В спальне он включил свет, вытащил из чемодана пижаму - и на завтра: чистую футболку, трусы, носки. Всё самим стиранное и глаженное. Ксения сказала: я бы вас собрала, я это хорошо умею, но понимаю, что и предлагать нельзя. Что такое может быть, возможно - это ее фантом, а кажется бедняжке, что естественно. Да и сама она - фантом. Ниоткуда от верблюда взявшийся номинальный потомок трех-четырех людей, обладавших когда-то несомненной подлинностью. (А лучше сказать, вся на свете подлинность и есть только та, которую они, наравне с остальной дюжиной участников уникальной антрепризы "Жизнь", с Тоней как примой, собой представляли.) Телесность, облекшая голос, который произнес возле Дома Пашкова тусклое "здрасьте, дядя Коля". (Действительно: ни дяди, ни Коли, о здоровье справьтесь у кардиограммы.) Дом Пашкова, обреченный на снос. Оболочка телесности, отменяющая плоть, форма прежде материи. А сейчас, отсюда, фантом уже полноценный. Каблуков глядел в окно на дома, деревья, кусты, на покрытую поблескивающим снегом землю, на сумерки, от минуты к минуте сгущающие синьку, и не мог вспомнить, какая она. Не только лицо, а всё.
   Отсюда - ее не было. Почти так же неопровержимо, как Тони. Не было ее, не было Тони, вообще никого. За окном стояло безлюдье такое полное, что невозможно было допустить, что оно может где-то кончиться. Только его лицо глядело с той стороны, акварельное с акварельной спальней позади. Только ему он мог что-то сказать - наподобие того, как сутки назад говорил, глядя на аэродром, призрачной Ксении. А если так, то зачем он здесь? Ради кого он будет заменять плохие артерии на хорошие? В старости выздоравливать немножко смешно, правильно - но у Тони еще был он. А у него? - Ляля и Люба. Главное, что Элик говорил, было не "я тебя не люблю; мщу за то, что любил; да еще и преувеличенно; и не я один не люблю и мщу, но вместе со всеми. Которые тебя терпеть не могут - не обязательно, как я, за бывшую к тебе любовь, - а за твою позицию, установки, верность жене, за твою, допустим, вообще порядочность".
   Главное было: "Пойми ты, люди так к тебе относятся. Может быть, не как те, кого я называю, не именно и выделено "петербургские друзья", а как раскрой же наконец глаза - Ляля и Люба, никем не подговоренные, чувств к тебе не питавшие никаких. Если они за что и мстят, то за то, что ты считаешь, что твоя позиция и установки важнее ихних. Не в лоб говоришь, но всем, начиная от словаря и кончая выражением лица, даешь понять. Верностью же Тоне и допустим-порядочностью ни больше, ни меньше, как объявляешь их неверными и непорядочными. А зря. Они ни да, ни не, они - Ляля и Люба. Им это не нужно, а ты их туда заталкиваешь. Вот ради них, получается, ты и рвешься еще пожить".
   XII
   Доктор Делорм, в противоположность Джефу, не заботился произвести впечатление значительности и благополучия, в противоположность Ляле и Любе не понуждал с собой считаться. Заглянул в операционную пожать руку, когда Каблукова еще готовили: переодевали, подбривали, делали укол, шутили. Потом, когда над ним уже натянули полог, засунул голову, расхохотался: вы в анкете ответили - второй язык русский. А первый? Показал на экран, объяснил, что он, Каблуков, может следить за зондом. Провод стал елозить, безболезненно, впрочем, все части изображения, как казалось, все время сдвигаются, может быть, потому, что он был в приятном дурмане. Наконец голова Делорма появилась опять: никаких ангиопластик, завтра в шесть утра операция. За что я люблю человеческое существо: одна артерия у него блокирована на девяносто процентов, другая на девяносто пять, третья на девяносто девять, а он хоть бы что. Дазн'т тёрн а хэа. Каблукова отвезли в палату, он заснул. Разбудили, на часах было четыре, темнело, дали таблеток, он заснул опять, кажется, будили еще, кололи и что-то мерили. В пять приехали с каталкой - стало быть, утра. Стали снимать обручальное кольцо, никак не слезало, он сказал: кат зе фингер офф, отрежьте палец - сестры довольно натурально посмеялись.
