Рассказано это было на поминках, в день похорон - которые до последней минуты висели на волоске. Те, кто, привезя, сдавали покойного, подпустили к нему приемщика, дюжего малого в заляпанном могильными жидкостями халате, не раньше, чем присутствовавший там по штату лейтенант милиции усвоил, что на поступившего следует обратить особое внимание. Они представились, произвели впечатление своей известностью и основательностью, к тому же напихали ему в руки и во все карманы мятых денег и наказали найти родственников. При этом фамилии не знали, только имя-отчество и еще, что есть замужняя дочь в Москве и сестра в Ленинграде. И обозначили все ту же сеть пивных, где можно навести справки. Что "Карманинов", "профессор" - Карманов, никто и тут не знал, зато привели на квартиру, по каковой лейтенант выяснил, кто квартиросъемщик, и через адресный стол нашел Нину Львовну. Все это заняло время, в продолжение которого и больничное начальство на него сильно давило, и свое собственное, настаивавшее на быстрых похоронах в общей бродяжьей могиле.
   Эту часть в два голоса рассказывали на тех же поминках сам мент и друг Петра Львовича, которого он, возможно, и называл капитаном всех трех рангов. На нем был настоящий, правда, без пуговиц и потому подхваченный бумажным шпагатом бежевый таксидо в бежевых же, только другого оттенка потеках, который он представлял всем, как "шведский бушлат". От него пахло одеколоном, но как будто настоянном на табаке, пованивало самым настоящим навозом, но тонко отдающим травами, хотя бы и переваренными желудком, несло холодом и подземельем, но наводившими на мысль о море. Сборище происходило на квартире Петра Львовича, народу пришло человек двести. Среди них были те, с кем он когда-то работал на биофаке, одетые и причесанные с той аккуратностью, которая не обращает на себя внимание. Компания его друзей последнего периода, в которую они попали: отмывших лицо до шеи и руки до запястий, одетых и причесанных (как бы ни эклектичны были наряды, ни граничила с бритоголовостью или, наоборот, с дервишской заросшестью прическа) с той тщательностью, от которой торопеешь, их не смущала. Время от времени кто-нибудь из них, звякая ножом о рюмку, призывал к тишине и говорил о вкладе покойного в отечественную науку гистологии. Цыгане, попрошайки, разгребатели помоек, ипподромные жучки, конюхи, бильярдисты, поездные картежники, личности художественной внешности, личности перед или после отсидки, личности не отождествляемые, мрачные, бешеные, зловеще приветливые, юродивые слушали с благоговейной сосредоточенностью, соглашались, одобряли, интеллигентно чокались, выпивали.
   Никогда ни в каком собрании для Каблукова, да, наверное, и ни для кого из живущих на свете заведенным порядком обывателей, количество людей, пренебрегших условностями и правилами общества, не превосходило так явственно группу людей приличных. Естественно было признать, что те и другие равно грешат в повседневности. В таком случае самостоятельная яркость первых обыгрывала общую для вторых стертость, как команда звезд дворовую кучку малолеток, и самым наглядным образом выводила их в лучшие представители человечества. И так же наглядно обрисовывало их соотношение образ того, кто их здесь вместе свел. Который, словно бы сочтя, что, раз так, его присутствие уже не обязательно, оставил одних и деликатно удалился. Шведский бушлат громко возгласил: "О, как человек опустился!" С восхищением. И яркое большинство с таким же восхищением подняло сосуды с алкоголем. Кто-то из приличных сказал: "Простите?" Капитан, поняв, что это у него просят объяснения, произнес по-прежнему торжественно: "Я говорю, как великолепно и бескомпромиссно удалось усопшему нашему вожатому сделать шаг из этой промежуточной мути, лживыми соблазнами смущающей нас слабых, в мусорный слякотный угол, единственное место, истинность которого никем не оспаривается!" Сосуды стали сшибаться друг с другом, производя праздничный стеклянный звон. "Вы согласны?" - обратился к Каблукову сосед в зеленой клеенчатой накидке, которую надевают в парикмахерской перед стрижкой. "Цель - опуститься, я правильно понял?" - спросил Каблуков. "А что же, подняться? - сказал тот вроде бы с искренним недоумением. - Как рыбка в аквариуме брюшком вверх? Как цеппелин "Гиндебург", чтобы с такой вышины йопнуться об камень?"
