантазерка и дура. Потому и осталась на бобах. При незаурядной, я бы сказал, миловидности.
- Ничего она не осталась. У нее сейчас Иннокентий Саввич. Он вас знает.
- Да знаю я его. А еще лучше знаю Савву. Давно живу. А ты... - Он сделал рукой змеистый жест сверху вниз, будто бы обрисовывающий фигуру. - Ты вообще кто? Как вы говорите, по жизни.
- А вы не в курсе? - Она опять рассмеялась и мотнула головой в сторону толпившихся. - Я Зина, Зина Росс, топ-мo дел намба уан. Я, знаете, сколько получаю! Когда работаю. Я самая вожделенная невеста мира... Одна из.
- И так запросто ходишь?
- Если бы! - И она показала себе за спину, ему за спину и на мостовую. Там из второго ряда мигал габаритными огнями темно-синий "Ягуар". На Волхонке, в виду Кремля, неплохо. В трех шагах за ее плечом стоял амбал, которого Каблуков до этой минуты принимал за протырившегося ближе всех зеваку, и, на шаг отстав от этого, еще один. Оглянулся: и в его затылок уставился такой же. Все они своим видом показывали одновременно, что идут каждый сам по себе. Что обладают независимостью, в результате которой они вот так хотят здесь, туда, на таком расстоянии от нее и с той же скоростью, что она, идти, а ухмылкой, одинаково, как короткая прическа, прилепленой к физиономии, что солидарны друг с другом.
- Живописная группа, да? - сказала Ксения. - Я имею в виду, мы все.
Он увидел сценку со стороны: она - нездешняя птица, несусветная красавица высшей категории недоступности; он - серая ковбойка с пропотевшим воротником, мешковатые молескиновые штаны, бобрик соль-с-перцем, солт-энд-пеппер, вышивка морщин по лбу и щекам, подвыцветшие голубые глаза. Почти Голливуд. И эти трое мейерхольдовских арапчат из лагерной постановки. И этот автомобиль как часть грубо решенной мизансцены: интерьер квартиры на Парк-авеню - ресторанный кабинет в Лас-Вегасе - "Звездные войны" глазами вторгшихся на Землю марсиан. И этот полукруг загипнотизированной ими массовки.
- Вы не представляете, что у меня за жизнь, - продолжала она. - Этих с шофером трое. Плюс менеджер. Вот и вся моя компания. Стилисты, визажисты без имен, без лиц. Бесконечные ребята от такого кутюрье, от сякого кутюрье на кого я работаю. Этих я только вижу и нюхаю: прически, пиджаки, майки, наманикюренные руки. У меня квартира, я не знаю, сколько метров, триста, четыреста, - и я в ней одна. Вот с ними.
- Пристают?
- Никто не пристает. Все гомосексуалисты. Это входит в договор. Я так обрадовалась, когда вас узнала.
- Подруги?
- Какие подруги? Вы знаете, кто они? Мы конюшня. Можно я к вам в гости приду? Я только у мамы бываю. Один стоит у дверей на лестнице, другой на балконе. Сколько я их так могу держать? Мама приезжает ко мне. Она - все мои подруги. Она и бабушка. Я вам все расскажу, если приду.
- Запиши мой номер. Хотя я сейчас редко дома сижу.
- А жена не будет против? Женщины меня не любят. Вы ведь с женой живете?
- Она не будет против.
Он протянул ей руку, она подала свою, просто выдвинула вперед и так оставила.
- Руку надо пожимать, - сказал он. - Еще раз.
Они повторили, она с изяществом, коротко и легко, - ответила ладонью на его пожатие, потянулась губами к щеке, чмокнула, рассмеялась еще раз и потопала к машине. Тут же обернулась: "Может, подвезти вас?" Он махнул рукой и зашагал к метро.