   Очнулся куда-то, откуда, ясно было, надо очнуться куда-то дальше. Он лежал посередине помещения на кровати, от него тянулись провода и шланги: их, помещение и кровать он увидел. Кто-то наклонился и выдернул у него из груди через горло трубку, ее он тоже увидел!.. И закричал от невыносимого удушья, невыносимой боли, закашлялся лаем, отчего удушье не прошло, а боль стала еще ужасней, понял, что конец... Да ничего не понял, а выл, вырывался, старался ухватить пузырек воздуха. Мелькнуло: если это я не умираю, то что?.. Да ничего не мелькнуло, а приспособился, оттянул удавку, раздвинул обруч, можно сказать, полегчало. И опять отключился (вот когда отключался, может, и мелькнуло).
   В следующий раз очнувшись, почувствовал... во всяком случае, когда потом вспоминал, то проще было объяснить себе как то, что почувствовал... что то, что внутри него, - включая боль, огонь, но также и кости, ткани, жидкости, - больше его самого, никакая это не шутка безумия. Или шутка какая разница, раз можно вытерпеть? Тем более что вытерпеть это легче, если держать кого-то за руку. Так ему казалось. Ему казалось, что ему не кажется, а так и есть. Но он понимал, что когда настенные часы, на которые он взглядывал, переезжают вслед за его взглядом на окно и на добрую минуту, или две, или пять там остаются, с неподвижными стрелками, с неподвижным временем, это соскок реле в мозгу. Часы не в интенсивной терапии, где они показывали неизвестно что и висели просто как еще один предмет мучить его, а уже в палате. Как его перевозили, не помнил, а открыл глаза: окно, светло, слева медсестра с измерителем кислорода крови. Справа сидит на стуле Ксения, и он держит ее за руку.
   А назавтра уже спускай ноги, стой, а на послезавтра уже завтракай не в постели, а за раздвижным столиком, и в коридор, в коридор, до угла и обратно. Выдали алую подушечку, в форме сердца: приспичит кашлянуть, жми изо всех сил к разрубленной своей груди. В форме сердца и с накатанным на ткань анатомическим рисунком сердца - мягкий казенный юмор, успокаивающая символика: вот какое у тебя симпатичное сердце, и вот как все просто, типа регулировка, типа замена смесителя. А хочешь - Пурпурное Сердце, медаль за ранение. А доктор О'Киф, ирландская штучка, выводит на то, что госпиталь бывший католический: подражание Сердцу Христову. Доктор О'Киф явился в палату в первый же день, здоровенный, под два метра. Прошелся пальцами по всем заклейкам: через грудь, вдоль обеих рук, вдоль ноги. Каждую похвалил: супер. Слышал, вы тоже кидали по кольцу? Форвард, гард?.. Куда поставят. Давно было... Дочь?.. Ответила Ксения - племянница... Племянница целибата подмигнул и поднял большой палец. Сестра извинилась: доктор О'Киф шутит, - а когда вышел: ирландец, к тому же врач, у них одно в голове.
   Зашел Джеф - в основном, посмотреть на племянницу. В отеле остановились? Я скажу матери, пусть заберет к себе... Пришли Ляля и Люба, в шубах. Вы манекенщица, да? Мы звонили друзьям в Москву: вы дочка Гурия Булгакова. С каких это, Каблуков, пор Гурий твой брат?.. Да-да, спросите его, спросите, сказала Ксения... Переезжай ко мне, дерзкая девочка, махнула улыбкой, точнее, смайлом, Ляля, доставь старухе радость. Мы с твоим отцом близко дружили... Это значит, вставил Каблуков, что твой отец знаменитость и крупномасштабная фигура. (Прооперированному позволено. Если им подчиниться, будут только глубже опускать, примешь, не что они не они, а что ты не ты.) Обе благожелательно осклабились, вроде как сдали назад: мирись-мирись, больше не дерись. Охотно, сказала Ксения, я бы перебралась. Когда Николая Сергеевича отпустят, с ним вместе.
