Два года назад в дневном поезде из Ленинграда, только отошедшем от перрона Бологого, когда Каблуков двигался по проходу к своему месту, мужик, главный в ухмыляющейся, сидевшей в отдельном отсеке компании, говорил в мобильный: "Вот только тронулись, браток. Из это, из Бологое. Глухомань". Другие засмеялись "глухомань" что-то значило на их фене. Потом отрывочно: "Не, не, есть. Остальное. Общак". Ничего не мешало им - если, положим, они и вправду бандиты - пройти по вагону, забрать у всех деньги. Что было бы тоже - абсолютно правильно, потому что несправедливость должна быть несправедливой! Потому что в том устройстве-дирижерстве-государстве, где несправедливость - царица, справедливость - скука, дрянь, не нужно справедливости... Все, кого он, Каблуков, встречал в жизни, ближние больше, дальние меньше, взяли на себя сделать его жизнь такой. И если "такой" означало такой хорошей, это говорило о том, что "плохую" ее составляющую они опять-таки приняли на себя. Сидели в тюрьмах, истрепывались по бабам, подличали, насильничали, унижались, кончали с собой. Вместо него. Он несправедливость заслужил.
   Но чью?! Не помнил ни городка, где жили, ни как звали того мальчишку, с которым дружил, ни того взрослого парня, который сбил его с ног во дворе, десятилетнего. Просто так, подошел и сшиб. И Каблуков произнес: "Показал себя? Молодец!" От трусости и страха самому быть так же сшибленным постарался не разозлить, не разгневать, проговорил без вызова, умеренно, но все-таки дал знать. Сделать ничего не могу, но оцениваю вот так. Тот свалил его ударом в живот, тоже умеренным. Однако в случившееся внесена была ясность. И сейчас он шагал, топал ногой, махал кулаком и бормотал: "Таков твой проект. Относительно нее. И Тони. И относительно меня. И он доведен до конца. Потому что это ведь проект Провидения. Но кое-что в нем остается и на мою долю, не так ли? А именно, сказать - с максимальной, на какую способен, горечью: исполнил? довел до конца? показал себя? доказал? Молодец!"
   (Не слухом, но явственно разобрал ответ: "Я создал Все..." На это еще нашлись силы еле различимо, трепетом губ повторить: "Молодец". Затем опять беззвучное, как посланная мысль, рассекающее мозг и кишки, хотя откуда-то прежде знаемое: "Мне ли спрашивать у созданного оценку замысла и работы?.." И обессиленные скорбью губы Каблукова больше не раздвигаются, тишина... "Я отправил на смерть сына. Своими руками, его ногами, нашим общим согласием..." И тут в последний раз, как улетающий предсмертный выдох, уже не управляемый: "Молодец, молодец".)
   Сильно кружилась голова. Старушонка несколько раз подергала его за рукав. Кто-то поглядывал издали. Он собрался, как мог. Полез в карман, дал ей бумажку - сто? пятьсот? Пошел, в голове вертелось: сына, сына, сына - кто вас, богов, знает? А что сын? Что, с сыном - справедливо?.. Навстречу шли муж и жена лет сорока, между ними мальчик лет тринадцати. Кошмарная картина. Самое удручающее сочетание. Унылость лиц у взрослых - знак поражения, у подростка - полного нежелания разводить ту же комедию. Почему им не разрешено ничего с этим поделать? Ни этим - ни Тоне, ни Ксении. Ни ему, Каблукову. Почему старый человек идет к смерти в облаке душераздирающей боли за всех? За это тупо растущее, чтобы стать военнообязанным, существо, за его ни на что уже не рассчитывающих папу и маму. За своего собственного сына, за свою дочь, а еще больше за внуков, за вот эти их дорогие имена. Остающихся на свете. Которому предстоят еще неизвестные ужасы.
