Страница:
К тому же сходство исторических ситуаций оказалось слишком поверхностное, разница существенней. Не только в степени открывшейся свободы: относительная оттаянность - и полная отвязанность. Но в самом содержании ее: противостояние несправедливости, понимаемой исключительно граждански, - и нацеленность на эйфорию. На кайф - от возможного обогащения, открытой заграницы, доступности всего: от книг до, в принципе, а в особых случаях и реальной охоты на носорога. Гурий, Валерий, родившись в середине 1930-х, произошли от неких Булгаковых и Малышевых, принадлежавших такому-то чину такого-то класса. К 1970-м этого различения не существовало. Были только: выжившие - и сделавшие советскую карьеру. Алину, а за ней Ксению зачинали уже Гарикбулгаков, Валерамалышев - сами по себе, ничьи. И дочери их, стало быть, рождались "не помнящими родства": семьи, рода, манер, наработанных понятий. Например, об этикете - пусть самых приблизительных. Например, о возрастной иерархии, независимой от индивидуальности. О призраке гимназии в советской школе, о лакейской предупредительности в ресторанных официантах. Зато Ксения могла сказать: мой одноклассник индиец. Француз, венгр, югослав. Обыкновенные, как везде в мире, иностранцы. В классе Каблукова они могли быть реальны ровно в ту же меру, что вторгшиеся инопланетяне. (Носители межзвездного вируса чумы, скоротечно створаживающей кровь.)
Объяснять Ксении это тоже можно было. Тоже - не тронуто, в прежней жизни не занимало, формулировалось лениво и кое-как. Можно - но уже не хотелось. Что-то в этом даже призывало к додумыванию, однако скорее к одинокому, скучному. Тоне свободно и скучное бы пробубнил. А может, и удержался бы. С Тоней все шло в дело, скучное равнялось интересному, выраженное удержаннному. Не сказать и сказать, право, было одно и то же. В том смысле, что знала она, знала все, что он говорит и собирается говорить. (Как в теореме, за время общей жизни доказанной до последнего вывода, который, в свою очередь, доведен до последнего слога и только он единственный еще не произнесен, нельзя ошибиться, что он "мым", когда уже выговорено "сумма углов треугольника равна двум пря...".) Со всеми же остальными надо было хоть коротенько, но думать, сказать ли и если да, то как. И чем дальше, тем постоянней, став почти правилом, автоматически принималось решение: никак. Не говорить. Неважно, с кем, важно, о чем. Ни о чем. Какая разница, о чем, если давно уже понял, что сумма - два прямых, а поскольку дошел до этого своим умом, то и поделиться азартно успел с кем ни попадя? И теперь осталось либо декламировать это как напоминание, механически, без чувства. Либо вызывать восторг тех, кто только что сам додумался до того же. Либо ввязываться в спор с еще не додумавшимися. Ни на одно не хватало души. А если кому-то тогда не договорил "...мым", то пусть так и останется. Она поняла - и довольно.
И вот оказалось, что с этой Ксенией, в общем, симпатичной, неглупой и как-то там, как у них, у новых, незнакомых, внучатых Ксений, принято, к нему душевно привязавшейся, хотя физически, эмоционально и, если позволительно так сказать, спиритуально отчужденной, он обдумывает, объяснять или нет и, если да, то что объяснять, а что нет. Скорее всего из-за неуверенности, которая засела в кишки, когда Тоня заболела, и с тех пор все возраставшей, а с ее смертью как будто затвердевшей в нем. Старость прибавляла свою неуверенность. Будь Тоня в порядке, с этой - от утрачивания сил, скорости и привычного места в жизни - удалось бы, наверное, справиться. Однажды они проезжали перекресток, Каблуков за рулем "Жигулей" (уже третьих или четвертых по счету), и впереди гнавшая машина обдала пару стариков фонтаном грязи. Те, видать, опасались этого, держались подальше от мостовой, жались к стене дома, уж на что опытные, а все-таки угораздило. И, медленно-медленно их минуя, он и Тоня наблюдали, как мужчина, высохший, худой, под восемьдесят, беспомощно отирает плащ жены, маленькой старушки. И оба смеются. Сзади Каблукову гудела "десятка", он пропустил, она гневно проревела мимо, он сказал: "Десятки любят обгонять". Тоня прибавила: "А ты заметил, что у них капот и двери - одна машина, а зад - другая", - и они тоже засмеялись. Так что вдвоем, на четырех ногах, почему не справиться?
А между прочим, одному, может, даже проще? Ведь в могучем напоре неизбежности, явственности конца старость обретает уверенность. Через безразличие. Безразличие - та же уверенность. Вдвоем, под угрозой потери другого и тем самым разрушения вдвоемности, достичь его нереально... Посмотрим... Ведь возрастная неуверенность - малая доля общей. А пошатнулось у Каблукова - все. Весь мир, обставленный реально случавшимся с ним и его ответами на случавшееся, то есть единственным, что, казалось бы, всегда равно себе, неизменно и нерушимо, одним разом из конструкции материальной превратилось в призрачную. Он думал, это дом: крыша, мебель, стены, к которым можно прислониться, пол, по которому ходить, - и вдруг увидел столбы света и тени, искусно повторявшие очертание тех же вещей.
Мать дожила до девяноста. Синеватая в пятнах пигментации кожа, телесная хрупкость, воплощенная в выпирающих костях и осторожной походке, но, как всю жизнь, гладко зачесанные назад волосы, высоко сидящая голова, ни на градус сутулости. Голос не слабее прежнего - впрочем, всегда довольно тихого. Этим ровным голосом, внятно в очередной его приезд, причем на второй или третий день, за вечерним чаем она сказала, что отец был не из каких не из крестьян, а сын помещика. Бедного, но имевшего небольшую усадьбу во Владимирской губернии. Каблукову Сергею Платоновичу, религиозному деятелю, корреспонденту поэта Осипа Мандельштама, он приходится дальним кузеном. И она не из рабочих ткацкой фабрики, а дочь инженера, полурусского-полунемца. Сосватала их с отцом ее тетка, старинная знакомая его родителей. Отец в революцию голодал, те умерли, зарабатывал зимой на железной дороге расчисткой снежных заносов, летом чем придется. Это тетка, когда он сказал, что хочет поступать на курсы РККА, велела раз навсегда забыть про происхождение и писаться "из пролетариев": "А кто ты еще, с лопатой-то в руках?" Отец попросил: "Может, хоть из чиновников? Нет такого сословия - пролетарий". "Как им нужно, есть, как тебе - нет? Черт с ними, иди в пейзане, опрощайся".