   Выписали на шестой день. Как саудовского принца, сказал Джеф. Шел бы по страховке, на третий койку освободил, чтобы своих не платить. Что значит блат. Набранную из полосок пластыря, похожую на рыбий скелет "елочку", сняли, наклеили единичные ленточки на еще не зажившие места. О'Киф взял подушку, фломастером прочертил поверх желудочков и предсердий линии сделанных байпасов и расписался. Каблуков распрямился, насколько мог, - тот был выше, но не намного. О'Киф чуть присел, расставил опущенные руки, Каблуков показал, что дриблингом переводит мяч из одной руки в другую и вот-вот "пройдет" его. О'Киф показал, что выставляет плечо, Каблуков мягко в него уперся и немедленно объявил: штрафной, ай клейм а фаул. О'Киф с деланым возмущением крикнул: хи фосд ту ран фаул оф хим! он вынудил меня сфолить! Наблюдавшие - а сказать русскому "дозвидань" подошли дежурная медсестра, и старшая, и личная доктора О'Кифа, две нянечки и уборщица-филиппинка загудели гууу, замахали кулаком над головой.
   Возвращение к жизни, сказал Каблуков Ксении. Не к моей прежней, а к жизни вообще. Они так живут, так шутят. "Они" не американцы, а "все". Без рефлексий, оглядок, наблюдений, выводов из наблюдений. Без самообучения жизни. И я, наконец, как они. Даже не помню, было ли у меня когда так... Делорм вручил сумочку на молнии с лекарствами и списком инструкций: принимать таблетки по одной, открывать ячейки контейнера по одной, закрывать по одной... Ляля-Люба ждали в коридоре. Каблуков двинулся - не быстро, но и не как больной. Как хрупкий. Ксения сзади на полшага. Немедленно все загалдели, от диспетчерского пульта уже спешила санитарка с креслом-каталкой, заставили сесть. Все равно праздничного настроения это не испортило.
   XIII
   А дома - как обломилось. Каблуков, лежа поверх одеяла на кровати, совершая получасовой моцион от одного конца квартиры до другого и обратно, сидя в кресле в гостиной один, или вместе с Лялей, или Любой, или Лялей и Любой, крутил в мозгу одну фразу, почти маниакально: "по совокупности причин и обстоятельств". Только когда оставался с Ксенией, формула отпускала, просто потому, что с нее он начинал разговор. Как мог - а мог неубедительно, - придавал лицу ироническое выражение и произносил. И затем выкладывал причины и обстоятельства, в существе своем не меняющиеся, но успевающие выказать себя по-новому со времени предыдущего разговора. Их было пять или шесть, зависело от того, что выделялось в самостоятельную единицу.
   Больничная неделя бесспорного, стремительного, внушительного прогресса, заживания, восстановления, преодоления крайних положений враз перешла в период сдвигов неопределенных, попеременно в лучшую и в худшую сторону, и непонятно было, на месяц это, на год или навсегда.
   Ляля и Люба дали ему с Ксенией по спальне, холодильник был полон. Обострений, вроде того, что произошло при встрече, больше не повторялось. Тон разговоров поддерживался ровный, темы поверхностные. Как в отеле: благожелательно, но отчужденно. Не было, однако, той независимости, что дает отель.
   Единственный сюжет, когда в голосах появлялись металлические нотки, касался еды. Ксения сказала, что в супермаркет в следующий раз хотела бы съездить она... Чего-нибудь не хватает именно тебе или и ему тоже?.. Естественное желание, разве не так?.. Не очень естественное желание показывать хозяйке недовольство ее гостеприимством... Я чувствую себя несвободно... Ничем не могу помочь, голубушка...