   Сейчас-то, как в насмешку над светом надвигающимся, вокруг был свет нынешний, московский, все еще летний, полный благополучия и успеха. На которые никто не смей покуситься. На автомобили, на премированных прежними десятилетиями, на вкладчиков в новое, на архитектуру башенок с Георгием Победоносцем на острие. Церковь стояла, отступя от улицы, в глубине дворика. Он зашел внутрь - чересчур решительно, чересчур энергично, с шумом. Сторож бросился к нему, вгляделся, внюхался - не учуяв запаха, отошел. Литургия уже кончилась, ждали молебна. Человечек на столе у окна писал поминальную записку. Синие брюки, вдоль карманов и пониже - клинья темно-синего сукна, у обшлагов обшмыганные, грязные. Пыльные, растоптанные башмаки. Поредевшие, прядями, волосы. Вдруг поднял голову, разулыбался. Подошел: "Здрасьте, любимый преподаватель. Я у вас учился. В школе. Помните, вместе с Шашкиным и Овечкиным?" "Да-да". Каблуков круто развернулся и вышел. Женщина стояла посреди дворика, почти такая же, как тот, с выражением лица, будто что-то жует всухомятку. Но у женщин словно так и надо. Словно они беременны или готовы к тому, что вот сейчас могут забеременеть.
   Чей они оба образ, Господи, чье подобие?
   XXVII
   Остаток дня был ужасным. Каблуков мотался по городу в шквале обрывочных мыслей, а та единственная, что сидела внутри постоянно, была: я должен предпринять что-то важное и предприму. Но любой приступ к тому, что же может быть это "что-то", мгновенно превращал сознание в ошметки. Он зашел домой, пил чай с бутербродами - с хлеба срезав позеленевшую корку, а покрывшуюся слизью колбасу из холодильника промыв под горячей водой. К вечеру ноги принесли его опять в больницу - якобы затем, чтобы сказать Ксении, что он хочет поехать с ней в Ленинград. В Петербург? Ну да, в Ленинград. В Ленинграде, объяснял он ей, только на вид - как в Венеции. По существу же прямо наоборот. В Ленинграде главное - не отразиться, а подсознательно помнить, что ты всегда отражаешься. В реках. Кто-то в любую минуту и откуда угодно - с другого берега - может тебя видеть. И ты никогда не знаешь, когда и как тебя видят. Понимаешь: всегда можно отразиться. И зеркал там в квартирах больше, чем в Москве и в Туле. Красоте это гораздо важнее, чем быть усиленной отражением, какое дает Венеция. И такой красавице, как ты, это будет одно удовольствие.
   А Ленинград, который Петербург, - это другое дело. Там есть клубы танго, есть ликер амаретто, они выводят из привычного, на оглобле, хождения по кругу обязанностей и выбора. Однако уже какой-нибудь пустяшной прогулки по Летнему саду без предшествующего визита к Рае Минаевой, маминой товарке, и ста долларов ей и двухсот маме, без поездки на могилу к отцу - нет. Только если приехать, навестить маму, Раю и кладбище, уехать - и через неделю вернуться специально ради Летнего сада. Который - ну сколько времени занимает? - от десяти минут до сорока, до часу. Это с сидением на скамейке в боковой аллее так, чтобы разглядывать центральную. Когда в какую-то минуту вдруг видишь проходящих по ней женщин как племя. Ленинградки. Большие глаза; помимо выражения озабоченности, угрюмости и тоски, в них еще и маленький свет печали; темные круги, бо2льшие или меньшие, вокруг; уже в молодости намечающиеся мешочки - в молодости вызывающие интерес, притягательные. А потом выходишь к Неве и налево нельзя, не перейти у Троицкого моста; а направо - сворачиваешь на Фонтанку и попадаешь в колею, которая была воспринята таковой уже тридцать лет назад. То же - к Инженерному замку...