Он ехал с Юго-Западной, прямая линия до его Сокольников, но вышел на Кропоткинской, захотелось пройтись поверху. Не Адмиралтейская набережная, но все-таки - Пушкинский музей, Боровицкие ворота, Дом Пашкова. Разрушается увы, разрушается. Метро растрясывает - как еще до сих пор не рухнул? Останется этот ровный крутой зеленый склон, и никакого белого фронтона наверху, никаких колонн. Остался же дом без Пашкова, теперь земля без дома.
Каблуков ехал из больницы, где его жена умирала от рака - теперь уже легких. Невозможно по несколько часов сидеть в палате, потом в метро - и сразу домой, захотелось пройтись. В ту минуту, когда Ксения обратилась к нему, в голове его вертелся и никакими силами не изгонялся осколок сегодняшнего разговора с женой: "Помнишь, как ты говорила, что из избы время от времени раздается грохот моей схватки с очередным притащенным из леса клещом?" "Мы же условились никогда не говорить друг другу "помнишь"".
II
Я, Николай Сергеевич Каблуков, шестидесяти трех лет от роду, место рождения - город Пушкин Ленинградской области, росту сто девяносто на момент прохождения призывной медкомиссии военкомата в 1957 году, а с тех пор ни разу не мерялся, не глядя откладываю книжку, которую читал, протягиваю руку за голову и выключаю настольную лампу. Все - точно в десятку, похоже на ковбойский фильм: книга - на стоящий впритык к дивану стул, ровно настолько правей его середины, насколько левей стоит будильник. Выключатель - в аккурат на длине вытянутой руки, в аккурат на той высоте, на какую выводит руку подъем подушки.
Еще бы мне не знать, где что и как что ляжет: я в этой комнате живу тридцать сколько-то лет - с тех пор, как переехал в Москву. Переехали. Называется "мой кабинет". Одиннадцать метров - весьма любимых. Вполне хватает, в самый раз. Стол, диван, книжные полки, крутящаяся этажерка. Всякие картинки на стене: то, что дарили. Сперва комната как комната, квадратных метров одиннадцать, кубических двадцать девять. Потом обжилась и уменьшилась, до, так примерно, размеров микроавтобуса, а теперь уже ближе к одежде: тулуп такой. Напрашивается "деревянный бушлат", но как на духу: ощущения такого нет ни вот столько. Формальная, а потому некорректная, метафора.
Восемь утра, восемь с минутами. Когда бы ни заснул, в восемь просыпаюсь. Иду, задевая за стены, в уборную - не потому, что нужно, а чтобы что-то уже утреннее сделать и лечь обратно в постель. Почитать и, если не доспал, по возможности заснуть, не получится - подремать. Вчера заснул в третьем часу. Я телевизор не смотрю - сосед заставил. Обязал. "Вы, конечно, профессионал, сами сценарист (обожаю это "сами": раз "вы", то на "сам" язык не решается, примямливает в конце "и"; да и как-то неуважительно - "сам", "сами" - жантильней), я же только рядовой зритель, но вот клянусь: про бандитов, а гениально! Последняя серия - обещайте, что посмотрите. Посмo трите и скажете, что я прав". Про бандюков, но сделано вполне прилично. Хорошее кино. В холодном свете, и вообще много вечера и зимы. Видно, что мороз, а они в элегантных пальто и без шапок. У героя шикарный темперамент, и у режиссера темперамент, и остальные играют почти без фальши. Ну есть, конечно, сопли, есть немного и сиропа, но минимально. Так сказать, бандиты, какими мы их любим, - чего еще надо! Я газет не читаю - телевизор не смотрю и газет не читаю, - но уверен, завтра выкатятся все моралисты: гимн криминалу! кому вы нас заставляете сочувствовать? Да вот не вам: не вам, а тем, в ком огонь. В ком талан, а не ваша едея.
