Страница:
VII
Я не знал, каков в результате в конце жизни должен получиться такой сценарий. А только признa юсь, что Вездесущего-Всемогущего поминал вовсе не ради того, чтобы повнушительнее представить мое дело и профессию. Нет, я взял Его подход к миру за непосредственный рабочий прием. И пример. Он заменил нам историю "неудобопостигаемую", в частности, школьную, требующую зубрежки, приносящую двойки и огорчения, путаную, наседающую на воображение, через которое мы и представляем кое-как (и, ясное дело, не так, как было в действительности) всех Хлодвигов и Рюриков-Юриков, - на домашнюю, теплую, с узнаваемыми Иисусом бездомным, Марией, постоянно тревожащейся, Иосифом, примиряющимся с обстоятельствами, Иоанном молоденьким и так далее. И лишь по мере отдаления, то есть ослабления убедительности, приводящую нас к "начальству". Оно, узурпируя само наименование "история", попадает в ту, официальную, через первосвященников, Ирода, Пилата, римлян, Рим, Августа, Империю, Вселенную.
Так что в двух вещах я был чуть ли не уверен и предполагал за сценарием с самого начала. Что замысел грандиозен: плюхнуть на бумагу максимум личного и максимум Вселенной. И что, как ни плюхни, вся масса, смесь, почти месиво, ляжет не в беспорядке, а узором - как в зеркалах калейдоскопа, как пресловутые железные опилки вокруг магнита. Да просто как макароны на сковородку - после специального вглядывания и подбора угла зрения начинающие обнаруживать в своем беспорядочном переплетении если не орнамент, то план: какого-нибудь города Вашингтона, Дистрикт Коламбиа, а уставиться на подольше, то и Парижа. Первое выглядело сопоставимым с началом Книги Бытия, пусть несравненно мелочней, зато подробней. Собственно говоря, грандиозность и была тягой, грандиозность, я интуитивно чувствовал, и вывезет.
Году к шестидесятому появился как новое действующее лицо в Ленинграде Бродский, ни из какого института, с улицы, везде читал стихи, отовсюду куда-то рвался. Где-то мы познакомились... Что значит "где-то" - через Эльжбету, на западное Рождество. На католическое - принято было говорить. Вводило в воздух, в уют, в лабиринт, под кожу Европы, в Средние века, в единственную на свете культуру, значившую именно "культура", без прилагательных.
Короче, познакомились. Орет, как на вокзале, машет руками. При этом в коричневой тройке и брусничном советском галстуке. Передавая майонез, конечно, опрокидывает на себя, на все предметы туалета: на галстук, жилет, пиджак и брюки. Еще пунцовее пылающий румянец щек, еще громче картавость. А года через три, когда был он уже "Иосиф Бродский" - не в окончательном, правда, исполнении, но, так сказать, в сыром гипсе - и научился делать паузы в неостановимом своем монологе и эти паузы держать, то стал он выдавать после них куски речи принципиально короткие. Не то чтобы сентенции, не то чтобы мотто, - мотто появились через несколько лет, ближе к эмиграции и в самой эмиграции, - а с установкой на афоризм. И один из афоризмов, который, как и другие, он повторял опять и опять, словно бы забывая, что уже говорил его неделю назад, вчера, сегодня в самом начале вечеринки, и который никто, кроме, может, туманно колышащейся где-то Ахматовой, не принимал всерьез, да просто не слышал, разве чтобы ожидаемо вышутить и поржать, с первого раза попал мне в сердце. "Главное - величие замысла". Я морщился, когда он в двадцать первый раз лез с этим - и к кому! К бесконечно поддающим студентам, спортсменам и коням, и - что совсем ни в какие ворота не лезло - к их девицам, уже разбившимся телесно на легко возбудимые косточки и кишочки и каждую секунду проверяющим, не срастаются ли они внутри.
После очередного повторения я даже сказал ему: "Всё, можно остановиться, я слышал, а больше никому не нужно". Он посмотрел на меня оторопело, а потом, через много лет, в другой жизни, признался, что всегда держал меня за жлоба, баскетболиста, который только и умеет, что "бомбить корзину", и хорошо, если прочел Джека Лондона.
Я не знал, каким получится сценарий, но знал, каким он никогда не будет. Больше того - чему он будет противостоять. Телевизору. Мир телевизора - отражение жизни поверхностью пузыря, который струя воздуха, иногда разгоняющаяся до скорости ветра, передвигает по бескрайней водяной глади. В этом мире нет ни Вселенной, ни личного. Вынужденное и в то же время намеренное искажение жизни: ее помятые и перекрученные осколки. Его центральная картина - говорящая фигура и за ней город, лучше ночной, с фонарями. Реального города нет, только его знак, точнее, даже знак его названия. Фигура - также не реальный человек, она говорит не то, каково ей в данный момент от того, что она увидела-узнала, а то, что должен сказать экран глядящим в него. То, что приготовила для нее сказать студия, а для студии некий безликий офис. Действительность не может попасть в него - по замыслу и даже технически. Но, негодная для этого употребления, негодная в показ, в обдумывание, как не годна для утоления голода невидимая птица, подающая из ветвей голос, действительность должна существовать вне того, что выдают за нее на экране, - именно своей негодностью, невидимостью, бесполезной трелью обеспечивая возможность вернуть в оборот, в практику жизни и Вселенную, и личность.
Призрак отца говорит Гамлету: "Кудри отделились друг от друга, поднявши дыбом каждый волосок, как иглы на взбешенном дикобразе". Не так важно, что это про предательство, важно, что про кудри. Про похоть, которая "даже в ангельских объятьях пресытится блаженством и начнет жрать падаль". Про раствор белены, как он "створаживает кровь, как молоко, с которым каплю уксуса смешали". "Прощай, прощай и помни обо мне" - призрак исчезает, лавина великого действия покатилась. Ну да, соглашается Диккенс, отец Гамлета должен был скончаться задолго до начала представления, не то его прогулка по крепостному валу выглядела бы не более чем блажью пожилого джентльмена, преследующего единственную цель - поразить и без того расстроенное воображение сына... Нет ни единого телевизионного мгновения, ни одной телевизорной ситуации, когда можно было бы хоть намеком, хоть скороговоркой дать миру знать про кудри, про падаль, про молоко и уксус, про пожилого джентльмена на ветру и растерянность его сына, на которого столько всего свалилось.