   Но хотя бы это не спектакль, записанный в "трэвэл меню", экзотика за деньги. Не какой-нибудь Мадрид, где подъемные краны поднимают святых на золотые балкончики. Давай, я лучше тебе смешную историю расскажу. У меня был знакомый англичанин, он потом от сверхдозы умер. Ему досталось наследство, и он первым делом купил дорогую машину с открытым верхом. И, в ней катаясь, увидел в витрине антикварное зеркало огромное, за восемнадцать тысяч фунтов. И решил, что ему такое нужно в спальню. А когда грузил его в машину, разбил левое зеркальце бокового вида. Полицейский останавливает, говорит: простите, сэр, ваше зеркало превышает допустимые размеры автомобильного, вам было бы удобнее купить такое же, как у вас справа... Каблуков погладил ее по волосам и, вытирая тыльной стороной ладони слезинки на висках, проговорил, как автомат: "А вот это уж совсем ни к чему", - деревянным голосом.
   Ночь тоже была ужасная. То, что приходило в голову, непонятно было, во сне это, или проснувшись, или в промежуточной дремоте. И наутро, когда встал, принял таблетку от давления, стал бриться, делать веленную кардиологом зарядку, ничего не изменилось.
   Организм, он такой слабый, трубочки, ниточки, желе. К смерти, к смерти он становится железом, кастрюлей на огне, жижа выкипает, железо плавится. Как там оно плавится, никто не видел, обгорает, чернеет, трескается - это и значит "плавится". Никого нет погасить огонь, валятся раскаленные куски, что-то горючее вспыхивает - пожар! Пожар - это то, во что превращается свет, когда кастрюля плавится. То, во что попадает организм, когда умирает. Брак, потом второй брак: супруга хотела ребенка, я пошел ей навстречу. Доброжелательная заинтересованность в соседях по лестнице, кудрявая собачка Джим, все более дряхлая, уже не лающая на звонки в дверь.
   Не надо было "бить жидов" в черте оседлости. Калита прав: там жили не только покорные евреи, но и те, что действовали в "Мурке". В революцию они разошлись. Та же история, что с рабовладением в Штатах. Вот что надо было приписать Калите, когда отправлял "Вайнтрауба". "Тёма, Артем, Артемон Никитич, а что если так? Есть две большие нации: малочисленная - евреи плюс отдельные экземпляры других кровей, разделяющие еврейское понимание того, как устроен этот и тот свет, и способ этого понимания; и многочисленная антиевреев". И не надо было самому врать - уж теперь-то, когда бухгалтерию жизни больше никогда не будет времени пересчитать. Даже по мелочи: будто Кафка с Троцким - гениальная идея. Кафка с Троцким - шикарно, но есть в этом советская компонента. Что-то от того, что та власть вживила во всех на генном уровне. Вроде бы всего только поощряемые ею приемчики и шуточки. А на самом деле, краеугольный камень идеологии: давайте построим башню, чтобы всю Москву было видно. А заодно и голубей можно держать.
   В общем, голубок, сколько ни тверди "несправедливость", сам ты она и есть. Чем, голубок-каблубок, отмалчиваться, написал бы: так и так, и не вздумай сдуру рассердиться; ссориться в конце жизни - безвкусно. Твой К. Ты думал, наступит звездный час твоего признания, движением брови заставишь исправить всю неряшливость в фильмах, поставленных по твоим сценариям, всё, что приносило неудовольствие. А эти неряшливые фильмы и были твоим звездным часом... Да все, все, любой, сами - сплошная "несправедливость".
   И все это было мелко. Катастрофически мелко в сравнении даже не со случившимся, даже не с пережитым вчера, а хотя бы с его вчерашней реакцией. Необходимо было поломать такой ход. Он сел к столу и заставил себя записать - чтобы опять и опять не искать опять и опять ускользающее, не путаться в очередной раз в последовательности.
   "1) Логические связи "зависли". Из того, что определенно случилось, не следует, что определенно предпринять.
   2) Поэтому надо не думать, а сообразить. Найти: какого сорта это может быть вещь, дело, затея, чтобы оказаться вровень со случившимся.
   3) Самоубийство.
   4) Отыскание сделавших это и убийство их.
   5) Милиция.
   6) Убийство милиционеров, потому что не могут и не хотят отыскать.