Каблуков спросил: "Я ее знал?" Мать пальцем указала на фотографию под стеклом на стене. Женщина лет сорока, локти на столе, подбородком упирается в ладонь левой руки, правая подносит ко рту дымящуюся папиросу. Печально улыбающееся красивое лицо. Значительное. Всегда во всех местах отцовой службы висела, Каблуков был уверен, что какая-то актриса времен родительской молодости. "Ты с ней один раз наперегонки бегал. После войны - не помнишь?" "С ней?!" Он прекрасно помнил. Мать со старухой, такой же высокой и прямой, как она, курящей папиросу, он между ними, идут по улице. Ему не нравится, что так медленно, тем более что улица - Скороходова. Он на четверть шага все время выныривает вперед. Старуха говорит: что, думаешь, быстрее всех? Давай до столба. И без предупреждения срывается с места. Он бросается в погоню, у самого столба настигает, пробегает мимо нее - но уже за столбом. А она остановилась точно вровень, говорит: "На полкорпуса впереди кобыла Античность". Даже не успела запыхаться, хорошо если десять шагов. Он спорит, предлагает бежать до следующего... Ладно, после судейского совещания ноздря в ноздрю... "Ее звали Вера Федоровна", - сказал Каблуков. "Вера Федоровна Леман". "По мужу?" "Нет, девичья. И моя девичья Леман".
VI
Следующее турне Ксении было по Америке. Уехала на шесть недель, но через две вернулась. Какой-то там на ней помешался невероятный магнат, сорокапятилетний спортсмен с лицом старшеклассника. Обложил со всех сторон, завалил стотысячными побрякушками от Булгари, Картье и Шопард, которые она только успевала отправлять обратно, забил гостиничный номер корзинами цветов: всё по протоколу. На один из запахов у нее оказалась аллергия: мгновенно опухло лицо, а главное, горло, отвезли на "скорой" в госпиталь. Недосмотр охраны, ответственность нес импресарио, на этот счет был пункт в контракте - она воспользовалась правом его расторгнуть и потребовать уплаты неустойки. "И вообще: я там подумала-подумала - и придумала. Я из вешалок ухожу. Квартиру свою сдаю и снимаю нормальную. На разницу живу, сейчас все так делают". "Все кто?" "Кто свою сдает и чужую снимает".
Чувствовалось, что как легко она об этом говорит, так легко и сделает. Тоня заболела - то есть окончательно, отчего умерла - после ремонта квартиры. Пора было, и они через это уже однажды проходили, но тогда распоряжались две малярши, рекомендованные знакомыми знакомых. Достаточно аккуратные - или неаккуратные, зависит, как посмотреть, - управляемые, на третий день ставшие привычными, считай, своими. А сейчас торжествовал евроремонт, даже украинцы и молдаване, которых, кого ни послушай, брать ни в коем случае не следовало, ему обучились и лишь с большой неохотой соглашались на отделку повышенной категории. Пришел хорват, официальная фирма, письменный договор. Привел бригаду, трех все тех же молдаван. Они стали по двое у них ночевать, пекли на кухне томительно пахнущую паприку с помидорами и луком, исчезали на несколько дней, возвращались. Против обусловленных полутора недель затянулось на два месяца. Тоня не то прихворнула, потому что упало настроение, не то оно упало, потому что прихворнула. А потом сделали маммографию, и пошло-поехало.
"И чем займешься?" "Чем придется. Немножко собой, немножко вами". "Ага, я насчет этого как раз хотел сказать. Ну ходишь. Дело не в двусмысленности, то есть не в той, которую так называют. Мои выгоды налицо. Присмотр, уход, человеческое присутствие. А твои? Самоотверженность, и я как точка приложения? Вот что двусмысленно". "Я тоже против двусмысленности, и тоже против другой. Вы это говорите не вместо чего-то, чего не хотите сказать? Не потому, что я вам мешаю? Если так, могу перестать. Хотя было бы обидно. Мне с вами - какие у вас любимые слова? - свободно... спокойно... интересно. На занудстве вас не поймала: бывали на грани, но останавливались. Что вы старик... Вы же не уличный старик. Вы "дядя Коля". Каким дядя Коля должен быть, такой вы и есть. Мне единственно отчего неуютно, что не знаю, как к вам обращаться. Не дядя же, правда, Коля?" "А Николай Сергеич?" - предложил Каблуков: так сказать, по делу.
"Короче, Николай Сергеич, я не к старику езжу. Вы старый, я молодая, но это как вы китаец, а я финка. Вы "вы", я "ты". Нельзя финке с китайцем? Вам с тобой?" "Разные интересы, разве не так?" "Опять: вы про разные интересы, или что у вас ко мне нет интереса?" "Почему? Ты новый человек. Достаточно новый, достаточно свой. В этом смысле интересный. Ты же видишь". "А вообще?" "А вообще - не неинтересный. Во всяком случае, не скучный - если ты это имеешь в виду". "И благодарю". "Но есть же нерв возраста. А именно, и конкретно, и единственно значимо - молодости. То, что знают все, кому восемнадцать, и не знают, кому двадцать один. Знают в двадцать три и не знают в двадцать восемь. Как говорит твое племя - прикольность. Мне твои приколы до фени, а ты даже не понимаешь, что такое "до фени" значит". ""Феня" значит "фенамин"". "Вот-вот. В двадцать надо дышать мускусом, который выделяют двадцатилетние. Блажен, кто смолоду, и так далее. Пропустишь - всю жизнь придется принимать гормоны". "Мускусом, который выделяет двадцатилетний программист с блеском компьютерного экрана в глазах?.. А "феня" все-таки именно "фенамин". Психостимулятор. Моторика. Наглотаться и плясать. Вот до этого - всем на свете всё на свете".
"Прикольно, - сказал Каблуков примирительно. - Клево, стремно, конкретно, нормально, круто, прикольно. В самом деле, откуда ты можешь знать, что молодость, что не молодость? Молодость - это то, что только что было у приятелей в гостях. Ты болтал, шутил, смеялся, сверкал глазами. И что первое бросается в голову, когда в их ванной, после того как сделал пипи, подходишь к раковине помыть руки и в чужом зеркале неожиданно видишь свое лицо в новом ракурсе, по-новому. Лицо старого человека".
"Впрочем, - сказала она, приехав на следующий день, - это может значить и до фенечки. Из цветных ниток браслетик на запястье. Или на щиколотке. На краю тела. Все, что у нас есть, все до фенечки. За ней уже не мы. Особенно когда пляшешь". "Ты пляшешь? На дискотеках?" - спросил Каблуков неуверенно. "Вы ведь никогда на дискотеке не были - признайтесь. Что она такое, только по телеку видели, да? Думали сказать молодежи в масть. И промазали. Нет, я танцую, только когда у бабушки. Она просит. И всегда к моему приходу плетет несколько фенечек". "Она..." - произнес Каблуков вопросительно, оставив Ксении закончить на выбор: "умерла", "умирает", "держится". "Я читала - один дикий спорщик написал, что можно предположить, что где-нибудь есть еще млекопитающее, оригинальное, ни на какое другое не похожее, но нельзя вообразить, что у него не будет легких, кишок, сердца и так далее. А у бабушки ничего нет. Ну только мозг и сердце. Остальное всё вырезали. Грудь одну, потом матку, потом вторую грудь, потом желудок, легкое, полторы почки. Всю искромсали, обстругали - шахсей-вахсей. Она: хотите еще - пожалуйста. Не чтобы протянуть лишний месячишко - не говоря уж "выздроветь", - а чтобы помучиться. Это я ей сказала". "И что, согласилась?" "Ответила: мучиться никто не хочет. Если терпишь - значит, не совсем мука. Просто тяжело. Больно. Другое дело - да накажет мя зде по своей милости, но да не истяжет мя онамо. Она верующая". "Изольда?" "Я ее люблю, как никого. Она выше всех". "А мать?" "Что "мать"? Любит ли? Или люблю ли ее я? Мать любит не кого, а что. Мать любит то, что, она решает, правильно. Счет идет от Изольды: Изольда для нее верх неправильного. Я иногда думаю: лучше бы волк съел мать, а не бабушку".