   Нина Львовна сидела в большом кабинетном кожаном кресле, придвинутом к столу не вплотную, так что и со всеми, и одна. На стуле, поставленном спинкой вровень со спинкой кресла, специально чтобы быть совсем рядом с ней, сидел Лева Крейцер. Действительный член академии медицинских наук - седая бородка клинышком, очечки, слуховой аппарат - первый собрался уходить, пробрался к ней, церемонно поцеловал руку, в щечку Тоню, потряс руку Каблукову. И пошли с разными промежутками все двести или сколько там было торжественно приближаться, склоняться, прикладываться к ручке, к щечке, делать шейкинг-хэнд. И раскланиваться. Немножко смешно и потому печально. Художник Глеб с маленькой головой - и вся бригада работяг, которая делала ремонт. И пяток красавцев и красавиц из Глебова окружения, которых Каблуков помнил, что видел, но сомневался в именах. Кое-кто представлялся. Директор пивной, официант, еще официант, кто-то из тех, о ком Петр Львович упоминал: заслуженный артист республики, член партии ленинского набора 1924 года, мастер спорта по прыжкам на батуте, действительно сын министра, действительно крановщица, действительно народная учительница. Индус, женившийся на русской, которая его уже бросила. Директор другой пивной, заведующий магазином "Рыба" в Конькове-Деревлеве, бухгалтерша жэка, портной из Дома быта, официант, официант, швейцар. Корреспондент итальянской газеты "Коррьера делла сера".
   К одиннадцати почти все разошлись, Крейцер заверил Каблукова, что с оставшимися справится сам, и тот, подхватив сумку с побросанными в нее еще утром вещами, помчался на вокзал. Договорился с проводником, мгновенно заснул, мгновенно проснулся, с Московского на Витебский, электричка, мать, уже готовая к выходу, и больница. С момента встречи с Гариным время шло плотной массой, пальца не просунуть. Отец лежал под капельницей, один глаз нормального размера, но неподвижный, абсолютно пустой, "мертвый", другой выкаченный и не выражающий ничего, кроме ужаса от происходящего или чего-то, что ему казалось происходящим. Он дышал, то напрягая все силы, то совсем тихо, беззаботно, по-детски, то как будто забывал дышать. Именно так, как это было видено несколько раз в кино, с той разницей, что там каждая часть агонии имела ритм и завершенность: задыхание нагоняло больший испуг, выравнивание большую уверенность, перерыв большую катастрофичность. Врач с первого дня предупредил, что смерть может наступить и сию минуту, и через неделю. Может и на подольше дать отсрочку, но область мозга поражена обширная, неизвестно, что лучше. Мать смотрела на отца спокойно, даже без горечи, просто терпеливо. С последней встречи она потемнела лицом, совсем похудела - и одновременно распрямилась, расправила плечи. Каблуков легко представил себе, как эта сухая старуха вы2носила его и родила. Но не от этого существа на койке. Вместе с тем, это был его отец, в смысле тот, чьим он всю жизнь был сыном. Ребенком, отроком, юношей и вот взрослым мужчиной. Умирал - он, с кем близостью к Каблукову, к "Сереже" по-разному равнялись и мать, и Тоня, но ближе его не были. Когда отец пукнул, он коротко заплакал.
   Посидели, подоткнули одеяло, пришла сестра, сказала: не больно-то вы ему сейчас нужны, отдохните, еще силы понадобятся. Они вышли на крыльцо, как раз когда из такси вылезал Гурий. На десять минут ушел внутрь, ничего, вернувшись, не сказал, и втроем они отправились пешком домой. Когда входили в дверь, зазвонил телефон, и можно было не снимать трубки, настолько ясно, что о его смерти.
   Приехали Тоня с Ниной Львовной. Отец лежал в гробу, снова не вызывая сомнений в том, что от его семени родился сын, вот этот большой и крепкий сорокалетний Николай Каблуков. Что он и сейчас обладатель этого семени только он умер. Можно было даже сказать, что он вернулся к своей нормальной внешности с поправкой на мертвость. Видимо, когда его готовили в морге, гримировали и брили, какой-то волосок миллиметров в пять попал ему между губами. Каблуков, чтобы что-то сделать, практическое, стал его вынимать, а он застрял крепко, и окружавшие с минуту смотрели, как он с ним борется. Не добившись успеха, улыбнулся извиняющейся улыбкой, несколько человек улыбнулось в ответ, понимающе и дружески, вроде того, что со всеми бывает. Хоронили на Казанском кладбище. Говорил командир полка, замполит, начальник мехчасти. Вдруг подъехала машина с командиром дивизии. Он сказал: "Благодарю тебя, подполковник, за добрую службу". Прибавил трогательно: "И ведь не ответит: служу Советскому Союзу". Опустили в могилу, взвод автоматчиков по тихой команде дал шесть коротких очередей.