И, однако, телевидению необходимо, чтобы был на свете кто-то, кто про это бы помнил и для кого это что-то бы значило. Кто-то, кто, может быть, никогда не вынул из коробки телевизор, подаренный ему при выходе на пенсию сослуживцами, и, сколько бы ни проходил мимо уличных витрин с выставленным в них экраном, ни разу его не заметил. Почему и не видел, например, министра культуры - совершенно так же, как министр его, хотя и по другой причине. Министр выбегал на подиум, как цирковой пони, и, приплясывая, начинал нести околесицу про астрологию и интеллигенцию. И этим его астрологии и интеллигенции, просто чтобы значить ту чепуху, которую он в них вкладывал, а не метаться по воздуху совсем уже случайным набором звуков, были так же необходимы история датского принца и рождественские сны английского стряпчего, как открытие Фарадеем электричества - телевизору. Потому что пьеса и сказка не претендуют выглядеть реальностью, а ТВ претендует. Неважно, осознает это министр или рассчитывает на существование такого человека бессознательно. Прощай, прощай и помни обо мне.
Я выбрал быть таким. Мой сценарий, в гораздо меньшей степени, чем я мог предположить, развивался не по моей указке, а самостоятельно, и выбрал заниматься тем, чтo не проникает в нутро телевизора, чтобы загореться потом на его безумном бельме. Все, что на моих глазах, на всех органах моих чувств созревало - во мне и вокруг - до той спелости, чтобы попасть в сценарий, или, напротив, никак не завязывалось и, если бы в него не попало, так и оставалось бы аморфным: словом, все, что в него по одной или по другой причине просилось, - будто оттаивало, принесенное мною откуда-то извне, с улицы, с ненастья, с холода в комнатное тепло. Пока я возился с ним, держа над уютным, чуть ли не мягким, как колыбель, письменным столом, этот плод, или этот ком, сбрасывал на белые, разложенные наподобие простыни листы бумаги лист-другой из неизвестного сада, парка, сквера, прилипший или примерзший к поверхности. Я начинал с простого перевода рисунка его жилок на белизну страницы и, попав в их ритм, переходил - свободно, совершенно органично, не замечая - к его телу. К телесности и ядру.
VIII
Гурий учился в Медицинском - через Карповку, десять минут ходьбы. Его поставили играть в баскетбол за сборную института, это был чистый цирк. Всё вместе: и сборная, и игра, и Гурий. Выдумали первенство вузов, и Мед попал под ЛЭТИ, дачные велосипедисты под танки. Медиков несли в пропорции десять к одному даже вторым составом, зал хохотал и улюлюкал. Никто у них не умел, даже те, кто вроде бы и умел: играли, как в Парке культуры. Гурий выглядел потрясающе, ну натурщик, скульптура, мышцы, как на эрмитажных атлантах, могучие плечи, узкая талия. Поэтому бегал неуклюже, а ростом был Каблукову до виска. Мяч ему почти не давали, на площадку вывели только жестоко толкаться и устрашать видом. Минуте на пятой он въехал локтем Каблукову в живот, так что того под руки отвели на скамейку, а Гурия удалили с поля до конца игры. Каблуков продышался и в следующей смене появился на площадке. Гурий подошел к нему в перерыве, сказал, что ректус абдоминис, прямая брюшная мышца, для плексус целиакус, солнечного сплетения, только видимость защиты и пробивается в девяносто девяти случаях из ста. Но что такая встряска: полный перерыв дыхания и конвульсивное возвращение к нему, - даже на пользу организму. Встряска ганглий. Полезна. Бывает полезна. Чтобы не слишком застаивалось.
Размеренность говорения, успокаивающий тембр голоса и расположенное выражение лица складывались в речь, от которой ощутимо веяло обаянием, почти гипнотическим. Он и вторую половину игры просидел в зале в трусах и майке и вместе со всеми пошел потом в раздевалку - дождавшись, когда приблизится Каблуков, и подстроившись к нему. Под душем они уже стояли рядом и разговаривали и так, вдвоем, вышли на улицу. Каблуков спросил, какой спорт у него настоящий, оказалось, копье и диск, но и это - "постольку поскольку, тоже не настоящее". "А бицепсы-трицепсы?" "А бицепсы-трицепсы - двуручная пила и топор". Он выражался то очень скупо, несколько слов и обрыв в молчание, то как будто включал в себе аппарат, вырабатывающий ритм, в который слова укладывались блоками по десятку, по двадцать, по тридцать, наподобие мастерски сматываемого, ложащегося петля на петлю лассо. И та манера, и другая испускали завораживающие флюиды, первая - тем, как коротенькая фраза, умолкнув, продолжала пульсировать в наступившей паузе; вторая - волной ритма, почти физически возносящей и опускающей слух, приникший к звучанию.
Уже в следующую прогулку, которую они, рассмеявшись тому, что так понравились друг другу, назначили на завтра, Гурий рассказал, что он из Казани, там родился. Отец был священник, забрали накануне его рождения, а расстреляли через месяц. Мать с младенцем сослали в Красноярский край, там он рос, в леспромхозовском поселке, как еще сотня ссыльных и местных детей. Лес валил с четырнадцати лет, в семнадцать кончил школу с золотой медалью вместе с еще дюжиной находившихся, как он, под административным надзором одноклассников, для кого медаль была таким же условием выживания, как валенки и тулуп. Дав кому полагается взятку, на которую деньги откладывались годами, потому что и она входила в условие, получил разрешение подать документы на биофак Казанского университета. И после первого курса перевелся в Ленинград. Так что мускулатура - из тайги и речь оттуда же: то по-тамошнему сжатая до информативной необходимости, то отталкивающаяся от этой скудости, жадно добирающая за неразговорчивость отрочества и юности, за их уже непоправимую невыговоренность. Никак не найти середины.
Он признался, что испытывает попеременно и недовольство обеими крайностями, и что-то вроде восторга - и что из-за того и другого его уже заносило в так называемые "безвыходные" положения. Он похож на тургеневского Рудина, который ходом собственных речей, может быть, даже в большей степени, чем возникающих обстоятельств, загоняет себя в ловушку трудностей, все более и более непреодолимых. Влюбляется - не полюбляет, а влюбляется, то есть заведомо поверхностней того, что предлагает и чего требует любовь. А затем принимает вызванные этим последствия, благородно пренебрегая теми, которые вызвал предмет его влюбленности, не сваливая на нее то, что можно было бы и свалить. Принимает, по существу, фатально. Готов поломать собственную судьбу и быт, уйти из семьи, связаться - уже понимая гибельность обоих шагов - с новой. Все это - борясь с собственной трусостью и предположительной возможностью показаться нечестным. Из наилучших намерений лезет к потенциальному жениху своей возлюбленной: "Я должен вам сказать, что люблю..." А тот: "Какого дьявола вам вздумалось ко мне с этим пожаловать?" "Искренность и откровенность". "Вы хвастаетесь тем, что мы скрываем". Я говорю про Рудина, отмежевался Гурий сразу, про него, а не про себя.