   В том физическом состоянии, в котором был Каблуков, Кливленд, район его, где они жили, казался абсолютно безвыходной западней, чеченским зинданом с цепью. Выкупа не будет. Среди ночи он вставал помочиться - в градуированную пластмассовую бутыль с широким горлом, привезенную из госпиталя. В окне - фонарь на Олд Роуд, случайное пробегание фар по перпендикулярной Лейк Авеню, отделенной от него двумя-тремя домами и дюжиной деревьев. И он: его выпрямившаяся фигура в пижаме, с бутылкой в руке - между стволами, баскетбольными щитами во двориках и домами под белыми крышами. И его неподвижная тень на фоне белой двери спальни. Монументально. И этот монумент нельзя передвинуть. Забрать отсюда, поставить где-то не здесь. В Москве. В том, что там есть от прежней жизни.
   К этому прибавлялись немощность, беспомощность, зависимость от Ксении. Всех его обязанностей было - раз в день медленная прогулка. Если ветер, на балкончике, два на два метра. ("Как гиена в клетке" - почему гиена, не мог объяснить). Если тихо, по улице, в первый раз двадцать минут, через неделю до сорока. Это не считая минимум дважды в день мотания, до усталости, но тоже не больше сорока минут, по коридору. И - душ. Мыльная пена очищала швы, вода промывала. Он должен был держаться за скобу на стене в ванной - одной рукой не намылить мочалку, ни как следует потереть себя. В первый раз остался в трусах, Ксения обмыла его. Он вынужден был крепко схватиться за ее руку, переступая через борт на коврик. Сел на подставленный табурет, она вытерла всего полотенцем. Но теперь требовалось снять мокрые трусы, а он ослабел так, что не мог пошевелиться. Обхватив рукой за спину, чтобы хоть чуть-чуть его приподнять, она стала их стаскивать, опоясала полотенцем, принесла сухие, натянула. "Попробуйте встать, возьмите-ка меня за шею". Он проскрежетал: "Прочь!" Вцепился в край раковины, поднялся. Увидел в зеркале оскаленные зубы на сером лице. Дотащился до спальни, повалился на кровать. Она хотела накрыть одеялом - он опять с ненавистью: "Одеться!" Она натянула шерстяную футболку, рубашку, джинсы, носки, он сказал: "Свитер". Потом: "Плед". И заснул. Проснувшись, постучал к ней в дверь, комнаты были напротив. Она читала за столом под лампой. Он объяснил: "Это не злоба. Не злоба и не хамство. Мгновенный полный упадок сил. Хватало на один звук. "Прочь" самый подходящий. "Одеться" уже подвиг".
   Так-то так, но что притворяться? Когда сходились и налегали разом все причины и обстоятельства или любая из них разрасталась так, что не давала видеть ничего, кроме себя, когда пик отчаяния попадал на пик бессилия, он готов был сказать "прочь!" с яростным желанием в самом деле избавиться - от Ксении, от Ляли, Любы, от заехавшего навестить не то его, не то мать, не то Ксению Джефа. И говорил. Не "прочь", конечно, но то, что говорят, лишь бы не произнести "убирайтесь". И так же часто, а пожалуй, что чаще, охватывало его умиление: он выжил, и выжил с огромной прибылью против того, что имел прежде. У него новое сердце, самое новое из всех, включая здесь присутствующих и всех, кого он может вспомнить. И он хочет - с такой нежностью к ним, что вот-вот заплачет, - чтобы они тоже сделали эту операцию, каждый должен сделать, это, в общем, пустяк, немножко плохо, немножко тяжело и больно, когда вынимают из горла трубку искусственного дыхания, но все справляются, это отработано, ей-Богу, как аппендицит, зато новое сердце, необходимо иметь новое сердце.