   Посередине поминок мать увела Николая в спальню и объяснила: "Когда он стал со стула заваливаться и захрипел, меня тогда тряхнуло так, что думала, сама сейчас упаду. А пока скорая приехала, поняла, что нет его больше здесь, а где есть, нечего гадать. И, знаешь, уже не сострадала. Плохо, наверно: до него еще, может, как-то что-то доходило, а? Но только я захочу к нему с лаской, так сразу думаю: а может, он там, где главное - не мешать. Как ты смотришь?" Он погладил ее по волосам, прикоснулся губами к щеке, к виску, к щеке, спросил нежно, чуть-чуть улыбнувшись: "С такой лаской, что ли?"
   XXV
   Назавтра Каблуков, Тоня и Нина Львовна сели в автобус, идущий на станцию не в Пушкин, а в Павловск. За две остановки до вокзала Нина Львовна показала: вот здесь. И, уже когда подходила электричка, проговорила: никаких от меня приветов, никаких обо мне вопросов, ни в каком виде не хочу фигурировать в месиве ее нынешнего словоиспускания и, честно сказать, ничего не хочу об этой оболочке, которая от нее осталась, знать... Тоня под руку поддержала ее, ставшую наконец старушкой, они вошли в вагон, а он зашагал обратно, к интернату для слабоумных, на который она и указала из автобуса.
   Был прогулочный час, но Калерия лежала в палате, пустой, на четверых. На грязноватом сбившемся белье, без вставной челюсти, с провалившимся, безостановочно жующим ртом. На приход Каблукова не отреагировала, взгляд, впившийся в угол на потолке, не двигался, только как будто наполнялся ужасом и восхищением - едва заметно, как от тоненькой струйки. Видимо, дойдя до предела того и другого, она быстро перевела глаза в другой угол и в эту короткую секунду, когда переводила, вдруг произнесла: "А, Кожевников". С интонацией: а, приплелся. В новом углу взгляд, наоборот, стал гаснуть, тоже медленно, и Каблуков, в качестве свободного от какой бы то ни было связи и с ней, и с ним Кожевникова, сказал ни в голос, ни совсем беззвучно: "Как свет в кинотеатре". Теперь должны были пойти титры, и первый "в роли человекообразного растения - Каэф".
   "Свет? - спросила она и повернула в конце концов к нему голову. - А что, в кинотеатре гаснет свет?". С разумной интонацией, ясно, заинтересованно. И он ответил - как на разумный вопрос, уважительно к вопрошающему: "Перед картиной, а как же". "Я думала, картина и дает свет". Опять, похоже, что-то дрогнуло в ней, глаза отразили. Она обратилась к нему утрированно светски: "Вы ведь пробовали свои силы в синема, если мне не изменяет память?" "Было дело", - сказал он: позволил себе насмешку, как сделал бы, будь она и прежней Калерией. "Ваши актрисы капают себе в глаза атропин, чтобы расширить зрачки, не так ли?" "Сейчас уже нет, другие вкусы, другая техника. Только слезы остались глицериновые". "Какой ужас! вскричала она и засмеялась смехом, показывающим, что ужас деланный. И, как будто поймав его на том, что он поверил в ее слабоумие, прибавила: - Какой деланный ужас!"
   "Напомните, что-то между нами было, - продолжила она после некоторого молчания игриво. - Какая-то сцена. Вы меня ревновали. К кому?" "Право, не припомню". Поддержал ее манеру. "Не к Мишеньке? Был такой Мишенька Климов. Его совратил Кузмин, и он бросился в зимнюю Неву. Тело всплыло только весной. Вы не знаете, он жив?" "Жив, выпускает книжки". "Да-да, он пробовал свои силы в беллетристике. Был в меня влюблен. Я играла с ним, умоляла не разбазаривать талант, питала его иллюзию. А вы, глупыш, поверили? Вы мне сказали: вы не любите меня! За что, за что!.. Он - что вы сказали? - жив?" "Жив". "А.... Такая была Тоня. Она вами увлекалась. Вы продолжаете ее видеть?" "Да. Она теперь моя жена. Она вам кланялась". "Не надо. Она предала меня. И предаст вас. Она жива?" "Жива". "А Ниночка? Это ее мать. Жива?" "Да". "А Петя, Ниночкин муж?" "Умер". "Да-да, конечно. Я помню. Давно. В период культа личности. Кто-то предал его... А-а-а... 