Кончилось около часа, лег и стал читать. Неважно, какую книгу. Хорошую. Очень хорошую книгу. А рассказывать неохота, да и скучно рассказывать, что читал. Найдите и прочтите. И, значит, утром ее открыл, но не захотел под нее засыпать. Не захотел ее читать в качестве текста, способствующего сну. Левая рука - ее на стул, правая - провод от лампы: точно в том месте, где на нем выключатель. Левая нога сама находит стремя, правая попадает в свое автоматически. Две-три минуты на спине с закрытыми глазами. Да-да, холодные краски - и холодный, студеный воздух, чистый, потому что особняк за городом. Подсвеченный искусственной краснотой-сиреневостью города за горизонтом. Энергичная речь, уверенные движения, внутренняя свобода. Как он артишок рукой выбирает из роскошного блюда, только артишок, тремя пальцами - и в рот. Красивые прически, чуть-чуть набриолиненные волосы. Без дешевки. Теперь на правый бок, левая рука поверх одеяла, правая вперед, сорок пять градусов к туловищу. Мама была бы довольна. Впрочем, она и так была довольна.
Скоро этому конец. Ничего конкретного, и "скоро" предельно расплывчатое. Хотя операция на сердце предстоит, предстоит. Делать нечего, жировые бляшки в сосудах, прихватывает. Чуть пойдешь ходом - как всю жизнь ходил, - стенокардийная клетка за ребрами загорается, наливается. Побаливает, побаливает. Правда, тормознешь - быстро проходит. Врач, как кот, облизывается: то-то и оно, пока так, самое время оперироваться. Лекарства: раз, два, три, четыре. Снизить давление, наладить ритм, разжижить кровь, тромбы распустить. "Тромб, старик, - это пуля, это пуля, которая бьет точно в сердце - которая убила Севку". Севку, Сеньку, Евсейку. Тромбо АСС, ацетилсалициловая кислота, сто миллиграмм таблетка, раз в день. Не помогает. Бродский жаловался: меня американская медицина загнала в капкан, раз шунты, два шунты - и дошунтились. Дома бы (это он про Россию) не резали чуть что, продержали бы на медикаментах. Ошибка, дорогой. Давление снизилось - головка заболела. С юности не болела, одно другим компенсировалось - организм! Медикаменты его разбалансировали.
Не про то речь, не потому "скоро", что бляшки или что снизу простата подпирает. По чуть-чуть, но подпирает. Не бронхиты, не простаты, не сосуды а время. Сердце мое бедное, колотится уже так давно, что, простите за банальность, устало. А как оно колотилось, когда любовь. Когда беда, когда тревога. В три раза быстрей, в пять. Умножьте эти минуты, эти дни на три, на пять - что получилось, прикиньте к возрасту. Колос набряк, нива побелела, выходи, жнец, пора. Вот именно - и вот именно против этого я и собираюсь самым решительным образом возражать. Потому что я отнюдь не колос, а Каблуков Николай Сергеевич, рост, вес, возраст и так далее. Даже не собираюсь, а уже: возражаю. Тем, как безукоризненно точно, не глядя, я все делаю, попадаю книгой в назначенное ей гнездо, пальцем в выключатель, мячом из трехочковой зоны, не задевая кольца, в корзину, плечом, когда на вялых ногах поворачиваю по коридору к уборной, в угол стены. Чтоб, легонько оттолкнувшись, экономнее вписаться в поворот. Кто знает: может, это и есть современная версия Поединка Рыцаря со Смертью. Я на этом не настаиваю: честно говоря, мне дюреровская гравюра нравится, но концепция - Поединок, Рыцарь, Смерть на коне... Слишком красиво. Глаза, наполняющиеся ужасом и гноем, мокрo та, вонь, хрип, удушье - вот с этим попробуй так ли, сяк ли совладать, вот с этим не дай себе сразу умереть. Не умирай, не капитулируй, даже не разреши себе отчаяться, а этак абсолютно спокойно и как бы небрежно - две-три минуты на спине с закрытыми глазами, потом на правый бок.