"Я к ней уезжаю, - сказала она через неделю. - Дней на десять. Продержитесь? Это я вас дразню. Знаю, знаю: проголодаетесь - поедите, сморит - заснете". "Ей хуже стало?" "Нет, как раз ремиссия... Это мне нужно. Переезжаю. Нашла квартиру. И не хочу засвечиваться. На всякий случай. Чтобы, если кто любопытный, не взяли след. Барин уехал, а куда, неизвестно". "Так новые соседи узнают. Твоя физиономия в каждом киоске". "Во-первых, не физиономия - туловище. У нас физиономий нет. Не должно быть. В этом выходе такая, а через три минуты - такая, да не такая. В лицо одну Наоми еще кое-как узнают. И то методом исключения: сперва опять-таки туловище, а потом: чья же это голова на нем? Кофейная - значит, не Линда, не Клаудиа. В Линде - уже сомневаются. В Линде, в Кристи Торлингтон, а уж у нее вроде лицо-то собственное".
"Боишься, что так просто не отпустят? Все-таки денег столько в тебя вбухали. Раскрутка, раскрутка". "Это тоже. Но главное, остаюсь сама по себе, никаких бригадиров. Это у нас так бодигардов зовут. Точнее, бодигарды сейчас уже с той стороны. От которой они меня бодигардами и охраняли". "От бандитов?" "Много от кого. Вам не надо в голову брать. От животных. Диких. Как носороги. Похищают. Запирают в терема. Продают в гарем. Да все что угодно. Не обязательно, но имеет место". "На старой-то квартире будут знать, где ты". "Знать будут риэлторы. Слыхали, Николай Сергеич, слово? Не стопроцентная безопасность, но какая ни есть. Да больше и не надо, а то получится: ты где-то, а жизнь где-то".
Через десять дней она стала жить в сталинском доме рядом с клубом Русакова. Почти на краю парка. Пешком пять минут ходьбы от Короленки. На "Фольксвагене", который, оказалось, у нее был, днем из-за пробок на Стромынке - и пять, и десять, и все пятнадцать, а вечером - одна: села и встала. Села у своего подъезда, встала у каблуковского.
VII
Первый компьютер появился у Каблукова в середине девяностых. После нескольколетнего сопротивления убедили совместно Крейцер и Аверроес: никто тебя не совращает, ни на вдохновение, ни на свободное твое творчество не посягает - просто следующий этап пишущей машинки. Не требуется копирки, не требуется ничего переписывать, одно слово забивать, новое вставлять, склеивать куски, вклеивать куски. Нажимай кнопки - и всё. А хочешь непременно ручкой по бумаге, пиши на здоровье, потом перепечатывай. Сам скоро откажешься. Какая разница, кнопки или карандаш, лист или экран? И Тоня сказала: давай-давай, неудобно, новый век на носу... Да я и не пишу почти... Крейцер: тем более - не писать все равно чем, вечным пером или электронным шприцом... И Юра Канавин - Канарис - вдруг привез. У них в Физтехе списали, но умельцы из списанных игрушки делают. Сто долларов: цену назвал, явно только чтобы не обидеть. Оставил два листка инструкций: "на первое время". И назавтра Каблуков, непонятно почему смущаясь и недовольно пофыркивая, засветил экран. И железо потянуло из него, как фокусник тесьму изо рта, бесконечную цепочку слов. По ощущению - всего лишь из глаз, но каким-то образом сопряженную с освобождающейся из глубин нутра струйкой лимфатических или еще каких-то телец. Их мерцающее истечение - плавными слоями строчек доставляло слегка гипнотическое удовольствие. Близкое, как ни с того ни с сего подумал Каблуков, тому, что испытывает вскрывший себе вены, лежа в теплой ванне.
Настолько не имело это занятие связи ни с чем практическим, конкретным, что он сходу написал несколько - условных, экранных, неограниченно множащихся на компьютерной роговице - страниц сценария под названием "Бритье". "Ежеутреннее бритье - ничто не выражает так неопровержимо смысл предустановления, заповеди, аксиомы "довлеет дневи злоба его". Невозможно побриться сразу и на завтра - как нельзя помолиться о свете на сегодня и заодно на завтра, насытиться на все утро так, чтобы хватило и на вечер. Брейся беспрерывно, сбривай с левой щеки то, что выросло на ней, пока брил правую. Потому что и "раз-в-день", лукаво употребляемое вместо "ежедневно", означает "беспрерывно". И нет выхода, ибо, запустив бороду, ты входишь не в другую внешность, а в другую личность - с другой жизнью, с иной судьбой". И так далее, и так далее. Описание того, как сбривается рог волоса - у корня, ан не у самого-самого. Как повреждается - и сохраняется - уже привычный к многолетнему нажиму металла эпителий. Как мгновенно наливается брусничинка крови на месте содранного прыщика. Как не ровна, а похожа на кляксу маленькая ничтожная царапинка при разглядывании под лупой. Какие участки подбородка уходят, ускользают от острия бритвы, и сами не рады, что понуждают лишний раз скоблить себя. Какое искусство попасть лезвием на ту же высоту второго виска, по которой только что срезан - с коротким сухим скрежетом - первый. Блеск толстого кожаного ремня; обжигающая пена; еще более горячий набрасываемый на лицо в конце удар и обхват полотенца; едва заметная вогнутость посередине шведской "опасной бритвы", чья длина превосходит любую мыслимую поверхность щеки - на фоне грязных халатов, гниловатого дыхания брадобреев, пола с нечисто выметенными прядями волос, когда в парикмахерских еще брили. До СПИДа. До СПИДа, с которого, возможно, и начинается новое время.