   У нее задрожали губы и веки, она проговорила жалко, словно понимая, что на этот раз действительно не то: - А-а - моя мать? Умерла?" "Да". "Я это предчувствовала. Она ни разу меня не навестила. Здесь так ужасно. Кожевников, они всё у меня отбирают. Не бьют, нет, но могут толкнуть, обругать грязными словами. Нянечки добрые, но они злые, понимаете? Я им говорю, они не понимают. Так и лежу, не с кем перемолвиться. И мама не навещает и не навещает. Я подумала: наверное, умерла. И худшее подтвердилось... А ваша матушка в добром здравии, я надеюсь?" Опять из какой-то прошлого века не то пьесы, не то жизни - которую она не застала. "Да. Отец умер. А она тут недалеко живет. Может к вам заходить, если хотите". "Ни в коем случае, ни в коем случае. Как можно беспокоить человека, потерявшего мужа?"
   Вошла дежурная сестра. "Не говорите ей ничего! - закричала Калерия. Не выдавайте меня!" "Витамин, - сказала сестра и протянула ей таблетки. Витамин це и активированный уголь. При мне глотайте". Та стала быстро и хитро2 водить глазами. Сестра просунула таблетки между губами, прихлопнула ладонью, поднесла стакан с водой: "Глотай, я кому говорю!" Каблуков вышел с ней в коридор, стал совать деньги. Она, взяв их в кулак, но не пряча в карман, спросила: "Вы ей кто?" "Никто, долго объяснять". "Завещание хотите?" "Завещание ни при чем. Хочу, чтобы с ней были повежливее, не тыкали". "Ей до лампочки". "Не всегда, бывают просветления. Хочу, чтобы с ней были поласковее. И нельзя ли в меньшую палату?" "Говорят вам, ей все равно. Но в принципе можно в двухместную. Не обязательно, что это лучше. Начинают ненавидеть друг друга, только и жалуются: она у меня украла, она меня за волосы таскает. Но, если настаиваете, попробуем".
   Она привела его к заведующей отделением. Представила, ухмыльнувшись: "Просит двухместную и чтобы окружить заботой. Калерию-Валерию". И выложила ей на стол деньги. "Мы делаем для наших пациентов все возможное, - сказала врачиха. - Они ухожены. Они часто бывают неадекватны, мы принимаем это терпеливо. Деньги свои заберите. Если хотите, можете внести через бухгалтерию. На целевое использование: ремонт помещений, озеленение участка, приглашение артистов... А вот от личной помощи мы не отказываемся. - Она сделала улыбку - немного более яркую, чем искренняя. - У нас подсобное хозяйство, огород, сейчас горячая пора. Если такой молодой, сильный мужчина вскопает несколько грядок, реальную пользу почувствуют все - включая Калерию Федоровну. Которую, которую, - она развернула план здания, - мы можем перевести, - она подняла глаза на сестру, - в угловую в западном крыле".
   Сестра отвела его на огород - соток двадцать, отделенных сеткой от паркового участка. По пути Каблуков вложил ей в карман халата двадцать пять рублей, пробормотав "а все-таки". Начал он в первом часу, ручка лопаты оказалась коротка, нашли подлиннее, но все равно не вполне по нему. В три покормили, и копал уже до ужина, вработавшись и чуть ли не испытывая удовольствие, зная, что завтра будет кряхтеть и охать. Сел на оредежскую электричку, подошедшую уже набитой - как он понял, тоже, в основном, огородниками. Будний день, сказал он себе, хм. И себе ответил: а-а, кто считается? Он был в приподнятом настроении. Велел себе вспомнить про смерть отца - чтобы не очень-то, чтобы опечалиться, вернуть чувства в соответствие с трауром. Но и об отце подумалось что-то отрадное: успокоился; прожил, почти как хотел; достойно похоронили. И сегодняшняя земля, поднимаемая, сбрасываемая, разбиваемая и разравниваемая лопатой, тоже какую-то роль в похоронах играла. Вот он как ее для него - для него, а не для Калерии размягчил, поворошил, взбил. Чтобы стала ему пухом. Ну и, понятно, он потихоньку-полегоньку - ею.