Через пару месяцев ход вещей - а главное, речей - привел к порядочной неприятности, не говоря уже, к большому риску. На этот раз его тем же манером втянули в первенство вузов по вольной борьбе, убедив, что уж как-нибудь его сибирские лонгиссимус дорси и пекторалис мажор совладают с ромбоидеус и интеркосталес пижонов из Холодильного, выпавшего Меду по жребию в первом круге. И он совладал, просто силой: заломал - хотя никакой тот был не пижон, а, наоборот, оказался деревня, точнее, тракторист, стройбатчик и из армии в институт. Это он рассказал потом, когда они разошлись по своим скамейкам, и Гурий в своей манере пробрался к нему и стал объяснять, что, только выйдя на ковер, сообразил, как переложить нагрузку с рук на спину и с торса на ноги. Тот признался, что тоже никогда прежде не боролся, тоже поставили.
По расписанию весa чередовались: наилегчайший - тяжелый - легчайший полутяж, - и к последней схватке счет был равный, что означало, что медики проиграли, потому как их оставшийся - полулегкий - был сопля, а у Холодилки кандидат в мастера. Спокойный, с хищным лицом азербайджанец, сама сила и резкость. В первые же секунды нырнул в ноги, поднял, крутанул, бросил - но тот, послушный инстинкту, шмякнулся не на спину, а на бок и, уже в железном зажиме обвивших плечи и шею рук, чудом перевалился на живот. Янычар, как в стихотворении про ветер и дождевые капли, начал его, поставленного в партер, мучить и плющить, судья со свистком во рту встал на четвереньки, подбородком упершись в землю, как шакал перед прыжком, все это под несмолкаемый вой и вопль зала. А дальше азербайджанец повернул голову в одну сторону, в другую, в чем-то словно бы удостоверился, отпустил захват и поднялся на колени, собираясь встать. Рев перешел в недоуменный гул, в ту же секунду его жертва неуклюже, но проворно бросилась ему на грудь, повалила - обескураженного и несопротивляющегося - на спину, судья поднял правую руку в знак того, что лопатки коснулись ковра, и дунул в свисток.
Что началось! Азербайджанец рыдал и клялся, что стал вставать, потому что слышал свисток раньше. Еще несколько азербайджанцев, неизвестно откуда взявшихся, окружили судью и стали, не стесняясь, толкать, пинать и требовать, чтобы он это признал. Все орали с выкатившимися глазами, одни что тоже вроде бы слышали, другие - что под свист с трибун услышать было физически невозможно, третьи - что кто-то, наверное, этим воспользовавшись, с трибун и свистнул по-судейски. Судья, бывший борец, оказался не робкого десятка и, расталкивая наседавших, кричал, что дисквалифицирует команду Холодильного института на пять лет. Горе одних склонялось к ярости, счастье других к экстазу. Гурий, хохоча, безостановочно что-то нес, никому конкретно. И своему новому другу-деревенщине, недавнему противнику, стонавшему на его плече "кто-то свистнул" и бившему, вероятно, не отдавая себе отчета, себя в грудь, так сквозь хохот и выдавил - тоже не задумываясь, что говорит, а только чувствуя, что пришедшая на ум шалость как нельзя более удачно подходит к моменту: "Да я и свистнул". Ровно в эту секунду - так, всем известно, бывает - шум в зале на долю секунды резко спал, а в ближайшем окружении и совсем затих, и то, что Гурий сказал, услышали. Как в игре в испорченный телефон, зазмеилось по цепочкам, достигло азербайджанцев, они бросили судью и окружили Гурия. Двое, у которых были ножи, не очень их и скрывали. Кучей вытолкались в коридор, слабо освещенный, где Гурий успел схватить стоявшую вдоль стены короткую шведскую скамейку и отскочил в угол, держа ее посередине на весу.
Звуки разделились на урчание обступивших, среди которых оказалось и несколько заинтересованных в расправе мужиков вполне славянской внешности, и рокот, доносящийся сквозь закрытые кем-то двери в зал. Несмотря на это, ощущение висело - тишины. Движения не было, одна предельная готовность. Гурий взмахнул скамейкой, как будто для удара справа, но, вложившись неожиданно в уже выдвинутый вперед левый край, ударил им под ребра стоявшего к нему ближе всех абрека с ножом - и правым, как байдарочник веслом, используя инерцию разворота, сразу второго по верху плеча в шею. Этот рухнул, первый перегнулся пополам, и все на шаг отступили. "Не свистел никто, - проговорил он. - Ни я, ни кто. Но я так сказал. И раз сказал, не отказываюсь. Считайте, я". Стояли и не двигались - пять секунд, десять, двадцать, - как будто привыкали к перемене, содержавшейся в словах, достаточных, и чтобы закрыть дело и разойтись, и чтобы все равно разделаться с ним. Вдруг этот самый легковес хилый, этот на фу-фу победитель не только схватки, а всего матча, раздвинул передних и присел над лежащим. Ощупал голову, шею, сказал: "Кости, похоже, целы, сотрясение само собой". Потрогал поясницу другого - и вроде бы и предложил, как любой прочий, а вроде и распорядился по-докторски: парочку дверей обыкновенных хорошо бы с петель снять или по две скамейки составить, на воздух их вынести, и неплохо бы грузовичок остановить - и к нам, в Эрисмана. Гурий поставил скамейку и тоже присел: запустил ладонь под затылок лежащему - он уже водил по сторонам мутными глазами, - осмотрел кожу на шее, уши отогнул. Сказал легковесу: ушиб. Тот: ушиб, твое счастье. Кто-то приволок дверь, кто-то вторую скамейку, кто-то одежду и чемоданчик Гурия, одежду и чемоданчик того, потянулись на улицу.