Но с какой стати считать это сценарием? А не зарисовкой, не очерком? Не ленивыми, пустыми рассуждениями, наконец? А с такой, что результат - немое кино. Бреется один, другой, бреют третьего. Движется бритва - дирижерская палочка. Чем-то дирижирует. Волшебная палочка очищения. Изменения лица. Личности: вроде и та же, да не совсем. Танец цирюльника вокруг кресла. Проба выражения лица перед зеркалом, неизбежный переход к откровенному гримасничанью. Лезвие рядом с глазом. Угрожающее носу. Все ближе и ближе к горлу, на самом горле, на кадыке. Бритье - пучок интриг, переплетающихся, торчащих концами в разные стороны. Мужчины без женщин. Одни мужчины. Таинственная невероятная утопия. Осуществленная. Заговор свыше... Бритье в армии, на флоте. На борту качающегося судна. Бреются шикарно летчики, смеясь перед полетом. Бритье в тюрьме. Допотопными заводными механическими бритвами. Электрическими - рвущими волос. Лезвия запрещены. Бритье в больнице. Бритье больного лица. Бритье юного. Старого. Совсем старого. Похожего больше всего... (не сравнивать же с корой дерева - пусть и неменяющейся, окончательно выразительной)... на землю накануне первого весеннего дня. На зимнюю воду, заледеневшую в метаньях между прибрежными камнями. На огонь в догорающей печке под замахом кочерги. Бритье лица мертвого. Точнее, передней части мертвой головы. Освобождение ее от поросли мха. Тупой, уже не жалящей бритвой "Жиллетт"...
Ровные буквы, аккуратные блистающие слова, строчки без единой помарки, стройные колонки текста. Соблазнительное - или повергающее в панику, потому что не в ту клавишу попал, но и в этом случае все-таки соблазнительное сбривание написанного простым упором пальца в "дилит" или "бэкспейс". De, BkSp. И что? Что нового по сравнению с письмом рукой? Иллюзия зависимости от ящика. Это из него появляются слова, он склад их. Иллюзия - на грани зависимости реальной. Как будто то, то другое слово шепчет: напечатай меня. Вроде бы сам их выбираешь, а вроде бы и они тебя. Потому что любое чуть-чуть чужее такого же, которое выводишь пером. Что-то от компьютерных игр. А стар уже для игр, стар ты, Николай Сергеевич Каблуков... И тут в той же последовательности: Крейцер, Аверроес, Канарис - ставь себе почту, и-мейл, емелю. И звонок Гурия из Иерусалима: ставь. И Феликс из Нью-Йорка: даже я поставил, а грамоте хуже твоего знаю. И Тоня: пора-пора, давно пора, Некрасов во-он уже сколько по Николаевской железной дороге ездит, а ты все еще на ямщиках, как Радищев.
В очередную командировку Канарис опять заехал, поколдовал: пароль-логин-провайдер - машина заверещала и ни из чего принесла письмецо от g.bulgak-a, читай: Гурия. Оказывается, Юра, зарегистрировав n.kabluk-a в интернетной конторе, успел по мобильному кинуть тому в Израиль адресок. "Пришли-ка мне твою кардиограмму. Которую снимают на бегущей дорожке. Называется протокол стресс-теста. Просто перепиши, что врач написал. Букву за буквой. Как говорит чичиковский Петрушка - из них вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что значит. Он знает, и я тоже знаю. Мы с ним посмотрим, что можно сделать. Гарик". И под наблюдением Юры Канавина Каблуков нажал Ctrl-R и в открывшемся окошке написал: "Гурик! А ты мне пришли свою. С чего ты взял, что что-то нужно делать? Коля". Нажал Alt-S, нажал Enter, нажал Send, и, пока они с Юрой еще болтали, Юра снова чего-то коснулся, снова заверещало, Каблуков ткнул самостоятельно Ctrl-M и прочел: "Присылай давай, умник. Г.". И Каблуков переписал, чувствуя подъем, "суправентрикулярные экстрасистолы не зарегистрированы", "зубец Т положительный" и все прочее, включая латинские и, как ему казалось, даже греческие формулы. Прибавил, дурак: "А Тошин рентген тебе и-мейлом не прислать?" - никакого рентгена не было, о болезни никто еще не думал; прибавил: "Поклон от Юры, который здесь, вы ведь с ним заодно действуете?" и тоже подписался кратко "К.". Пижонство: экономить на нескольких буквах - в тексте, строящемся на разговорной необязательности.
И вот это его втянуло. Сказать так про сценарий телесериала, первый написанный им на компьютере, все двадцать серий, он не мог: сочиняя, чувствовал себя более деловым - и только. Ни про наброски для "сценария великого": тут компьютер показывал себя идеальным архивом. Правда, находящимся постоянно под угрозой уничтожения - если попасть пальцем куда не следует. Но этим распоряжался уже фатум - ранга Александрийской библиотеки: ну сгорела, ойкумена не перевернулась. И тем более не мог он сказать так про Паутину, в которую категорически не хотел лезть и ни разу не влез. Что-то претило почти физиологически, походило на "если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг", последние слова Евангелия. А сюда - вмещалось, это, стало быть, оказывалось больше мира и походило на юмор шизофрении, когда сумасшедший утверждает, что внутри земного шара расположен другой, большего диаметра. Да и старомодность брала свое: Каблуков испытывал род идиосинкразии к публичным библиотекам, и, когда все-таки заходил в них, привлекательным было не "какое счастье открыть нужную книгу", а "какое счастье не открывать весь миллион остальных".
Так что стало утреннее открывание мессажей (мессиджей, посланий из эфира, ниоткуда) таким же ожидаемым, приятным, привычным занятием, как приснопоминаемое бритье. С тем перед бритьем преимуществом, что вызывало - и тотчас удовлетворяло накопившееся за сутки - любопытство. Потихоньку-полегоньку круг переписки расширялся, попросили адрес на телестудии, оказалось, сценарий можно отправлять кусками, прямо из-за стола, получать, не вставая со стула, поправки, переписывать абзац и опять отправлять. Отклики телезрителей - хотите? - перешлем, Николай Сергеич! Мы даем некоторым ваши координаты, вы не против? Электронные - это же не почтовые, никто к вам телесно не явится, дверь ломать не станет. Не хотите не отвечайте, о'кей? "О'кей это по-электронному аминь? - сказал Каблуков. Пусть будет о'кей".
Что все это отдает тем светом и что, возможно, тот свет происходящее на этом принимает всерьез, он почувствовал, когда пришли одно за другим послания от Крейцера и от Аверроеса. С Крейцером они виделись регулярно, раз-два в месяц приезжал "урвать от семейного тепла", как когда-то не без ехидства проблеял. Жил холостяком, какие-то таинственные дамы навещали, но, кажется, больше было таинственного, чем дам. Съедал с Каблуковыми ужин, ложился на диван брюшком вверх, горбиком вниз, закуривал и, дымя, замечательно говорил. Обо всем. О последнем концерте, о том, зачем этот полноватый, ухоженный пианист выбрал Шумана, что думал передать своего и что передалось помимо желания, какой тип музыкантов вообще выбирает Шумана и как это всегда, всегда нечестно по отношению к нему, к его сломанной в поисках артистического совершенства руке, к тому, как он бросился в Рейн, чтобы утопиться, к двухлетним перед смертью мучениям в психушке. О новой выставке, о том, как счастлив бывал несчастный художник, когда писал такой-то и такой-то холст, а несчастный потому, что получал за них копейки и даже самые преданные женщины уходили от его изнурительной нищеты и ставили ему в пример других, чьи картины висели в роскошных залах - наподобие тех, в которых висит сейчас его выставка, а он ярился и орал: и убирайся к этому ряженому в бубенчиках, к его золотым рамам с золотым обрезом по самые золотые ятра. В орденах, пояснял Крейцер. Молодая, сама себя разжигавшая язвительность заместилась в нем ровной колкостью. Едко говорил о людях - знакомых и малознакомых, а если совсем незнакомых, то кратко и ярко их описывал. И не снижал едкости тем, что такой же кислотой и на свои язвы капал, - прием, к которому прибегают все, чтобы снять упрек в осуждении. А как-то удавалось ему сохранить у тех, кого выставил в смешном виде, все, что в них есть достойного и просто положительного. Не отменяющего, однако, того, над чем можно посмеяться, и тем даже едче, чем они достойнее и положительнее.