Как будто и не шестьдесят три, и коронарное кровообращение в полном порядке, и кашляешь потому, что всего лишь мило, уютно откашливаешься, как все на свете. И просто в данную минуту хочешь понежиться в постели, не прочь и подремать. Не просыпался, толкнутый завернувшейся неловко кишочкой, желёзкой, нервиком; не томился, проснувшись; не вставал через силу и плелся к двери, за дверь, к другой, за нее и обратно. Нет, вдохнул, выдохнул, распустил мышцы лица, в первый момент, чтобы только отдохнули, а во второй чтобы сгруппировались, не в улыбку еще - в эскиз улыбки. И вдруг испытал радость, чуть не блаженство - что проснулся, не сплю, опять живу. Левая рука поверх одеяла, правая вперед, сорок пять градусов к туловищу - и давай приманивать сон. На отчетливом вдохе: "Господи". Паузка. "Иисусе" - на отчетливом выдохе. "Господи" как повелительное наклонение: "выпусти", "выбуди", "выступи", "высвободи" - сон. Откуда-то. Господи Иисусе. "Иисусе" - "из сути", оттуда. "Иисусе" как магическое еврейское слово: ихису-ешуа - с переходом, через "е", в русский, эх-хе-хе, це-це-це.
А сверх того еще: признаю своим единственным господином спасителя и спасителем своего единственного господина. Теперь, если хочет, он даст мне уснуть, а не хочет, так и бром с валерьянкой глотай, и таблетку - только весь извертишься и так ни с чем и плюхнешься в день, как лягушка. Струйка медового аромата вдруг залетает в ноздри: это сквознячок из приоткрытого окна обогнул тяжелые занавески, задел полку, где перед лопухинской Толковой Библией лежит свернутая из натурального листового воска свеча, и вe домым ему маршрутом протягивается к моей подушке. Наконец, струйка сна начинает пробегать через мозг, тоненько-тоненько, - и пропадает. То ли потому, что засыпаю, то ли потому, что не могу. Последнее наблюдение и в том, и в другом случае: что скрипит кишечник. Нет, еще хлопок двери с лестницы, сосед, девять часов, на работу. Дом панельный, самый конец шестидесятых, звукопроницаемость.
А дальше я уже лежу на груди, приминая первую траву и заглядывая вниз за край лужайки: там, в метре от моих глаз, плещется родничок, и подпрыгивание, и пошатывание, и журчание его слабой воды баюкает, убаюкало, всегда готово баюкать. И вот я понимаю - откуда-то сверхъестественно узнал, что все слова значат не то. "Господи" - не "господин" и так далее. Я стал говорить на древнееврейском, перечислять имена пророков: Моисей, Илия, Самуил - Моше, Элияху, Шмуэль, это могло бы значить: вытащили из воды в крепость Божью, есть такой Божий слух. Машуху мин ха маим вэ лакуху эль мивцар и так далее. Потом греческие - Анастасия, Георгий: анастасеос усэс тэн гэн георгумета, хоть день и воскресный, а пашем землю. Так мы с Тоней хотели назвать своих детей, когда поженились. Но вот, не родились.
Так сопротивляюсь я тому, что все это скоро кончится. Будильник, который я никогда не включаю, а на стуле держу, чтобы, открыв со сна глаза, знать, который час; лампа, чтобы я видел в любое время суток; книга, чтобы ложилась симметрично будильнику. Они никуда не денутся и так же успешно станут нести свою службу, но оператор будет другой. Если будет. И я не согласен. Я против. Я никогда не соглашусь. На физиотерапии, куда меня отправил участковый врач делать ингаляции, но у поликлиники на них уже не было денег, и меня грели каким-то магнитом, никто из тех, с кем я сидел в очереди, не хотел себе смерти. Себе. А я - вообще смерти, понимаете разницу? Никто им - и мне - не собирался помогать, а и собрались бы, не могли, ни ингаляциями, ни магнитами. Чтобы выжить, нужно страшно сосредоточиться, все силы собрать вместе и ничем не заниматься, кроме как выживать. Ни о ком не думать, никому не сочувствовать. Умирают, и пусть умирают. Мероприятие социальной гигиены. Но именно потому, что оно охватывает всех, без единого исключения, как весна, как ночь, я не согласен участвовать в мероприятии.