   7) Убийство Ксении и самоубийство.
   8) Убийство милиционеров, потом Ксении и самоубийство.
   9) Поджог:
   - отделения милиции,
   - своей квартиры, лифта и подъезда,
   - ее квартиры, лифта и подъезда.
   10) Того же - взрыв.
   11) Вообще поджог - чего придется.
   12) Вообще взрыв".
   Что-то похожее на взаимосвязанность частей "общей теории поля" восстанавливалось. Например: аскеза и террор. В середине XIX века энергичные люди выбирали между сектантством и терроризмом. Между воздержанием, выражавшимся, положим, в задержке извержения семени при коитусе, и выпусканием крови при бросании бомбы. Он, не дотронувшийся до Ксении, хотя ведь много об этом думал и достаточно имел возможностей, - тем самым получил право на акт, не ограниченный ничем, кроме собственной воли. Из другой оперы: мир, который взрывом начался (биг бэнг), должен взрывом и кончиться. Разница между биг бэнгом смерти каждого в свой срок, включая скорой Каблукова, и биг бэнгом назначаемой им для себя и других, не принципиальна. Отсюда: нечего ужасаться, ах-ах, как можно? взрыв! взрыв! Просто "взрыв": внеочередная гибель стольких-то десятков людей. В той или другой степени заслуживших. Не приводит же нас в экстаз "обрыв" или "нарыв".
   Что же до нравственной стороны... Уж не думаешь ли, Каблуков, что ты Иисус Христос, говорящий: вас мир не может ненавидеть, а меня ненавидит, потому что я свидетельствую, что дела его злы? А может, это ты мир ненавидишь, потому что он не отдал тебе должного признания? Может, ты завидуешь преуспевшим - и одновременно их презираешь?.. Отвечаю. Кто я такой, чтобы не прощать их? Но кто я такой, чтобы прощать! Ведь не Иисус же, ваша правда, Христос.
   XXVIII
   Или все-таки по минимуму? С собой покончить - и хватит? Тот же результат.
   Взорвать бомбу... когда тебе шестьдесят пять... прилюдно вынуть и что-то там дернуть?..
   Когда узнал, когда вышел из ее палаты, когда составлял список - да будь под рукой любое, что разрушает, сжигает, удушает, в ту же минуту подорвал бы. Не посмотрев по сторонам.
   Но приладить петлю, или включить газ, или, еще лучше, наглотаться таблеток - это в нынешнем состоянии уж по такому минимуму!
   Как ничего. Как просто умереть.
   К тому же очень сильна компонента мести. Немного кинематографическая, голливудская. Вообще месть последствиями, поднятой волной энергии неадекватна причине: несправедливости, подлости. Даже заслужившим конкретно, каким-нибудь "петербургским друзьям", за очевидную несправедливость, пусть даже за клевету, за подлость. Разгон волны слишком превосходит толчок ее зарождения. Волей-неволей намерение "взорвать мир" укладывается в подростковое ницшеанство, в "сверхчеловечество". В чем еще, кроме как в разрушительности, может проявить себя "сверхчеловек"?
   Он поехал на Рябиновую улицу, сел у метро в автобус, возле окна. Что видела Тоня перед смертью? Когда они попали сюда в первый раз, это был серый, тоскливый, бездарно проложенный проход между серых домов и голых зимой, пыльных летом "городских" тополей. Не сговариваясь, они сказали друг другу: неужели оно Жоресу на всю жизнь? Сейчас он жадно и с нежностью всматривался: неужели мне так мало времени осталось это видеть? Сзади женский голос говорил: полгода как случилось, а не проходит. Поехал в Крылатское, нашли в машине мертвым. У милиции в руках записная книжка оказалась - исчезла. Муж к ним приходит, смотрят как на пустое место, надоедливого придурка... Второй, более молодой, голос сказал: мне выходить. Девушка с яркими летними прыщами на щеках. С годами превратятся в площадки кожи сизого цвета, постоянно отмирающей. Месяцами чешущиеся, минутами нестерпимо, осенью на время пропадающие. К старости готовые переродиться в трофические язвы.