IX
И тем кончилось. Можете вы себе представить - неистовство, воспаленность, транс, святая месть, горский темперамент, ножи, предсмертный страх, защитный инстинкт, уже запущенный механизм смертоубийства, наконец вопиющая несправедливость спортивного итога - шесть пять в пользу медиков, вот так: раз - и рассосалось, вдруг и ничем! Типичный не бэнг, а хымп - как начиная с 1925 года бубнят для собственного удовольствия все кому не лень. Воистину, отцы и братия, мир - навоз, весь целиком, и ничего, кроме навоза... А что ты так ох-ох-ох? охладил меня в конце концов Гурий, когда после его рассказа я в десятый раз спросил: неужели уж совсем безо всякого эха? Не поджидали его в темноте холодильные люди в масках, не жали руку медпатриоты, не угрызали кошки совесть, не пели, наоборот, в душе фанфары?.. Он посмотрел недоуменно: с какой стати? Жестокость античности и изуверство средневековья изжиты - как какая-нибудь доисторическая пещерность. Не так ли? А за счет чего? За счет прямоты и непосредственности. Однако индивидуумы и целые их сообщества не стыковались с другими. Как рельсы, когда не поворачивают. Скажите, спрашивают Хрущева, а железная дорога Рига - Магадан будет одноколейная или двухколейная? - Советская молодежь в едином порыве приняла на себя обязательство... - Одно- или двух-? - Не перебивайте, я и говорю: если оба рельса сойдутся, будет двухколейная, если только один одноколейная... Вот и наш прекрасный двадцатый век: чтобы смягчить примитивную прямоту старых нравов, чтобы порвать с непосредственностью гибельных страстей, и ту и другую подпилил, изогнул, оплавил. Рудин, седой и, наверно, половину волос, половину зубов потерявший, все-таки карабкается с саблей и знаменем на баррикаду, а главное, главное - не помирает, а погибает! Сраженный пулей. Где ты найдешь сейчас - "сраженного"?
Ну да, ну да, сибиряк, скупо роняющий слова. Господи, устне мои отверзеши и уста моя возвестят хвалу твою. Привлекательно. Классно. Вы так думаете? Чтобы слово сохраняло вес, да? Скажите еще: как царский золотой. Экзотика! Понятно, когда минус сорок и снег под валенками визжит. Что ни шаг, то шаг, от барака до делянки пять тысяч, и каждый - штучный. Но где так ходят? В заповедниках. В тайге, в песках, в саванне. В Китае так не ходят, в Америке, в Бразилии, в нормальной России - нигде. Сплошное шарканье, цоканье, поскрипыванье. Идут только все, одному никак. Если ты особенный пожалуйста: фланируй, петляй, следи за походкой, но, чтобы быть понятным, шаркай, цокай, поскрипывай. Смягчение нравов, подавление социально опасных страстей выразились исключительно в словоговорении. Эти самые Большая Берта, Атомная Бомба и Аушвиц - это название явлений, а не ошметки тел и жирный дым. Не римские ямы со зверями, рвущими людишек, не бросание в костер и сажание на кол, не секим-башка. Короче, не чума, ч-ч-ерная смер-р-рть, а недостатки в работе санэпидемстанций. И ты бы что хотел: чтобы почему-то для меня сделали исключение и за слова изуродовали? Как будто сам так же, ни с того, казалось бы, ни с сего, слово за слово не вляпывался. Или хоть случаем не нарывался. И не выходил всегда сухим из воды.
Я тогда еще ни вляпывался, ни нарывался. Но лет эдак через двадцать шел себе через Ленинградский вокзал, из касс на выход. Полдень, людей - раз, два, светло, просторно, впечатление гигантского танцкласса между утренним наплывом кордебалета и вечерним. Поломоечная машина оставляет за собой влажный след, мягко гудит, настроение приподнятое, билет куплен спроста, без затруднений, мысли туманные, ласкающие мозг. И вдруг на ровном месте спотыкаюсь. О кабель - машина своим курсом идет, а он длинный и ее сопровождает самостоятельным боковым галсом, и вот ко мне незаметно подкрался. Я переступил, шагаю дальше, и тут ко мне быстро, почти бегом подходит молодой кавказский парень, останавливает и что-то говорит, чего я сначала не ухватываю. Показывает на мужика, который ведет поломоечную машину, и повторяет - и наконец я разбираю: "Он тебя под ноги провод толкнул". Согласно киваю, лицом изображаю одновременно осуждение небрежности водителя, снисходительное отпущение греха и благодарность за сочувствие и хочу идти дальше. Но он задерживает за рукав и настаивает: "Он тебя аскарбыл, он тебя унызел! Пусть тебя просит прощения". Я линии не меняю: "Ничего страшного". Он с напором: "Ты что, не панимаешь?" Я серьезнею: "Чего так кипеть, он просто не заметил". Тогда он смотрит на меня с изумлением и произносит: "Послушай, ты что, не мужчина?" И отпускает.
Я эту историю потом неколько раз рассказывал. Как смешную: дескать, на пустом месте такой сыр-бор. Кавказский гонор, доведенный до идиотизма. Наконец вспоминать перестал, более свежие ее стерли, записал в один из своих гроссбухов - как бросил в гараж железяку, которая может когда-нибудь пойти запчастью к автомобилю. Будет кстати - пущу на какой-то конкретный сценарий, а нет - всегда сгодится для Большого. И недавно сама собой пришла она мне на память, в бессонный час посреди ночи: вся мизансцена в деталях и все наши фразы, дословно, по порядку, с интонациями. Только ударения, не фонетические, а смыловые, расставлены по-другому. Идея у него была другая: он взывал к чувству моего достоинства, а я - так он меня слышал - сводил дело к ерунде, к таким пустякам, как крепление троса к машине. Как невнимательность, или неловкость, или неквалифицированность, или грубость натуры этой таскавшей горбатый металлический ящик личности. Которые на суде, забывшем о честности и страсти, о прямоте и непосредственности, можно выставить оправданием хамства, с такой наглядностью равнодушно меня оскорбившего и унизившего. Да пусть бы я его простил. Пусть бы я подошел и сказал: ты должен был лучше глядеть, ты должен был меня заметить, не одного меня, а всех в этом зале, которые для тебя только помехи, которые для тебя бесконечно ничтожнее машины, ты задел мне ногу, это вздор, но ты ранил мне душу - тем, что я для тебя ноль, хуже мусора под щетками и обрызгивателями этого тупого агрегата, ты покрыл меня бесчестьем, но я прощаю тебя. Прощаю по - не хочу в себе копаться почему - по сердечной доброте, по вероучению моей религии, по великодушию знающего свою силу мужчины.