Объяснять Ксении это тоже можно было. Тоже - не тронуто, в прежней жизни не занимало, формулировалось лениво и кое-как. Можно - но уже не хотелось. Что-то в этом даже призывало к додумыванию, однако скорее к одинокому, скучному. Тоне свободно и скучное бы пробубнил. А может, и удержался бы. С Тоней все шло в дело, скучное равнялось интересному, выраженное удержаннному. Не сказать и сказать, право, было одно и то же. В том смысле, что знала она, знала все, что он говорит и собирается говорить. (Как в теореме, за время общей жизни доказанной до последнего вывода, который, в свою очередь, доведен до последнего слога и только он единственный еще не произнесен, нельзя ошибиться, что он "мым", когда уже выговорено "сумма углов треугольника равна двум пря...".) Со всеми же остальными надо было хоть коротенько, но думать, сказать ли и если да, то как. И чем дальше, тем постоянней, став почти правилом, автоматически принималось решение: никак. Не говорить. Неважно, с кем, важно, о чем. Ни о чем. Какая разница, о чем, если давно уже понял, что сумма - два прямых, а поскольку дошел до этого своим умом, то и поделиться азартно успел с кем ни попадя? И теперь осталось либо декламировать это как напоминание, механически, без чувства. Либо вызывать восторг тех, кто только что сам додумался до того же. Либо ввязываться в спор с еще не додумавшимися. Ни на одно не хватало души. А если кому-то тогда не договорил "...мым", то пусть так и останется. Она поняла - и довольно.
И вот оказалось, что с этой Ксенией, в общем, симпатичной, неглупой и как-то там, как у них, у новых, незнакомых, внучатых Ксений, принято, к нему душевно привязавшейся, хотя физически, эмоционально и, если позволительно так сказать, спиритуально отчужденной, он обдумывает, объяснять или нет и, если да, то что объяснять, а что нет. Скорее всего из-за неуверенности, которая засела в кишки, когда Тоня заболела, и с тех пор все возраставшей, а с ее смертью как будто затвердевшей в нем. Старость прибавляла свою неуверенность. Будь Тоня в порядке, с этой - от утрачивания сил, скорости и привычного места в жизни - удалось бы, наверное, справиться. Однажды они проезжали перекресток, Каблуков за рулем "Жигулей" (уже третьих или четвертых по счету), и впереди гнавшая машина обдала пару стариков фонтаном грязи. Те, видать, опасались этого, держались подальше от мостовой, жались к стене дома, уж на что опытные, а все-таки угораздило. И, медленно-медленно их минуя, он и Тоня наблюдали, как мужчина, высохший, худой, под восемьдесят, беспомощно отирает плащ жены, маленькой старушки. И оба смеются. Сзади Каблукову гудела "десятка", он пропустил, она гневно проревела мимо, он сказал: "Десятки любят обгонять". Тоня прибавила: "А ты заметил, что у них капот и двери - одна машина, а зад - другая", - и они тоже засмеялись. Так что вдвоем, на четырех ногах, почему не справиться?
А между прочим, одному, может, даже проще? Ведь в могучем напоре неизбежности, явственности конца старость обретает уверенность. Через безразличие. Безразличие - та же уверенность. Вдвоем, под угрозой потери другого и тем самым разрушения вдвоемности, достичь его нереально... Посмотрим... Ведь возрастная неуверенность - малая доля общей. А пошатнулось у Каблукова - все. Весь мир, обставленный реально случавшимся с ним и его ответами на случавшееся, то есть единственным, что, казалось бы, всегда равно себе, неизменно и нерушимо, одним разом из конструкции материальной превратилось в призрачную. Он думал, это дом: крыша, мебель, стены, к которым можно прислониться, пол, по которому ходить, - и вдруг увидел столбы света и тени, искусно повторявшие очертание тех же вещей.
Мать дожила до девяноста. Синеватая в пятнах пигментации кожа, телесная хрупкость, воплощенная в выпирающих костях и осторожной походке, но, как всю жизнь, гладко зачесанные назад волосы, высоко сидящая голова, ни на градус сутулости. Голос не слабее прежнего - впрочем, всегда довольно тихого. Этим ровным голосом, внятно в очередной его приезд, причем на второй или третий день, за вечерним чаем она сказала, что отец был не из каких не из крестьян, а сын помещика. Бедного, но имевшего небольшую усадьбу во Владимирской губернии. Каблукову Сергею Платоновичу, религиозному деятелю, корреспонденту поэта Осипа Мандельштама, он приходится дальним кузеном. И она не из рабочих ткацкой фабрики, а дочь инженера, полурусского-полунемца. Сосватала их с отцом ее тетка, старинная знакомая его родителей. Отец в революцию голодал, те умерли, зарабатывал зимой на железной дороге расчисткой снежных заносов, летом чем придется. Это тетка, когда он сказал, что хочет поступать на курсы РККА, велела раз навсегда забыть про происхождение и писаться "из пролетариев": "А кто ты еще, с лопатой-то в руках?" Отец попросил: "Может, хоть из чиновников? Нет такого сословия - пролетарий". "Как им нужно, есть, как тебе - нет? Черт с ними, иди в пейзане, опрощайся".
Каблуков спросил: "Я ее знал?" Мать пальцем указала на фотографию под стеклом на стене. Женщина лет сорока, локти на столе, подбородком упирается в ладонь левой руки, правая подносит ко рту дымящуюся папиросу. Печально улыбающееся красивое лицо. Значительное. Всегда во всех местах отцовой службы висела, Каблуков был уверен, что какая-то актриса времен родительской молодости. "Ты с ней один раз наперегонки бегал. После войны - не помнишь?" "С ней?!" Он прекрасно помнил. Мать со старухой, такой же высокой и прямой, как она, курящей папиросу, он между ними, идут по улице. Ему не нравится, что так медленно, тем более что улица - Скороходова. Он на четверть шага все время выныривает вперед. Старуха говорит: что, думаешь, быстрее всех? Давай до столба. И без предупреждения срывается с места. Он бросается в погоню, у самого столба настигает, пробегает мимо нее - но уже за столбом. А она остановилась точно вровень, говорит: "На полкорпуса впереди кобыла Античность". Даже не успела запыхаться, хорошо если десять шагов. Он спорит, предлагает бежать до следующего... Ладно, после судейского совещания ноздря в ноздрю... "Ее звали Вера Федоровна", - сказал Каблуков. "Вера Федоровна Леман". "По мужу?" "Нет, девичья. И моя девичья Леман".