   Была еще одна сторона существования, тоже часто занимавшая мысли: его психическое состояние. С Ксенией он этого не обсуждал. Минула неделя, то есть уже две после операции, а стопроцентного разграничения между явями явной, вероятной и померещившейся так и не наступило. Себе он это объяснял, привлекая мистику, абсолютно бездоказательную, зато абсолютно уверенно. Что, в свою очередь, когда отступало, наводило на сомнение в четкости наблюдаемой им картины мира. Последствия наркоза, будь это обычная полостная операция, давно бы прошли. Но наркотический яд вступил в реакцию с ядом потусторонних магий. Когда распахнули грудь, его сердце в течение минимум двух часов было открыто доступу неизвестных сил! Демонических, первобытных, выпущенных высокими технологиями, ангелических, не знающих своей природы.
   Началось с разговора с отцом Александром, он служил молебен, Каблуков стоял сбоку. Тот вдруг прервал себя, подошел и сказал: "Не смотрите на меня, у вас взгляд стал сугубо пронзительный, заставляет поворачивать к вам голову, я не могу сосредоточиться". Каблуков ответил: "Вы говорили, что после наркоза просыпаешься или здесь, или там. Нет, просыпаешься и здесь, и там". Тот отошел. Каблуков уставился в пол: квадраты керамических плиток, серые и белые. Две точки, в которые уперся его взгляд, задымились и вспыхнули легкими огоньками. Он поднял глаза. Впереди, у самой солеи, стояла Люба Шверник, высокая и с очень тонкой шеей. Он подумал: надо потом проверить, такая ли тонкая на самом деле. А то цыплячья, толщиной с горло. Она подошла, стала напротив, улыбаясь. Он подумал: ну с какой высшей целью может быть такая шея? И сказал вслух, не просто беззлобно, а чтобы она поняла, что он готов пожертвовать собой, лишь бы сделать для нее самое лучшее: давай вот так возьму тебя в пальчики и задушу.
   Сон сном, но сон повторял эпизод, который Каблуков помнил. Это было в церкви на Воробьевых горах. Он туда зашел, гуляя. Гулять приехал специально, на автобусе от метро "Университет". Священник после обедни давал крест, другой пересекал храм. Первый его окликнул: отец Александр. Каблуков на него посмотрел и узнал того, Шуру. Просто он тогда еще не знал, что это он, не был еще знаком. Тот начал молебен: благословен Бог наш - повернулся к Каблукову, сказал добродушно: больно пристально вглядываетесь, не надо так. Впереди стояла женщина с очень тонкой шеей. Когда вернулся на улицу, она вышла за ним, окликнула: Каблуков, ты что старых друзей не признаешь? Оказалось, Люба Шверник... Когда же это было? Было, точно. Ну, может, не в том порядке. Прожигание плитки, слова про пальчики вокруг горла - тоже было, просто тогда не заметил.
   Ночью к обычным просыпаниям прибавилась обязательная бессонница на час, на два. Книга и тут наготове лежала на стуле. Но сперва надо было справиться со жжением шва на груди - с этого все и начиналось. Как будто он вдруг воспаляется, краснеет, наливается. Жжение расходится сантиметра на два влево и вправо от него, но, кажется, настолько же и вглубь. Боль проникает в грудину - срастающуюся после хирургического разруба. Каблуков начинал рефлекторно метаться по постели: это как-то должно было освободить от огня. Однако каждый раз ставил и какой-то предел, после которого сдерживал себя. Брал книгу, начинал читать. Про Лютера, Кальвина, Паскаля. Про крестьян в Провансе и что они готовят в деревенских харчевнях. Про Варшавское гетто, про Довида Кнута, Скрябину и Боклевского, про стихи Бродского, про обращение с сумасшедшими в Средние века, про Тутанкамона на Крите. То, что осело на эмигрантской книжной полке.