В том-то и дело, что я не простил, а отмахнулся. Именно на это кавказец и сказал "ты не мужчина". Я пропустил всю первую, всю главную часть объяснения того, чтo такое на пустом месте в интерьере вокзала, чужом и комнате и улице, и городу и полю, случилось. От слов "ты должен был" до "бесчестья", весь вызов, в котором я и проявил бы себя тем, что от века зовется "мужчиной". И чего новое, наше, мое - и никакое вообще - время не может отменить, а может только залить, как тушью в учебниках истории портреты неугодных режиму людей, размыть, завалить словоговорением. Это-то оно может. Наше, мое было тут чемпионом. Через год после эпизода, ни из чего возникшего, ничем не кончившегося, то есть из того же разряда, что история с Гурием, я был остановлен, опять-таки за рукав, опять-таки на вокзале, только на Витебском в Ленинграде. Шел с оредежской электрички, после целого дня вскапывания грядок, о чем в другой раз. Хотел сократить путь, пройти через ресторан. Но перед ним, со стороны перрона, в отгороженном от публики пространстве, совершалась церемония: знающие люди объяснили, что Смирнов председатель Ленсовета, по-нынешнему мэр - провожает вьетнамца в Минск. Вьетнамец был крохотный, Смирнов - человек-гора. Стояли две шеренги гвардейцев, эта парочка вдоль них прогуливалась, или официально: обходила строй почетного караула. Три раза, туда и обратно. Когда доходили до края, кто-то выдвигался из чернопиджачной группы сопровождения и подносил к лицу Смирнова, как мне казалось, не то ватный тампон остановить идущую носом кровь, не то флакон с нашатырным спиртом, потому что он приникал и тотчас быстро вздергивал голову. Я решил, что это из-за его немыслимой грузности: больной человек. Но знающие сказали, что он всегда так: под видом больного выжирает за три ходки бутылку водяры. Чушь абсолютная - правда, околесица, которую он понес, подойдя к микрофону, о дружбе наших стран, была еще более невероятной. Я грешным делом сначала подумал, что он говорит по-вьетнамски.
Я не знал, каков в результате в конце жизни должен получиться такой сценарий. А только признa юсь, что Вездесущего-Всемогущего поминал вовсе не ради того, чтобы повнушительнее представить мое дело и профессию. Нет, я взял Его подход к миру за непосредственный рабочий прием. И пример. Он заменил нам историю "неудобопостигаемую", в частности, школьную, требующую зубрежки, приносящую двойки и огорчения, путаную, наседающую на воображение, через которое мы и представляем кое-как (и, ясное дело, не так, как было в действительности) всех Хлодвигов и Рюриков-Юриков, - на домашнюю, теплую, с узнаваемыми Иисусом бездомным, Марией, постоянно тревожащейся, Иосифом, примиряющимся с обстоятельствами, Иоанном молоденьким и так далее. И лишь по мере отдаления, то есть ослабления убедительности, приводящую нас к "начальству". Оно, узурпируя само наименование "история", попадает в ту, официальную, через первосвященников, Ирода, Пилата, римлян, Рим, Августа, Империю, Вселенную.
Так что в двух вещах я был чуть ли не уверен и предполагал за сценарием с самого начала. Что замысел грандиозен: плюхнуть на бумагу максимум личного и максимум Вселенной. И что, как ни плюхни, вся масса, смесь, почти месиво, ляжет не в беспорядке, а узором - как в зеркалах калейдоскопа, как пресловутые железные опилки вокруг магнита. Да просто как макароны на сковородку - после специального вглядывания и подбора угла зрения начинающие обнаруживать в своем беспорядочном переплетении если не орнамент, то план: какого-нибудь города Вашингтона, Дистрикт Коламбиа, а уставиться на подольше, то и Парижа. Первое выглядело сопоставимым с началом Книги Бытия, пусть несравненно мелочней, зато подробней. Собственно говоря, грандиозность и была тягой, грандиозность, я интуитивно чувствовал, и вывезет.
Году к шестидесятому появился как новое действующее лицо в Ленинграде Бродский, ни из какого института, с улицы, везде читал стихи, отовсюду куда-то рвался. Где-то мы познакомились... Что значит "где-то" - через Эльжбету, на западное Рождество. На католическое - принято было говорить. Вводило в воздух, в уют, в лабиринт, под кожу Европы, в Средние века, в единственную на свете культуру, значившую именно "культура", без прилагательных.
Короче, познакомились. Орет, как на вокзале, машет руками. При этом в коричневой тройке и брусничном советском галстуке. Передавая майонез, конечно, опрокидывает на себя, на все предметы туалета: на галстук, жилет, пиджак и брюки. Еще пунцовее пылающий румянец щек, еще громче картавость. А года через три, когда был он уже "Иосиф Бродский" - не в окончательном, правда, исполнении, но, так сказать, в сыром гипсе - и научился делать паузы в неостановимом своем монологе и эти паузы держать, то стал он выдавать после них куски речи принципиально короткие. Не то чтобы сентенции, не то чтобы мотто, - мотто появились через несколько лет, ближе к эмиграции и в самой эмиграции, - а с установкой на афоризм. И один из афоризмов, который, как и другие, он повторял опять и опять, словно бы забывая, что уже говорил его неделю назад, вчера, сегодня в самом начале вечеринки, и который никто, кроме, может, туманно колышащейся где-то Ахматовой, не принимал всерьез, да просто не слышал, разве чтобы ожидаемо вышутить и поржать, с первого раза попал мне в сердце. "Главное - величие замысла". Я морщился, когда он в двадцать первый раз лез с этим - и к кому! К бесконечно поддающим студентам, спортсменам и коням, и - что совсем ни в какие ворота не лезло - к их девицам, уже разбившимся телесно на легко возбудимые косточки и кишочки и каждую секунду проверяющим, не срастаются ли они внутри.
После очередного повторения я даже сказал ему: "Всё, можно остановиться, я слышал, а больше никому не нужно". Он посмотрел на меня оторопело, а потом, через много лет, в другой жизни, признался, что всегда держал меня за жлоба, баскетболиста, который только и умеет, что "бомбить корзину", и хорошо, если прочел Джека Лондона.