VI
Следующее турне Ксении было по Америке. Уехала на шесть недель, но через две вернулась. Какой-то там на ней помешался невероятный магнат, сорокапятилетний спортсмен с лицом старшеклассника. Обложил со всех сторон, завалил стотысячными побрякушками от Булгари, Картье и Шопард, которые она только успевала отправлять обратно, забил гостиничный номер корзинами цветов: всё по протоколу. На один из запахов у нее оказалась аллергия: мгновенно опухло лицо, а главное, горло, отвезли на "скорой" в госпиталь. Недосмотр охраны, ответственность нес импресарио, на этот счет был пункт в контракте - она воспользовалась правом его расторгнуть и потребовать уплаты неустойки. "И вообще: я там подумала-подумала - и придумала. Я из вешалок ухожу. Квартиру свою сдаю и снимаю нормальную. На разницу живу, сейчас все так делают". "Все кто?" "Кто свою сдает и чужую снимает".
Чувствовалось, что как легко она об этом говорит, так легко и сделает. Тоня заболела - то есть окончательно, отчего умерла - после ремонта квартиры. Пора было, и они через это уже однажды проходили, но тогда распоряжались две малярши, рекомендованные знакомыми знакомых. Достаточно аккуратные - или неаккуратные, зависит, как посмотреть, - управляемые, на третий день ставшие привычными, считай, своими. А сейчас торжествовал евроремонт, даже украинцы и молдаване, которых, кого ни послушай, брать ни в коем случае не следовало, ему обучились и лишь с большой неохотой соглашались на отделку повышенной категории. Пришел хорват, официальная фирма, письменный договор. Привел бригаду, трех все тех же молдаван. Они стали по двое у них ночевать, пекли на кухне томительно пахнущую паприку с помидорами и луком, исчезали на несколько дней, возвращались. Против обусловленных полутора недель затянулось на два месяца. Тоня не то прихворнула, потому что упало настроение, не то оно упало, потому что прихворнула. А потом сделали маммографию, и пошло-поехало.
"И чем займешься?" "Чем придется. Немножко собой, немножко вами". "Ага, я насчет этого как раз хотел сказать. Ну ходишь. Дело не в двусмысленности, то есть не в той, которую так называют. Мои выгоды налицо. Присмотр, уход, человеческое присутствие. А твои? Самоотверженность, и я как точка приложения? Вот что двусмысленно". "Я тоже против двусмысленности, и тоже против другой. Вы это говорите не вместо чего-то, чего не хотите сказать? Не потому, что я вам мешаю? Если так, могу перестать. Хотя было бы обидно. Мне с вами - какие у вас любимые слова? - свободно... спокойно... интересно. На занудстве вас не поймала: бывали на грани, но останавливались. Что вы старик... Вы же не уличный старик. Вы "дядя Коля". Каким дядя Коля должен быть, такой вы и есть. Мне единственно отчего неуютно, что не знаю, как к вам обращаться. Не дядя же, правда, Коля?" "А Николай Сергеич?" - предложил Каблуков: так сказать, по делу.
"Короче, Николай Сергеич, я не к старику езжу. Вы старый, я молодая, но это как вы китаец, а я финка. Вы "вы", я "ты". Нельзя финке с китайцем? Вам с тобой?" "Разные интересы, разве не так?" "Опять: вы про разные интересы, или что у вас ко мне нет интереса?" "Почему? Ты новый человек. Достаточно новый, достаточно свой. В этом смысле интересный. Ты же видишь". "А вообще?" "А вообще - не неинтересный. Во всяком случае, не скучный - если ты это имеешь в виду". "И благодарю". "Но есть же нерв возраста. А именно, и конкретно, и единственно значимо - молодости. То, что знают все, кому восемнадцать, и не знают, кому двадцать один. Знают в двадцать три и не знают в двадцать восемь. Как говорит твое племя - прикольность. Мне твои приколы до фени, а ты даже не понимаешь, что такое "до фени" значит". ""Феня" значит "фенамин"". "Вот-вот. В двадцать надо дышать мускусом, который выделяют двадцатилетние. Блажен, кто смолоду, и так далее. Пропустишь - всю жизнь придется принимать гормоны". "Мускусом, который выделяет двадцатилетний программист с блеском компьютерного экрана в глазах?.. А "феня" все-таки именно "фенамин". Психостимулятор. Моторика. Наглотаться и плясать. Вот до этого - всем на свете всё на свете".
"Прикольно, - сказал Каблуков примирительно. - Клево, стремно, конкретно, нормально, круто, прикольно. В самом деле, откуда ты можешь знать, что молодость, что не молодость? Молодость - это то, что только что было у приятелей в гостях. Ты болтал, шутил, смеялся, сверкал глазами. И что первое бросается в голову, когда в их ванной, после того как сделал пипи, подходишь к раковине помыть руки и в чужом зеркале неожиданно видишь свое лицо в новом ракурсе, по-новому. Лицо старого человека".
"Впрочем, - сказала она, приехав на следующий день, - это может значить и до фенечки. Из цветных ниток браслетик на запястье. Или на щиколотке. На краю тела. Все, что у нас есть, все до фенечки. За ней уже не мы. Особенно когда пляшешь". "Ты пляшешь? На дискотеках?" - спросил Каблуков неуверенно. "Вы ведь никогда на дискотеке не были - признайтесь. Что она такое, только по телеку видели, да? Думали сказать молодежи в масть. И промазали. Нет, я танцую, только когда у бабушки. Она просит. И всегда к моему приходу плетет несколько фенечек". "Она..." - произнес Каблуков вопросительно, оставив Ксении закончить на выбор: "умерла", "умирает", "держится". "Я читала - один дикий спорщик написал, что можно предположить, что где-нибудь есть еще млекопитающее, оригинальное, ни на какое другое не похожее, но нельзя вообразить, что у него не будет легких, кишок, сердца и так далее. А у бабушки ничего нет. Ну только мозг и сердце. Остальное всё вырезали. Грудь одну, потом матку, потом вторую грудь, потом желудок, легкое, полторы почки. Всю искромсали, обстругали - шахсей-вахсей. Она: хотите еще - пожалуйста. Не чтобы протянуть лишний месячишко - не говоря уж "выздроветь", - а чтобы помучиться. Это я ей сказала". "И что, согласилась?" "Ответила: мучиться никто не хочет. Если терпишь - значит, не совсем мука. Просто тяжело. Больно. Другое дело - да накажет мя зде по своей милости, но да не истяжет мя онамо. Она верующая". "Изольда?" "Я ее люблю, как никого. Она выше всех". "А мать?" "Что "мать"? Любит ли? Или люблю ли ее я? Мать любит не кого, а что. Мать любит то, что, она решает, правильно. Счет идет от Изольды: Изольда для нее верх неправильного. Я иногда думаю: лучше бы волк съел мать, а не бабушку".