Уж не бунт ли это, Николай Сергеевич, против Творца?.. А Он один и знает, бунт это или нет. Он все знает. Бог - это То, что знает все. И потому все может. Всеведущий - поэтому и всемогущий.
III
Из того, что кто-то, вот хотя бы Николай Каблуков, родился в Пушкине, никаких выводов о царскосельском духе, усвоенном с молоком матери, просим не делать. Отец окончил летное училище, сюда попал по распределению и, что казарма в пяти кэмэ от Лицея, на краю прудов и парков, равно как и что в двадцати от Зимнего дворца и Петропавловской крепости, не интересовался. Сын тоже - ни, понятно, в младенческом возрасте, ни когда отца после войны вернули на прежнее место поднимать аэродром из нефигуральных, не выделанных архитектурно по заказу царской семьи руин. Пушкин был улицей Железнодорожной, на которой они жили, Комсомольской, на которой стояла школа, и еще несколькими соединяющими эти две. Был, конечно, и парками, включая Павловские, но не в качестве места прогулок, где смуглый отрок бродил по аллеям, а опять-таки коммуникативным пространством. Короче говоря, место жительства не хуже и не лучше последовавших за ним Ферганы УзССР, Клайпеды ЛитССР и Вологды РСФСР. Так что ленинградцем Каблуков стал, только когда поступил в Электротехнический, ЛЭТИ, только тут он этого специального воздуха в себя вдохнул и в его болотных флюидах кое-чего величественно-декадентского учуял.
В ЛЭТИ попал, потому что к концу школы играл в баскетбол за вологодский "Пищевик". Тогда еще ценились больше всего меткость, резкость, пас. Гиганты только-только начинали превращать игру в давку под кольцом, были, как правило, осмеиваемы, и он со своими ста девяносто оказывался из самых высоких на площадке. ЛЭТИ в те годы вылезал даже в первенство республики. Мамонтов, который, если был в ударе, и Кутузов, который, если у него открывался кладo с, могли в одиночку сделать игру. "Олег" и "Юра" затмевали имена миллионщика Саввы и фельдмаршала Михаила, как электрическая люстра сальную свечку. Одновременно мюзикл "Весна в ЛЭТИ", про который еще никто не знал, что это мюзикл, слова такого никто не знал, а называли музыкально-лирической комедией, почти профессионально гастролировал по городам. Заниматься в секции спортивной или в секции театральной выглядело куда естественнее, чем на кафедре линий электропередачи. Было еще лито, с давних времен, до всякой "Весны", литературное объединение, но, когда Каблуков туда пришел, оно было простым привеском к спектаклю: юмор, куплеты, эстрадные скетчи - все студенческое, "самодеятельное". Главная шутка, неумирающая, даже не теряющая от года к году блеска, - каламбур "Лито ЛЭТИ".
Каблуков с этой публикой обнюхался, двумя словами перекинулся, потерся, но сродства не почувствовал. Сунулся еще в одну компанию, подобие кружка, который собирал у себя в подвальной, за копейки снимаемой комнате Артур из Театрального. Там читали стихи, пели под гитару, говорили о синтетическом искусстве. Артур привлекал к себе всех, отчасти - занимался привлечением. Ни на улице, ни дома его было не застать одного: всегда кто-то рядом стоял, болтал, гулял, постоянно с кем-то новым он тут же знакомился, вступал в разговор, заинтересовывал. Про себя говорил: я публичная фигура, хочу сыграть в обществе эту роль и тем самым ввести в оборот как социальное понятие. Это было ново и отвечало общему настроению: не присуще жизни, настоянной на подозрительности и опаске только что отошедших времен, в миазмы которых не хотелось внюхиваться. В компании царил живой, боевой дух, но и в ней Каблуков никого своей породы не обнаружил. Честно говоря, он, что такая порода есть, и не был уверен. Допускал скорее, что он один - ни в коем случае не потому что редкостный. Не дюгонь, оставшийся без пары, а, наоборот потому что дворняжка единственного намеса кровей. Годится к дальнейшему размножению, но с кем угодно, что значит: не с тем, кто только ему предназначен в пару.