Я не знал, каким получится сценарий, но знал, каким он никогда не будет. Больше того - чему он будет противостоять. Телевизору. Мир телевизора - отражение жизни поверхностью пузыря, который струя воздуха, иногда разгоняющаяся до скорости ветра, передвигает по бескрайней водяной глади. В этом мире нет ни Вселенной, ни личного. Вынужденное и в то же время намеренное искажение жизни: ее помятые и перекрученные осколки. Его центральная картина - говорящая фигура и за ней город, лучше ночной, с фонарями. Реального города нет, только его знак, точнее, даже знак его названия. Фигура - также не реальный человек, она говорит не то, каково ей в данный момент от того, что она увидела-узнала, а то, что должен сказать экран глядящим в него. То, что приготовила для нее сказать студия, а для студии некий безликий офис. Действительность не может попасть в него - по замыслу и даже технически. Но, негодная для этого употребления, негодная в показ, в обдумывание, как не годна для утоления голода невидимая птица, подающая из ветвей голос, действительность должна существовать вне того, что выдают за нее на экране, - именно своей негодностью, невидимостью, бесполезной трелью обеспечивая возможность вернуть в оборот, в практику жизни и Вселенную, и личность.
Призрак отца говорит Гамлету: "Кудри отделились друг от друга, поднявши дыбом каждый волосок, как иглы на взбешенном дикобразе". Не так важно, что это про предательство, важно, что про кудри. Про похоть, которая "даже в ангельских объятьях пресытится блаженством и начнет жрать падаль". Про раствор белены, как он "створаживает кровь, как молоко, с которым каплю уксуса смешали". "Прощай, прощай и помни обо мне" - призрак исчезает, лавина великого действия покатилась. Ну да, соглашается Диккенс, отец Гамлета должен был скончаться задолго до начала представления, не то его прогулка по крепостному валу выглядела бы не более чем блажью пожилого джентльмена, преследующего единственную цель - поразить и без того расстроенное воображение сына... Нет ни единого телевизионного мгновения, ни одной телевизорной ситуации, когда можно было бы хоть намеком, хоть скороговоркой дать миру знать про кудри, про падаль, про молоко и уксус, про пожилого джентльмена на ветру и растерянность его сына, на которого столько всего свалилось.
И, однако, телевидению необходимо, чтобы был на свете кто-то, кто про это бы помнил и для кого это что-то бы значило. Кто-то, кто, может быть, никогда не вынул из коробки телевизор, подаренный ему при выходе на пенсию сослуживцами, и, сколько бы ни проходил мимо уличных витрин с выставленным в них экраном, ни разу его не заметил. Почему и не видел, например, министра культуры - совершенно так же, как министр его, хотя и по другой причине. Министр выбегал на подиум, как цирковой пони, и, приплясывая, начинал нести околесицу про астрологию и интеллигенцию. И этим его астрологии и интеллигенции, просто чтобы значить ту чепуху, которую он в них вкладывал, а не метаться по воздуху совсем уже случайным набором звуков, были так же необходимы история датского принца и рождественские сны английского стряпчего, как открытие Фарадеем электричества - телевизору. Потому что пьеса и сказка не претендуют выглядеть реальностью, а ТВ претендует. Неважно, осознает это министр или рассчитывает на существование такого человека бессознательно. Прощай, прощай и помни обо мне.
Я выбрал быть таким. Мой сценарий, в гораздо меньшей степени, чем я мог предположить, развивался не по моей указке, а самостоятельно, и выбрал заниматься тем, чтo не проникает в нутро телевизора, чтобы загореться потом на его безумном бельме. Все, что на моих глазах, на всех органах моих чувств созревало - во мне и вокруг - до той спелости, чтобы попасть в сценарий, или, напротив, никак не завязывалось и, если бы в него не попало, так и оставалось бы аморфным: словом, все, что в него по одной или по другой причине просилось, - будто оттаивало, принесенное мною откуда-то извне, с улицы, с ненастья, с холода в комнатное тепло. Пока я возился с ним, держа над уютным, чуть ли не мягким, как колыбель, письменным столом, этот плод, или этот ком, сбрасывал на белые, разложенные наподобие простыни листы бумаги лист-другой из неизвестного сада, парка, сквера, прилипший или примерзший к поверхности. Я начинал с простого перевода рисунка его жилок на белизну страницы и, попав в их ритм, переходил - свободно, совершенно органично, не замечая - к его телу. К телесности и ядру.
VIII
Гурий учился в Медицинском - через Карповку, десять минут ходьбы. Его поставили играть в баскетбол за сборную института, это был чистый цирк. Всё вместе: и сборная, и игра, и Гурий. Выдумали первенство вузов, и Мед попал под ЛЭТИ, дачные велосипедисты под танки. Медиков несли в пропорции десять к одному даже вторым составом, зал хохотал и улюлюкал. Никто у них не умел, даже те, кто вроде бы и умел: играли, как в Парке культуры. Гурий выглядел потрясающе, ну натурщик, скульптура, мышцы, как на эрмитажных атлантах, могучие плечи, узкая талия. Поэтому бегал неуклюже, а ростом был Каблукову до виска. Мяч ему почти не давали, на площадку вывели только жестоко толкаться и устрашать видом. Минуте на пятой он въехал локтем Каблукову в живот, так что того под руки отвели на скамейку, а Гурия удалили с поля до конца игры. Каблуков продышался и в следующей смене появился на площадке. Гурий подошел к нему в перерыве, сказал, что ректус абдоминис, прямая брюшная мышца, для плексус целиакус, солнечного сплетения, только видимость защиты и пробивается в девяносто девяти случаях из ста. Но что такая встряска: полный перерыв дыхания и конвульсивное возвращение к нему, - даже на пользу организму. Встряска ганглий. Полезна. Бывает полезна. Чтобы не слишком застаивалось.
Размеренность говорения, успокаивающий тембр голоса и расположенное выражение лица складывались в речь, от которой ощутимо веяло обаянием, почти гипнотическим. Он и вторую половину игры просидел в зале в трусах и майке и вместе со всеми пошел потом в раздевалку - дождавшись, когда приблизится Каблуков, и подстроившись к нему. Под душем они уже стояли рядом и разговаривали и так, вдвоем, вышли на улицу. Каблуков спросил, какой спорт у него настоящий, оказалось, копье и диск, но и это - "постольку поскольку, тоже не настоящее". "А бицепсы-трицепсы?" "А бицепсы-трицепсы - двуручная пила и топор". Он выражался то очень скупо, несколько слов и обрыв в молчание, то как будто включал в себе аппарат, вырабатывающий ритм, в который слова укладывались блоками по десятку, по двадцать, по тридцать, наподобие мастерски сматываемого, ложащегося петля на петлю лассо. И та манера, и другая испускали завораживающие флюиды, первая - тем, как коротенькая фраза, умолкнув, продолжала пульсировать в наступившей паузе; вторая - волной ритма, почти физически возносящей и опускающей слух, приникший к звучанию.