   Он вышел на остановке по памяти: да, вон эстакада. А около нее уже церквушку поставили. Девчонка лет пятнадцати ругалась на паперти со сторожем: не пускал внутрь. Она обернулась, закричала компании таких же на другой стороне улицы: "Эй, народ! Идите сюда. Разговор есть". Сторож, в камуфляже, здоровый качок, перехватил взгляд Каблукова, сказал ему через ее плечо: "Ну что, инвалидку из нее сделать?" Злой-то злой, но про зло ничего не знает. Чтобы знать, надо быть де Садом, Ницше, Селином, Жаном Жене. А не членом Пен-клуба Витькой из Марьиной рощи.
   Алина, когда уже разошлась с Жоресом, рассказывала про их знакомство: "Я пожала ему руку, и в этот миг все стало черной бездной". И что, когда она один раз заболела, он будто бы сказал: "Что ж ты так! Ты мне нужна здоровая, раскручивающая меня". Было, не было - лучше бы не знать. В последний раз Жорес появился в телевизоре: передача о диссидентстве. Савва Раевский главный, "генерал". Как называл его Валера Малышев, "генерал-от-кавалерии". Какой-то даже пост государственный. И - непонятно, с какого инакомыслия Климов. Говорил: "Сахаров был человеком очень - прочным, очень - крепким". Никак не мог съехать: "Очень такой, знаете, солидной конструкции, очень такой несокрушимый, такой - гранит; базальт; геологическая такая порода". Еще был прибалт, отбывший при Брежневе в лагере пять годков, с голодовками, с карцерами, с запросами из Конгресса США, - после перемен ставший европейцем со светскими манерами. И еще муж и жена, тоже излучавшие благополучие, но его снимали средним планом, ее - крупным, выходило непристойно, обсосочек и бабища.
   На эстакаде сделали пешеходную дорожку. С середины открылось Востряково: терема новейших застроек. Собчак наседал на Бродского: вы не можете не навестить свой город; мы дадим вам нашу лучшую виллу. Может, поэтому он и не мог приехать. Не мог открыть рот и сказать ему: я не имею с вами - не чувствующими, какие виллы на Крестовском острове ваши, а какие разбойно оприходованные, - ничего общего... Каблуков повернулся в сторону Рябиновой. В окне ближайшего девятиэтажного дома что-то висело. Видно нечетко - далековато и затемнено стеклом, от которого он был все-таки на порядочном расстоянии. Напряг зрение и на миг убедил себя, что там тело в петле. Точно как в сценарии "Конюшни". Подождал приближающегося мужика, показал ему. Тот сказал, заурядно, без волнения: "Теперь когда за ним приедут! Да еще снять надо аккуратно. И чего он у окна повесился? Крюк, наверно, или карниз для гардин здоровый".
   Мимо медленно проехал американский автомобиль с тремя рядами сидений: за рулем молодая женщина, на втором она же лет пятидесяти, на последнем семидесяти: дочь, мать, бабка... Нет, ну немыслимо так, за здорово живешь всех взорвать. Этих троих. Жореса, Алину. Качка, девчонку. Петербургских, прибалта, Савву, членов Пен-клуба. Прибавь двоих из церкви: которая жевала и который учился с Овечкиным и Шашкиным. А тогда уж и Овечкина с Шашкиным... Слишком великим, не по каблуковским силам, вставало перед ним горе, которому он открывал дорогу: близких по погибшим. Возможно, оно превосходило несправедливость. Даже Ильин, любовник интеллигенток, своим пассиям сострадал - без иронии, без лицемерия, без самооправдания. Есть полнота несправедливости - как полнота целомудрия, которому она противостоит. Ни та, ни другое не могут быть неполными. Но еще больше собственной полноты - горе: всегда.