"Я к ней уезжаю, - сказала она через неделю. - Дней на десять. Продержитесь? Это я вас дразню. Знаю, знаю: проголодаетесь - поедите, сморит - заснете". "Ей хуже стало?" "Нет, как раз ремиссия... Это мне нужно. Переезжаю. Нашла квартиру. И не хочу засвечиваться. На всякий случай. Чтобы, если кто любопытный, не взяли след. Барин уехал, а куда, неизвестно". "Так новые соседи узнают. Твоя физиономия в каждом киоске". "Во-первых, не физиономия - туловище. У нас физиономий нет. Не должно быть. В этом выходе такая, а через три минуты - такая, да не такая. В лицо одну Наоми еще кое-как узнают. И то методом исключения: сперва опять-таки туловище, а потом: чья же это голова на нем? Кофейная - значит, не Линда, не Клаудиа. В Линде - уже сомневаются. В Линде, в Кристи Торлингтон, а уж у нее вроде лицо-то собственное".
"Боишься, что так просто не отпустят? Все-таки денег столько в тебя вбухали. Раскрутка, раскрутка". "Это тоже. Но главное, остаюсь сама по себе, никаких бригадиров. Это у нас так бодигардов зовут. Точнее, бодигарды сейчас уже с той стороны. От которой они меня бодигардами и охраняли". "От бандитов?" "Много от кого. Вам не надо в голову брать. От животных. Диких. Как носороги. Похищают. Запирают в терема. Продают в гарем. Да все что угодно. Не обязательно, но имеет место". "На старой-то квартире будут знать, где ты". "Знать будут риэлторы. Слыхали, Николай Сергеич, слово? Не стопроцентная безопасность, но какая ни есть. Да больше и не надо, а то получится: ты где-то, а жизнь где-то".
Через десять дней она стала жить в сталинском доме рядом с клубом Русакова. Почти на краю парка. Пешком пять минут ходьбы от Короленки. На "Фольксвагене", который, оказалось, у нее был, днем из-за пробок на Стромынке - и пять, и десять, и все пятнадцать, а вечером - одна: села и встала. Села у своего подъезда, встала у каблуковского.
VII
Первый компьютер появился у Каблукова в середине девяностых. После нескольколетнего сопротивления убедили совместно Крейцер и Аверроес: никто тебя не совращает, ни на вдохновение, ни на свободное твое творчество не посягает - просто следующий этап пишущей машинки. Не требуется копирки, не требуется ничего переписывать, одно слово забивать, новое вставлять, склеивать куски, вклеивать куски. Нажимай кнопки - и всё. А хочешь непременно ручкой по бумаге, пиши на здоровье, потом перепечатывай. Сам скоро откажешься. Какая разница, кнопки или карандаш, лист или экран? И Тоня сказала: давай-давай, неудобно, новый век на носу... Да я и не пишу почти... Крейцер: тем более - не писать все равно чем, вечным пером или электронным шприцом... И Юра Канавин - Канарис - вдруг привез. У них в Физтехе списали, но умельцы из списанных игрушки делают. Сто долларов: цену назвал, явно только чтобы не обидеть. Оставил два листка инструкций: "на первое время". И назавтра Каблуков, непонятно почему смущаясь и недовольно пофыркивая, засветил экран. И железо потянуло из него, как фокусник тесьму изо рта, бесконечную цепочку слов. По ощущению - всего лишь из глаз, но каким-то образом сопряженную с освобождающейся из глубин нутра струйкой лимфатических или еще каких-то телец. Их мерцающее истечение - плавными слоями строчек доставляло слегка гипнотическое удовольствие. Близкое, как ни с того ни с сего подумал Каблуков, тому, что испытывает вскрывший себе вены, лежа в теплой ванне.
Настолько не имело это занятие связи ни с чем практическим, конкретным, что он сходу написал несколько - условных, экранных, неограниченно множащихся на компьютерной роговице - страниц сценария под названием "Бритье". "Ежеутреннее бритье - ничто не выражает так неопровержимо смысл предустановления, заповеди, аксиомы "довлеет дневи злоба его". Невозможно побриться сразу и на завтра - как нельзя помолиться о свете на сегодня и заодно на завтра, насытиться на все утро так, чтобы хватило и на вечер. Брейся беспрерывно, сбривай с левой щеки то, что выросло на ней, пока брил правую. Потому что и "раз-в-день", лукаво употребляемое вместо "ежедневно", означает "беспрерывно". И нет выхода, ибо, запустив бороду, ты входишь не в другую внешность, а в другую личность - с другой жизнью, с иной судьбой". И так далее, и так далее. Описание того, как сбривается рог волоса - у корня, ан не у самого-самого. Как повреждается - и сохраняется - уже привычный к многолетнему нажиму металла эпителий. Как мгновенно наливается брусничинка крови на месте содранного прыщика. Как не ровна, а похожа на кляксу маленькая ничтожная царапинка при разглядывании под лупой. Какие участки подбородка уходят, ускользают от острия бритвы, и сами не рады, что понуждают лишний раз скоблить себя. Какое искусство попасть лезвием на ту же высоту второго виска, по которой только что срезан - с коротким сухим скрежетом - первый. Блеск толстого кожаного ремня; обжигающая пена; еще более горячий набрасываемый на лицо в конце удар и обхват полотенца; едва заметная вогнутость посередине шведской "опасной бритвы", чья длина превосходит любую мыслимую поверхность щеки - на фоне грязных халатов, гниловатого дыхания брадобреев, пола с нечисто выметенными прядями волос, когда в парикмахерских еще брили. До СПИДа. До СПИДа, с которого, возможно, и начинается новое время.
Но с какой стати считать это сценарием? А не зарисовкой, не очерком? Не ленивыми, пустыми рассуждениями, наконец? А с такой, что результат - немое кино. Бреется один, другой, бреют третьего. Движется бритва - дирижерская палочка. Чем-то дирижирует. Волшебная палочка очищения. Изменения лица. Личности: вроде и та же, да не совсем. Танец цирюльника вокруг кресла. Проба выражения лица перед зеркалом, неизбежный переход к откровенному гримасничанью. Лезвие рядом с глазом. Угрожающее носу. Все ближе и ближе к горлу, на самом горле, на кадыке. Бритье - пучок интриг, переплетающихся, торчащих концами в разные стороны. Мужчины без женщин. Одни мужчины. Таинственная невероятная утопия. Осуществленная. Заговор свыше... Бритье в армии, на флоте. На борту качающегося судна. Бреются шикарно летчики, смеясь перед полетом. Бритье в тюрьме. Допотопными заводными механическими бритвами. Электрическими - рвущими волос. Лезвия запрещены. Бритье в больнице. Бритье больного лица. Бритье юного. Старого. Совсем старого. Похожего больше всего... (не сравнивать же с корой дерева - пусть и неменяющейся, окончательно выразительной)... на землю накануне первого весеннего дня. На зимнюю воду, заледеневшую в метаньях между прибрежными камнями. На огонь в догорающей печке под замахом кочерги. Бритье лица мертвого. Точнее, передней части мертвой головы. Освобождение ее от поросли мха. Тупой, уже не жалящей бритвой "Жиллетт"...