Уже в следующую прогулку, которую они, рассмеявшись тому, что так понравились друг другу, назначили на завтра, Гурий рассказал, что он из Казани, там родился. Отец был священник, забрали накануне его рождения, а расстреляли через месяц. Мать с младенцем сослали в Красноярский край, там он рос, в леспромхозовском поселке, как еще сотня ссыльных и местных детей. Лес валил с четырнадцати лет, в семнадцать кончил школу с золотой медалью вместе с еще дюжиной находившихся, как он, под административным надзором одноклассников, для кого медаль была таким же условием выживания, как валенки и тулуп. Дав кому полагается взятку, на которую деньги откладывались годами, потому что и она входила в условие, получил разрешение подать документы на биофак Казанского университета. И после первого курса перевелся в Ленинград. Так что мускулатура - из тайги и речь оттуда же: то по-тамошнему сжатая до информативной необходимости, то отталкивающаяся от этой скудости, жадно добирающая за неразговорчивость отрочества и юности, за их уже непоправимую невыговоренность. Никак не найти середины.
Он признался, что испытывает попеременно и недовольство обеими крайностями, и что-то вроде восторга - и что из-за того и другого его уже заносило в так называемые "безвыходные" положения. Он похож на тургеневского Рудина, который ходом собственных речей, может быть, даже в большей степени, чем возникающих обстоятельств, загоняет себя в ловушку трудностей, все более и более непреодолимых. Влюбляется - не полюбляет, а влюбляется, то есть заведомо поверхностней того, что предлагает и чего требует любовь. А затем принимает вызванные этим последствия, благородно пренебрегая теми, которые вызвал предмет его влюбленности, не сваливая на нее то, что можно было бы и свалить. Принимает, по существу, фатально. Готов поломать собственную судьбу и быт, уйти из семьи, связаться - уже понимая гибельность обоих шагов - с новой. Все это - борясь с собственной трусостью и предположительной возможностью показаться нечестным. Из наилучших намерений лезет к потенциальному жениху своей возлюбленной: "Я должен вам сказать, что люблю..." А тот: "Какого дьявола вам вздумалось ко мне с этим пожаловать?" "Искренность и откровенность". "Вы хвастаетесь тем, что мы скрываем". Я говорю про Рудина, отмежевался Гурий сразу, про него, а не про себя.
Через пару месяцев ход вещей - а главное, речей - привел к порядочной неприятности, не говоря уже, к большому риску. На этот раз его тем же манером втянули в первенство вузов по вольной борьбе, убедив, что уж как-нибудь его сибирские лонгиссимус дорси и пекторалис мажор совладают с ромбоидеус и интеркосталес пижонов из Холодильного, выпавшего Меду по жребию в первом круге. И он совладал, просто силой: заломал - хотя никакой тот был не пижон, а, наоборот, оказался деревня, точнее, тракторист, стройбатчик и из армии в институт. Это он рассказал потом, когда они разошлись по своим скамейкам, и Гурий в своей манере пробрался к нему и стал объяснять, что, только выйдя на ковер, сообразил, как переложить нагрузку с рук на спину и с торса на ноги. Тот признался, что тоже никогда прежде не боролся, тоже поставили.
По расписанию весa чередовались: наилегчайший - тяжелый - легчайший полутяж, - и к последней схватке счет был равный, что означало, что медики проиграли, потому как их оставшийся - полулегкий - был сопля, а у Холодилки кандидат в мастера. Спокойный, с хищным лицом азербайджанец, сама сила и резкость. В первые же секунды нырнул в ноги, поднял, крутанул, бросил - но тот, послушный инстинкту, шмякнулся не на спину, а на бок и, уже в железном зажиме обвивших плечи и шею рук, чудом перевалился на живот. Янычар, как в стихотворении про ветер и дождевые капли, начал его, поставленного в партер, мучить и плющить, судья со свистком во рту встал на четвереньки, подбородком упершись в землю, как шакал перед прыжком, все это под несмолкаемый вой и вопль зала. А дальше азербайджанец повернул голову в одну сторону, в другую, в чем-то словно бы удостоверился, отпустил захват и поднялся на колени, собираясь встать. Рев перешел в недоуменный гул, в ту же секунду его жертва неуклюже, но проворно бросилась ему на грудь, повалила - обескураженного и несопротивляющегося - на спину, судья поднял правую руку в знак того, что лопатки коснулись ковра, и дунул в свисток.
Что началось! Азербайджанец рыдал и клялся, что стал вставать, потому что слышал свисток раньше. Еще несколько азербайджанцев, неизвестно откуда взявшихся, окружили судью и стали, не стесняясь, толкать, пинать и требовать, чтобы он это признал. Все орали с выкатившимися глазами, одни что тоже вроде бы слышали, другие - что под свист с трибун услышать было физически невозможно, третьи - что кто-то, наверное, этим воспользовавшись, с трибун и свистнул по-судейски. Судья, бывший борец, оказался не робкого десятка и, расталкивая наседавших, кричал, что дисквалифицирует команду Холодильного института на пять лет. Горе одних склонялось к ярости, счастье других к экстазу. Гурий, хохоча, безостановочно что-то нес, никому конкретно. И своему новому другу-деревенщине, недавнему противнику, стонавшему на его плече "кто-то свистнул" и бившему, вероятно, не отдавая себе отчета, себя в грудь, так сквозь хохот и выдавил - тоже не задумываясь, что говорит, а только чувствуя, что пришедшая на ум шалость как нельзя более удачно подходит к моменту: "Да я и свистнул". Ровно в эту секунду - так, всем известно, бывает - шум в зале на долю секунды резко спал, а в ближайшем окружении и совсем затих, и то, что Гурий сказал, услышали. Как в игре в испорченный телефон, зазмеилось по цепочкам, достигло азербайджанцев, они бросили судью и окружили Гурия. Двое, у которых были ножи, не очень их и скрывали. Кучей вытолкались в коридор, слабо освещенный, где Гурий успел схватить стоявшую вдоль стены короткую шведскую скамейку и отскочил в угол, держа ее посередине на весу.