   Два молодых парня, между которыми попало его плечо, долго обсуждали, как короче выходить на площадь перед Витебским вокзалом. Экономия выражалась несколькими метрами, но каждый настаивал на своем. Для себя Каблуков взял сторону предлагавшего пройти через ресторан. Воображать, как он наискосок пересекает зал, похожий на цветной кукольный дом, склеенный из ассигнаций сказочного королевства, было приятно. Или он путает, это в московском "Метрополе" так? Он вышел на свежий воздух перрона, свернул под высокую стеклянную крышу и тотчас был сбоку схвачен милиционером за рукав: в конце путей в отгороженном пространстве мэр Ленинграда провожал вьетнамскую делегацию. Каблуков присоединился к зевакам.
   XXVI
   Люди не дают скучать. Солнце дает, звезды дают, полет птиц, раскачивание деревьев, домашние животные, комары и мухи, смена времен года, снегопад, дождь, переход из возраста в возраст, из капитализма в социализм и обратно - дают. А люди не дают. Гурий женился на Алине. Или так: Гурий возьми и женись на Алине. Или еще как-то. Одним словом, отколол номер. Ей восемнадцать, нежный нераскрывшийся бутон, ему тридцать девять, в самом соку, но двадцать же лет разницы! К тому же с затемнениями в области сексуальной сферы. Ни на чем не пойман, ни с кем не замечен - и именно поэтому на подозрении. Да и сама женитьба - на ребенке, которого знает с младенчества, на горшок, когда Изольда, куда-то уходя, просила придти посидеть, высаживал, в цирк на дни рождения водил. Слово "разврат" оснований никаких - а витало на периферии сознания. Развратник. Тем более: свадьба, снятый в ресторане "Европейской" большой кабинет, подарки, наряды, старая гвардия вроде Каблуковых и Крейцера, приехавших из Москвы, и местных Элика и Аверроеса, и юнейшие существа обоего пола со стороны новобрачной, джаз-оркестр, туш, горько - а уже слушок пробежал, и выпустила его по-глупому, доверившись подружке, невеста, что в загсе не расписались и не будут. Дескать, двадцать один год назад, когда перебирался Гурий из Казани в Ленинград, попросила однокурсница заключить фиктивный брак, чтобы не ехать ей после окончания в Биробиджан. Имелся в виду не реальный топоним, а юмористическое обозначение чертовых куличек. М-да, свежо предание.
   Однако зажили семейно, благопристойно, можно даже сказать, обыденно. С самого начала, как будто на пятом, а то и десятом году. И не благодаря мудрости - на нормальном языке: опытности - Гурия. А в соответствии с принципами и по плану, которые, оказывается, имела Алина. Они заключались в том, чтобы быть женой мужа. Благополучной, если муж благополучен, успешной, если успешен, заметной, если заметен. Знаменитой, если знаменит. Негативные возможности не рассматривались, хотя понятно, что разделяющей также и его неприятности, невзгоды, провалы.
   С какой минуты случающееся перестает быть тем, что мы и по завершении его разыгрываем в сознании снова и снова как все еще имеющее случиться? Надвигающееся, чреватое последствиями (нам уже известными), опасное. И превращается только во вспоминаемое, сопровождаемое ностальгией или разочарованием. Не с той ли, когда мы перестаем гадать, что же оно в конце концов значит? Когда угадываем раз и навсегда - что оно значит то-то и то-то: "навсегда", ибо до смерти уже никогда не станем об этом вспоминать. Если так, то понятно, почему некоторые вещи, случаясь, вообще не производят впечатления случающегося: они ничего в себе не скрывают, они есть только и именно то, что мы в них, едва взглянув, увидели...
   Почти сразу новый брак стал выглядеть демаршем. И женитьбой-то Гурия назвать его можно было только с натяжкой. Замужество же Алины в нем вовсе не проглядывалось. Правда, царица молодая, дела вдаль не отлагая, с первой ночи понесла - о чем позвонила, рассказала Тоне. А потом, попадая на Каблукова, и с ним обсуждала, как хочется солененького, как почти не тошнит, как дважды в день она гуляет в любую погоду. Нина Львовна по телефону сказала, что и с ней поделилась, так что, можно предположить, со всеми. Объяснения напрашивались: первое - отталкивание от стиля жизни матери, второе - что попала в окружение вдвое старших себя, нацеленных, по ее представлениям, на добропорядочность и ее олицетворявших. Но, как в насмешку над первым и чтобы сбить с толку, Изольда присутствовала во втором.