Ровные буквы, аккуратные блистающие слова, строчки без единой помарки, стройные колонки текста. Соблазнительное - или повергающее в панику, потому что не в ту клавишу попал, но и в этом случае все-таки соблазнительное сбривание написанного простым упором пальца в "дилит" или "бэкспейс". De, BkSp. И что? Что нового по сравнению с письмом рукой? Иллюзия зависимости от ящика. Это из него появляются слова, он склад их. Иллюзия - на грани зависимости реальной. Как будто то, то другое слово шепчет: напечатай меня. Вроде бы сам их выбираешь, а вроде бы и они тебя. Потому что любое чуть-чуть чужее такого же, которое выводишь пером. Что-то от компьютерных игр. А стар уже для игр, стар ты, Николай Сергеевич Каблуков... И тут в той же последовательности: Крейцер, Аверроес, Канарис - ставь себе почту, и-мейл, емелю. И звонок Гурия из Иерусалима: ставь. И Феликс из Нью-Йорка: даже я поставил, а грамоте хуже твоего знаю. И Тоня: пора-пора, давно пора, Некрасов во-он уже сколько по Николаевской железной дороге ездит, а ты все еще на ямщиках, как Радищев.
В очередную командировку Канарис опять заехал, поколдовал: пароль-логин-провайдер - машина заверещала и ни из чего принесла письмецо от g.bulgak-a, читай: Гурия. Оказывается, Юра, зарегистрировав n.kabluk-a в интернетной конторе, успел по мобильному кинуть тому в Израиль адресок. "Пришли-ка мне твою кардиограмму. Которую снимают на бегущей дорожке. Называется протокол стресс-теста. Просто перепиши, что врач написал. Букву за буквой. Как говорит чичиковский Петрушка - из них вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что значит. Он знает, и я тоже знаю. Мы с ним посмотрим, что можно сделать. Гарик". И под наблюдением Юры Канавина Каблуков нажал Ctrl-R и в открывшемся окошке написал: "Гурик! А ты мне пришли свою. С чего ты взял, что что-то нужно делать? Коля". Нажал Alt-S, нажал Enter, нажал Send, и, пока они с Юрой еще болтали, Юра снова чего-то коснулся, снова заверещало, Каблуков ткнул самостоятельно Ctrl-M и прочел: "Присылай давай, умник. Г.". И Каблуков переписал, чувствуя подъем, "суправентрикулярные экстрасистолы не зарегистрированы", "зубец Т положительный" и все прочее, включая латинские и, как ему казалось, даже греческие формулы. Прибавил, дурак: "А Тошин рентген тебе и-мейлом не прислать?" - никакого рентгена не было, о болезни никто еще не думал; прибавил: "Поклон от Юры, который здесь, вы ведь с ним заодно действуете?" и тоже подписался кратко "К.". Пижонство: экономить на нескольких буквах - в тексте, строящемся на разговорной необязательности.
И вот это его втянуло. Сказать так про сценарий телесериала, первый написанный им на компьютере, все двадцать серий, он не мог: сочиняя, чувствовал себя более деловым - и только. Ни про наброски для "сценария великого": тут компьютер показывал себя идеальным архивом. Правда, находящимся постоянно под угрозой уничтожения - если попасть пальцем куда не следует. Но этим распоряжался уже фатум - ранга Александрийской библиотеки: ну сгорела, ойкумена не перевернулась. И тем более не мог он сказать так про Паутину, в которую категорически не хотел лезть и ни разу не влез. Что-то претило почти физиологически, походило на "если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг", последние слова Евангелия. А сюда - вмещалось, это, стало быть, оказывалось больше мира и походило на юмор шизофрении, когда сумасшедший утверждает, что внутри земного шара расположен другой, большего диаметра. Да и старомодность брала свое: Каблуков испытывал род идиосинкразии к публичным библиотекам, и, когда все-таки заходил в них, привлекательным было не "какое счастье открыть нужную книгу", а "какое счастье не открывать весь миллион остальных".
Так что стало утреннее открывание мессажей (мессиджей, посланий из эфира, ниоткуда) таким же ожидаемым, приятным, привычным занятием, как приснопоминаемое бритье. С тем перед бритьем преимуществом, что вызывало - и тотчас удовлетворяло накопившееся за сутки - любопытство. Потихоньку-полегоньку круг переписки расширялся, попросили адрес на телестудии, оказалось, сценарий можно отправлять кусками, прямо из-за стола, получать, не вставая со стула, поправки, переписывать абзац и опять отправлять. Отклики телезрителей - хотите? - перешлем, Николай Сергеич! Мы даем некоторым ваши координаты, вы не против? Электронные - это же не почтовые, никто к вам телесно не явится, дверь ломать не станет. Не хотите не отвечайте, о'кей? "О'кей это по-электронному аминь? - сказал Каблуков. Пусть будет о'кей".
Что все это отдает тем светом и что, возможно, тот свет происходящее на этом принимает всерьез, он почувствовал, когда пришли одно за другим послания от Крейцера и от Аверроеса. С Крейцером они виделись регулярно, раз-два в месяц приезжал "урвать от семейного тепла", как когда-то не без ехидства проблеял. Жил холостяком, какие-то таинственные дамы навещали, но, кажется, больше было таинственного, чем дам. Съедал с Каблуковыми ужин, ложился на диван брюшком вверх, горбиком вниз, закуривал и, дымя, замечательно говорил. Обо всем. О последнем концерте, о том, зачем этот полноватый, ухоженный пианист выбрал Шумана, что думал передать своего и что передалось помимо желания, какой тип музыкантов вообще выбирает Шумана и как это всегда, всегда нечестно по отношению к нему, к его сломанной в поисках артистического совершенства руке, к тому, как он бросился в Рейн, чтобы утопиться, к двухлетним перед смертью мучениям в психушке. О новой выставке, о том, как счастлив бывал несчастный художник, когда писал такой-то и такой-то холст, а несчастный потому, что получал за них копейки и даже самые преданные женщины уходили от его изнурительной нищеты и ставили ему в пример других, чьи картины висели в роскошных залах - наподобие тех, в которых висит сейчас его выставка, а он ярился и орал: и убирайся к этому ряженому в бубенчиках, к его золотым рамам с золотым обрезом по самые золотые ятра. В орденах, пояснял Крейцер. Молодая, сама себя разжигавшая язвительность заместилась в нем ровной колкостью. Едко говорил о людях - знакомых и малознакомых, а если совсем незнакомых, то кратко и ярко их описывал. И не снижал едкости тем, что такой же кислотой и на свои язвы капал, - прием, к которому прибегают все, чтобы снять упрек в осуждении. А как-то удавалось ему сохранить у тех, кого выставил в смешном виде, все, что в них есть достойного и просто положительного. Не отменяющего, однако, того, над чем можно посмеяться, и тем даже едче, чем они достойнее и положительнее.