   Снаружи мало-помалу синело, светлело, новый день, первая таблетка в семь, в восемь завтрак, от любого слова о еде мутит, ать-два по коридору, на стене как нарочно "Тюремная прогулка" Ван Гога, кресло со скамеечкой для ног, радио с джингл-беллс каждые пять минут, а до Рождества еще... Ну как вы? Ну как ты, Каблуков, сегодня? Пора под душ. Неприятная мысль. И то, что после первого дня Ксения стала мыть его голого, и то, что привык. Может, сегодня попробовать самому? Ляля или Люба скажут, как обычно: пора вам под душ - их куртуазное подшучивание. Нет, я сегодня сам. В метро хоть от кого-нибудь обязательно будет остро пахнуть путом - как от грядки тубероз. Входишь в вагон метро и не можешь понять, что в нем не так. Тебе объясняют: это сюрприз. Хочешь спросить, но язык не слушается. Таблетка. Ксения проверила, что он не проснулся, вложила в губы таблетку, поднесла поильничек, он глотнул. Значит, семь.
   Это они с Гурием ехали. Вошли в вагон, в котором что-то было не так. Все, кто друг с другом разговаривали, выглядели глухонемыми. Жестикуляция, движение губ, как будто сопровождающее беззвучную речь, гримасы. Вагон остановился, шум исчез, включился звук. Вот оно что. Девица, из тех двух, на которых он первых обратил внимание, проговорила, выходя на перрон, подруге: сказал, позвоню. Он спросил: "Что она сказала?" Гурий ответил: "Это начало и конец ее истории, вся ее история". Каблуков объяснил: "А я подумал, они глухонемые". "Так это и есть - речь глухонемых".
   Еще, пл, эта зарядка, пл. Как раздавалось у матери на кухне из радиоточки "круговые движения руками". Ксения - выходила из ванной, у них с ней была одна: "Сюрприз: сегодня моюсь сам". Она, мгновенно: "Я тоже"... Когда-то можно дать роже и расплыться беззаботно. Завтрак, кресло, джингл-беллс. Ляля: "Пора вам под душ, сегодня не задерживайтесь, Каблукова ждет сюрприз". И тут он небрежно: "Гурий, что ли?" Ляля и Люба смеются. Ксения: "Я по паспорту Булгакова". Он: "Иду под душ". Легко встает с кресла, легкой походкой пересекает гостиную. Потому что - в настроении. И получается. Справился - сам оделся. Вообще, явный сдвиг. Прилег, но не заснул. На шум поднялся, вышел. В прихожей целовал дамам ручки Дрягин.
   От себя телевизионного отличался предлагаемой зрителям ролью. Там был важный, знающий больше, чем говорит, тут - запростецкий, радостный и вообще весельчак. Повернулся к Каблукову, облапил по-медвежьи (всё - кино): "Дай-ка, дай-ка - и за те годы, когда не обнимались, и за сегодня. Как бы тебя не смять". (Кино; русское.) "От одного отвык - ну напрочь. От "вы". Ну не могу. Тут "ю", и когда юкаю, они думают, что я "вы", а я - только "ты". Всем. Чтоб не путаться. И о тебе - как подумаю - а я о тебе всё думаю, думаю - только "ты". Годится?" Ляля и Люба исходили неподдельным восхищением: большой человек - такой свой! "Мне сказали, ты физкультурник, гуляешь. Пошли, я как-никак тоже бывший. Ксюш, уступишь мне его сегодня? Какая, а! Не верю глазам: Зина Росс, и в невиртуальных, как говорится, формах. Каблуков, ты такое сокровище береги, не налегай на нее во время прогулки".
   На улице он сказал: "Вон видишь лимо с шофером? А как тетеньки наседали меня встретить и обиходить! Значит, первое. Никаких бесплатных хирургий и бесплатных пансионов. Немедленно переведи деньги с IFSSH на госпиталь и Ляльке. Я сам все выясню и скажу, сколько куда". "А фонд любезности коллег?" "Не надо любезности. Здешнее высшее достижение: заводишь дружбу, только с кем хочешь. Остальным платишь. Что тебе Лялька - сестра, жена? С какого счастья ты к ней вселился, чай с ними пьешь? Ты бы в Москве с ними водился, здесь водился бы? Сам по себе?" "Вдруг взять и съехать? Куда?" "Взять и съехать. Изобразить лопуха: явился Дрягин, объяснил мою бестактность, за меня, не спросясь, решил, не знаю как благодарить, до свиданья. Со мной она залупаться не станет, на тебя взъестся. И что? Номер я тебе и Ксении уже снял, приходящую сестру нанял. Ты лопух и есть. Простейшая вещь, выписать чек - нет, обязательно дождаться, чтоб Михайла Иваныч пришел заревел: кто ел моей ложкой, спал на моей постели?" "Чек не мой". "И не мой".