   Вон по другой стороне идет молодая женщина с младенцем в сумке на груди: оба лицом вперед. Икона "Знамения", вроде Курской-Куренной. Или кенгуру, неважно. Вышагивает, насмотревшись телевизора, подражает чему-то увиденному. Мужчины особенно подвержены: вдруг могут к ручке приложиться, могут каблуками щелкнуть - и не вполне всерьез, и не вполне шутейно. Огромный город на три дня ходьбы, в котором больше ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота. Трудно этого не заметить, трудно об этом забыть. Да и разобраться. В карнавальном самозабвении: благословен грядущий во имя Господне - а через сутки-другие ему же хамски: радуйся, царь иудейский. Не одно ли и то же? Двенадцать на часах - и полдень, и полночь. По циферблату не понять, все дело в освещении. И среди "осанну" кричащих могли быть издевающиеся, и среди "радуйся" благоговеющие. Для одних ушей голос с неба, для других гром - а ведь все рядом, в общей толпе.
   Не в личных интригах "петербургских друзей" твоя судьба, а в собственной ее интриге. Убожество режима и интригу сделало серой. Обличители, начиная с Нины Львовны, обличали правильно, звучали внушительно. Но исполнители были - не Блок, не Кузмин, не Вячеслав Великолепный. Первые же кадры, честные, живые, фильмов, снятых по честным, живым сценариям, удручают именно этой честностью и живостью. Как чертежи пятиэтажек, не допускающие даже возникновения мысли о каком-нибудь Бердслее. Как голос станционного радио - отменяющий Уайльда со всеми его потрохами. Кто хоть когда-нибудь брал из чужих рук, тот навсегда, при всей своей натуральности и даже с вызовом независимости, себе чужой. А кто, скажите, не брал? Потому мы и не портим игры, никогда, потому и становимся секретарями и лауреатами, при любых правительствах. Или их друзьями.
   О-о-о, пошло нытье. Всё сантименты да слезы - немужественно как-то, невзросло. Бестактно и неуважительно по отношению к тем, кто ни от чего такого не нервничает и тем более не плачет. Короче: бросаешь ты гранату? или рассуждаешь, бросать ли? или объясняешь, почему не бросать? Не хватает еще подсунуть религиозности: дескать, живем в христианской цивилизации с возлюблением ближнего. Христианство - жестоковыйно, просто его тугошеесть более аморфная, чем кремниевость иудеев. Даже протестанты недостаточно прокалены. Жесткость необходима для цельности веры. Все равно во что. Сочувствие, ласка, помощь, если не врожденные, не качества души, не натура, приглашаются разве что сопутствовать вере - только чтобы сделать ее привлекательнее. Ларичев - наглядного сильного ума, однако как личность - с дефектом, вроде пивших или коловшихся в молодости. "Вы что, здесь живете? женитесь?? ищете систему??? Велик только писатель Строчков - у которого давным-давно уже едят экскременты, совокупляются с козами и трупами!" Строчков - велик в мире, который Ларичев создает под себя.
   Религия как религия. Хотя мир - хилый, церковь - хилая. Один у них козырь - Шурьев, не крупный, между восьмеркой и девяткой, старый, ездит на спущенных шинах, но еще с остатками молодого, обаятельного таланта. "Духовный лидер пятидесятых". Потому что шестидесятых были уже Евтушенко-Вознесенский-Рождественский. Не то что он презирает людей, а - все равно, презирает или кого-то любит - они для него лишь обладатели чего-то, что можно взять. Тоже вера. Книжку с полки, пятьсот рублей без отдачи, факт-другой для книги воспоминаний. Этим - и природной, видимой всем одаренностью он от них отличается. А энергией того, что общее, продвигается вместе с ними - куда там могли они продвинуться: в победители конкурса, в жюри, в политические эксперты. (Элик клялся, что видел его на Невском в День Победы увешанным орденами и медалями.)