   Несколько раз Алина приезжала к матери Каблукова. Тоже немного бестактно об этом говорила: я так считаю, что одиноких, особенно старых, надо не забывать, а тут еще парк, пруды, воздух - как это на пользу плоду!.. Так и не выбрав, как к нему обращаться: Николай Сергеевич, дядя Коля, просто Николай, как он к ее мужу Гурий, на "ты" или на "вы" - она называла его по-всякому. "Ваша мать Мария, Николай Сергеич, неописуемый человек", отчеством делая его старше матери. Гурий был тоже неописуемый, проявлял неописуемое благородство и совершал неописуемую глупость, зарывая свой дар потенциального писателя. "В землю, Николай, поверьте мне, дядя Коля. Ты же знаешь, какая у него богатая речь, какой словарь. А главное, какой багаж знания людей. Случаи из его медицинской практики - это же готовая книга! Может, воздействуете на него вашим авторитетом?" И, однако, как ни карикатурно это звучало, была в ней для них для всех милота - молодости, внешней привлекательности, преданности. Проступающих черт когдатошнего Валеры Малышева, когдатошней Изольды.
   В Пушкине она познакомилась с Раей Минаевой, заходившей к матери Каблукова и просто на чай, и помогавшей по хозяйству. Ей было за пятьдесят, на чем-то они с Алиной сошлись. Тоня предположила, что на "правильности" установочной и декларируемой у Алины и выведенной из опыта жизни у той. "Рая-Минаева", немного сусальная, стала часто мелькать в рассказах, но, сколько Каблуков ни расспрашивал, прояснить, какая из трех им воображаемых или же четвертая сверх тех это была, не удавалось. Имелся сын, да, и да, Жорес, за которого она очень тревожилась, потому что он связался с антисоветчиками, то есть, понятно, тот самый. А вот бывшая она капитанша из отцовой части, или пионервожатая, или та, что появилась в родительском доме домработницей, понять оказалось невозможно. На вопрос, переданный Каблуковым через Алину, она ответила, что и замуж за офицера выходила, правда, лейтенанта, но он через месяц трагически - а как, не стоит об этом говорить - погиб; и в пионерлагерь летом устраивалась подработать; и приходящей - а как же, а то с чего бы у них с матерью такая дружба? - у них служила и помнит Колю мальчиком. При таком раскладе расспрашивать, да еще не напрямую, об участии или неучастии Ильина в ее жизни было немыслимо.
   Алина чуть ли не с первого дня наседала на Гурия, что он должен взяться за книгу. До родов используя положение беременной, которой не принято отказывать, а после - жены полноценной, мужниной половины бесспорной, матери, говорящей за себя и ребенка. Надо сказать, Гурий, имевший все основания пресечь эти разговоры на корню, уходивший на работу рано утром и возвращавшийся поздно вечером вымотанный, выслушивал их терпеливо и, в общем, благожелательно. Спорил мягко, соглашался, обещал, по выходным даже садился за стол писать. И не только из-за нежности, предупредительной, опережающей ее желания, с самого начала смешанной из супружеской, дружеской и отцовской, а и потому, что не против был попробовать. Но после первых опытов специально устроил командировку в Москву, чтобы поговорить с Каблуковым, и ни о чем другом не говорил, как о своей растерянности, почти ошеломленности от того, с чем столкнулся.
   На стадии прикидок и обдумывания ему казалось, что все упрется в подбор слов, наиболее точно передающих уже известные ему вещи и мысли об этих вещах, и расстановку их в такой последовательности, чтобы они соответствовали его, Гурия, или тех, о ком он пишет, интонациям. Вот и все. Но едва он стал писать, как посыпалось-раскатилось не только то, в прочности чего не сомневался: факты, люди, связь между ними, их речь, которые, как он был уверен, отложились в его памяти один к одному, - а и множество того, о чем он и не предполагал, что это имеет к писанию хоть какое-то отношение. Например, фразы, только что им сочиненные, мгновенно обретали независимость того рода, что персонажи и ситуации, в них описанные, начинали действовать и развиваться самостоятельно. Написав, что больной, поступивший по скорой, пока его перебрасывали с каталки на операционный стол, говорил так тихо, что приходилось прикладываться ухом к губам, Гурий собирался дальше изложить, о чем он спрашивал, а тот отвечал. Из чего должно было выйти то, что вышло в действительности: Гурий пошел на страшный риск и вместо полостной операции, необходимой по объективным показаниям, велел сделать промывку желудка-кишечника. Операция тоже спасла бы малого, но так он остался неразрезанным. В этом и было содержание эпизода - то, почему Гурий решил его рассказать.