   "У меня сейчас миллионов немного, но есть. Больше десяти, меньше ста. Точно не говорю, потому что все в деле. Началось с "Конюшни" - был такой сценарий. Ты получил пятнадцать штук. Взяли с потолка, оказалось много больше. Вексель можешь не предъявлять, все держу в голове. Есть сферы, где мы короли, есть - где дебилы. Ты, что такое деньги, не знаешь, требуешь расписок, сумму гонорара прописью. Гонорар не бухгалтерия, а сколько я и ты друг другу скажем. В IFSSH я не благотворительностью занимался, а долг отдавал. И не влезай ты в то, чего все равно не поймешь: с чего я плачу налоги, с чего не плачу? - запутаешься. Денег этих уже нет, ни у меня, ни у кого, кто, кроме меня, давал. Они у тебя одного - если подпись поставишь. Давай, оприходуй". "Я напомню тогдашний разговор..." "Значит так, - сказал Дрягин повелительно и неприязненно. - У меня времени нет. Через сорок пять минут кончается, через полтора часа обратный рейс. Я не цацкаться сюда прилетел, а распорядиться. И кое-что разузнать".
   Как когда-то, его взгляд опять мгновенно поменялся, дважды - с нейтрального на волчий, пустой, и тут же на ласковый, обаятельный. "Хочу понять, чего лишился, что получил эксклюзивного. Некого спросить. Не те приезжают. Всё больше комсомольцы. Нагрянывают, велят делиться. Хорошо и тут есть комсомольцы, оберегают, как могут... Я здесь жил - ну год. Пусть три. Пять. Вонзался. Пахал: день и ночь - как говорится, при свете фар. А честно - все-таки год. Потом вижу: так это то же самое, я этому научился, то-се просек и валяю. При свете дня, при свете фар режу джинсу по выкройке, строчу шов. Уже после трех понимаю: финиш. После пяти - уже не себя повторяю, а таких, как я. Смешно сказать: "Пищевик" приютский тренировал был живой. Шурую, вхожу в совет директоров, плюсую баксы - мертвый. Вопрос к знатоку тонких материй: а останься - что было бы?" "Шуровал бы, входил в совет директоров, плюсовал баксы". "Правильно". "Ну не в вольере, а в заказнике. Где можно по путевке охотиться". "Правильно". "Объективный закон, - сказал Каблуков, давая знать складками лица, что насмешливо. Живешь - живешь; хочешь с того, что живешь, что-то иметь - мертвеешь". "Правильно".
   "А имею я здесь что-нибудь, что не имел бы там?" "Этого не знаю. Я про здесь не знаю. Там - толкаются, на панель харкают, изо рта пахнет, от подмышек, колесами из луж окатывают. Пьют коктейль джин-с-тоником из банок. Пьют пиво из горла, в бумажный пакет не прячут. Правда, все это душевно. На траве лежат, в речке плещутся, по лесу мотаются с корзиной. Пакетики после йогурта, жестянки после шпрот, бутыли после фанты, не глядя, бросают. Что еще? В морду лезут. В душу лезут. Здесь вроде не так. Чисто-светло, аккуратно-удобно. Там этого иметь нельзя". Остановился, предлагая ответить, но тот молчал. "Уважительно. Уединительно. Недушевно. Там про это забудь". "Не подначивай. Я за душевностью не скучаю. Я скучаю за покупкой в лавке, за заправкой бензином. Там это приключение. Подсунут тебе мятый помидор или успеешь заметить? Начнет счетчик считать с нуля или с единицы? За "за" скучаю: надо "по" говорить, а могу "за"".