   Катастрофически не укладывается жизнь в сценарий. Все торчит, как из-под захлопнутой крышки запихнутое в спешке в чемодан. Ларичев, Шурьев. А где их жены? А лыжи в Кавголове, ровный бег, подъем-спуск, финские крепления "ротафеллы"? А каток ЦПКиО, коньки "Спорт" с длинными лезвиями и клеймом "ин-т Лесгафта", купленные за десятку на трамвайной остановке? У вора: надвинутая на глаза кепка, поднятый воротник. (Кино.) А крокет, полный набор: проволочные воротца, деревянные шары и молотки с полосками красной и синей краской, одна, две, три, четыре?.. Твои сценарии - мемуары: это он услышал еще во времена "Отелло". И десятилетиями что-то в этом роде доносилось. Каждый раз не ленился отвечать: нет, мемуаров я еще не писал. Как будто преудпреждая, что напишет. Тоже "сценарием". Приготовление жизни к взрыву. В котором погибнут все персонажи мемуаров.
   А рябина-то все-таки есть на этой улице: вон краснеет и вон, а под девятиэтажкой целая рощица. И вдруг наискось над головой - на Киев? на Тулу? если конкретно, так на "Спортмастер" на той стороне эстакады - клин журавлей. Поздновато в этом году, так ведь и тепло, как летом. Два года с половиной тому назад смотрели с Тоней, как они летят над лугом, от песчаных карьеров к заречному лесу. В обратную, стало быть, сторону. Девятого мая. Береза под окном была вся в сережках, длинных и на вид тяжелых, индийских. Листиков было чуть-чуть, только чтобы прокрасить прозрачный зеленый фон. Сережки, коричнево-оранжевые, сильно раскачивались под ветерком одновременно как колокольчики и их языки. Каблуков сказал: "Эти - секунды, а эта, - показал на клин, - большая стрелка: часовая, годовая, стовековая". Тоня отозвалась: "Помнишь? - И заговорила чужим, кого-то напоминающим, - а кого? - голосом: - Время - деньги. Вещи, пролежавшие некоторое время, приобретают в цене в десятки и сотни раз. Мебель, одежда, безделушки, монеты, даже сами денежные купюры". Тети Нины собственная шутка. Обожала повторять, тысячу раз, наверное, повторила. И я каждый раз обожала тетю Нину".
   XXIX
   Ксения как будто не сдвинулась со вчерашнего дня. Или уже с позавчерашнего? Так же лежала на плоской подушке, правая нога откинута в сторону, ступня приподнимает край одеяла. "Я еще одну смешную историю для тебя вспомнил, - сказал Каблуков. - Надо человеку давать лет сорок дополнительных. Только для рассказа историй. С подпиской, что ничем другим заниматься не будет. Жить не будет, только рассказывать. Так вот, был еврей - двойник Сталина. Его сажали в машину вместо оригинала, на случай теракта. И после смерти того он рехнулся: решил, что тот в Мавзолее протухнет и его положат в саркофаг". Она усмехнулась, не весело, из вежливости. "Могу песенку, когда-то слышал, дети пели в электричке. "Как"... Это запевка "как", она за ритмом: "кък". "Кък вологодские ребята. Захотели молока. Им сказали под корову. Они сели под быка. Тянут быньку за пыпыньку..." И так далее. Тянут быньку - кульминация... Смешно же. Нет?"
   Наконец спросил по-человечески: "Ты что-нибудь делаешь? Читаешь? Днями". "Читать не могу. Музыку слушаю". Показала на приемничек на тумбочке в изголовье. "Четвертый концерт Бетховена передавали. Там во второй части оркестр заявляет свое - ад, зверь, неопровержимо. Рояль не опровергает, сочувствия не просит. Просто говорит свое. Чисто. С полным отсутствием желания "что-нибудь с этого иметь". Убедить, спастись, выжить - ничего. Из-за этого зверь рык хотя и повторяет, а задумывается. Оркестр и рояль действуют между собой напрямую, без посредников. Юдина и Зандерлинг. Юдина делает то самое, про что Бетховен сказал: если есть вечность, то что такое наше величие, признание, высокое мнение и прочее?"