Он нашел туда дорогу и толкнулся - чутьем, опять как дворняжка. Было желание что-то записать, и невозможно было отдать себе отчет, что именно. Наблюдения и какую-то связь между ними. Или выдумываемое, приходящее в голову, то, что можно навязать наблюдениям, сдвинув, но не повредив их реальность. Он знал, что для кино пишутся сценарии, и то, на что его тянуло, было ближе всего к этому. Но без всякого намерения, не говоря уж желания, увидеть написанное отснятым. Напротив, он находил в себе прямое нежелание настолько грубо и примитивно выглядело снятое во всех профессиональных фильмах, которые он видел. Не устраивало его не то, что дело надо иметь с сюжетом - который в музыке и живописи не притворялся ничем, как только чуждой заморочкой и накладным изображением. Да и в литературе-то редко когда выглядел органичным, не пристегнутым из-за границ книги. А в кино так просто перекатывался, как сопровождение тапера сбоку припека, сбоку от того, что представлял честный кадр. Не сюжет, не замысел, не идея, а фотографии не удовлетворяли его: они показывали только то, что на них было. И лишь в исключительных случаях - то, чего, он знал как всякий обладатель живого зрения, не могло в них не быть: и вот же оно, вот наконец!
Аллея, медленно падающий снег, вдалеке очертания человека с детской коляской. Это на сетчатке глаза. А в мозгу или где там, в каких-то клетках, по которым пробегает, как огоньки, плазма случайных сведений и пониманий, сминается снег у него под ногой, налипая на каблук, скривляя ступню. Стекают, неприятно морозя кожу и капая с носа и подбородка, струйки плавящихся хлопьев. Пахнет сырым, не видимым глазу, поднимающимся от рыхлой пороши паром. Этого в кадре нет, этого не сфотографировать - но ведь этого нет и в реальной аллее с реальным намокшим, как воробей, папашей, а, однако же, присутствует, все это знают, все чувствуют.
Вот это ему было интересно - попробовать передать, научиться способу достоверной записи таких наблюдений. И отдельно - страшно интересно было узнавать все новое, иначе говоря, вообще всё. От количества узнанного количество нового ни на грамм не уменьшалось. Ни на йоту. Та же йота - он докопался, шо це за крокодил. Ни одна иота и ни одна черта не прейдет из закона. Матфей, глава пятая - так надо говорить, когда из Евангелия. Дo ндеже прe йдет небо и земля, иота едина, или едина черта не прe йдет от закона. Дондеже - покуда. One jot or one tittle shall in no wise pass from the law. Tittle, титтл - тютелька. In no wise - никоим образом: wise, вайс все равно что весть - Бог весть, Бог его знает. Йота - греческая буква, фигулька такая, запятушка наоборот. Флейты греческой мята и йота - это потом, это Мандельштам, это когда Каблуков уже знал, что такое йота. Это он от горбуна Крейцера впервые услышал - и сразу стал с ним спорить: дескать, правильно - тэта и йота. Потому что если мята, тогда уж - и рута. Горе вам, фарисеям, что даете десятину с мяты, руты и овощей и нерадите о суде и любви. Лука, глава одиннадцатая. Никаких греков, сплошные евреи, никаких, стало быть, флейт - что означает: никаких в стихотворении мят. А тэта фита, фитюлька, тот же tittle. Тэта и йота - отверстие и клапан флейты. Он к тому времени греческий алфавит мог, не сбиваясь, продекламировать, что называется от альфы до омеги: двадцать четыре прописные и строчные буквы вселенские, так же как двадцать шесть жалкой газетной латиницы, входили в зачет по черчению. И с альфа-бетосом он худо-бедно разобрался. Но, как мы видим, количество незнаемого не уменьшилось ни на тэту. Которую, кстати, выводили судейские на табличках при смертном приговоре: "танатос". Тэта - и все дела, привет.