Звуки разделились на урчание обступивших, среди которых оказалось и несколько заинтересованных в расправе мужиков вполне славянской внешности, и рокот, доносящийся сквозь закрытые кем-то двери в зал. Несмотря на это, ощущение висело - тишины. Движения не было, одна предельная готовность. Гурий взмахнул скамейкой, как будто для удара справа, но, вложившись неожиданно в уже выдвинутый вперед левый край, ударил им под ребра стоявшего к нему ближе всех абрека с ножом - и правым, как байдарочник веслом, используя инерцию разворота, сразу второго по верху плеча в шею. Этот рухнул, первый перегнулся пополам, и все на шаг отступили. "Не свистел никто, - проговорил он. - Ни я, ни кто. Но я так сказал. И раз сказал, не отказываюсь. Считайте, я". Стояли и не двигались - пять секунд, десять, двадцать, - как будто привыкали к перемене, содержавшейся в словах, достаточных, и чтобы закрыть дело и разойтись, и чтобы все равно разделаться с ним. Вдруг этот самый легковес хилый, этот на фу-фу победитель не только схватки, а всего матча, раздвинул передних и присел над лежащим. Ощупал голову, шею, сказал: "Кости, похоже, целы, сотрясение само собой". Потрогал поясницу другого - и вроде бы и предложил, как любой прочий, а вроде и распорядился по-докторски: парочку дверей обыкновенных хорошо бы с петель снять или по две скамейки составить, на воздух их вынести, и неплохо бы грузовичок остановить - и к нам, в Эрисмана. Гурий поставил скамейку и тоже присел: запустил ладонь под затылок лежащему - он уже водил по сторонам мутными глазами, - осмотрел кожу на шее, уши отогнул. Сказал легковесу: ушиб. Тот: ушиб, твое счастье. Кто-то приволок дверь, кто-то вторую скамейку, кто-то одежду и чемоданчик Гурия, одежду и чемоданчик того, потянулись на улицу.
IX
И тем кончилось. Можете вы себе представить - неистовство, воспаленность, транс, святая месть, горский темперамент, ножи, предсмертный страх, защитный инстинкт, уже запущенный механизм смертоубийства, наконец вопиющая несправедливость спортивного итога - шесть пять в пользу медиков, вот так: раз - и рассосалось, вдруг и ничем! Типичный не бэнг, а хымп - как начиная с 1925 года бубнят для собственного удовольствия все кому не лень. Воистину, отцы и братия, мир - навоз, весь целиком, и ничего, кроме навоза... А что ты так ох-ох-ох? охладил меня в конце концов Гурий, когда после его рассказа я в десятый раз спросил: неужели уж совсем безо всякого эха? Не поджидали его в темноте холодильные люди в масках, не жали руку медпатриоты, не угрызали кошки совесть, не пели, наоборот, в душе фанфары?.. Он посмотрел недоуменно: с какой стати? Жестокость античности и изуверство средневековья изжиты - как какая-нибудь доисторическая пещерность. Не так ли? А за счет чего? За счет прямоты и непосредственности. Однако индивидуумы и целые их сообщества не стыковались с другими. Как рельсы, когда не поворачивают. Скажите, спрашивают Хрущева, а железная дорога Рига - Магадан будет одноколейная или двухколейная? - Советская молодежь в едином порыве приняла на себя обязательство... - Одно- или двух-? - Не перебивайте, я и говорю: если оба рельса сойдутся, будет двухколейная, если только один одноколейная... Вот и наш прекрасный двадцатый век: чтобы смягчить примитивную прямоту старых нравов, чтобы порвать с непосредственностью гибельных страстей, и ту и другую подпилил, изогнул, оплавил. Рудин, седой и, наверно, половину волос, половину зубов потерявший, все-таки карабкается с саблей и знаменем на баррикаду, а главное, главное - не помирает, а погибает! Сраженный пулей. Где ты найдешь сейчас - "сраженного"?
Ну да, ну да, сибиряк, скупо роняющий слова. Господи, устне мои отверзеши и уста моя возвестят хвалу твою. Привлекательно. Классно. Вы так думаете? Чтобы слово сохраняло вес, да? Скажите еще: как царский золотой. Экзотика! Понятно, когда минус сорок и снег под валенками визжит. Что ни шаг, то шаг, от барака до делянки пять тысяч, и каждый - штучный. Но где так ходят? В заповедниках. В тайге, в песках, в саванне. В Китае так не ходят, в Америке, в Бразилии, в нормальной России - нигде. Сплошное шарканье, цоканье, поскрипыванье. Идут только все, одному никак. Если ты особенный пожалуйста: фланируй, петляй, следи за походкой, но, чтобы быть понятным, шаркай, цокай, поскрипывай. Смягчение нравов, подавление социально опасных страстей выразились исключительно в словоговорении. Эти самые Большая Берта, Атомная Бомба и Аушвиц - это название явлений, а не ошметки тел и жирный дым. Не римские ямы со зверями, рвущими людишек, не бросание в костер и сажание на кол, не секим-башка. Короче, не чума, ч-ч-ерная смер-р-рть, а недостатки в работе санэпидемстанций. И ты бы что хотел: чтобы почему-то для меня сделали исключение и за слова изуродовали? Как будто сам так же, ни с того, казалось бы, ни с сего, слово за слово не вляпывался. Или хоть случаем не нарывался. И не выходил всегда сухим из воды.
Я тогда еще ни вляпывался, ни нарывался. Но лет эдак через двадцать шел себе через Ленинградский вокзал, из касс на выход. Полдень, людей - раз, два, светло, просторно, впечатление гигантского танцкласса между утренним наплывом кордебалета и вечерним. Поломоечная машина оставляет за собой влажный след, мягко гудит, настроение приподнятое, билет куплен спроста, без затруднений, мысли туманные, ласкающие мозг. И вдруг на ровном месте спотыкаюсь. О кабель - машина своим курсом идет, а он длинный и ее сопровождает самостоятельным боковым галсом, и вот ко мне незаметно подкрался. Я переступил, шагаю дальше, и тут ко мне быстро, почти бегом подходит молодой кавказский парень, останавливает и что-то говорит, чего я сначала не ухватываю. Показывает на мужика, который ведет поломоечную машину, и повторяет - и наконец я разбираю: "Он тебя под ноги провод толкнул". Согласно киваю, лицом изображаю одновременно осуждение небрежности водителя, снисходительное отпущение греха и благодарность за сочувствие и хочу идти дальше. Но он задерживает за рукав и настаивает: "Он тебя аскарбыл, он тебя унызел! Пусть тебя просит прощения". Я линии не меняю: "Ничего страшного". Он с напором: "Ты что, не панимаешь?" Я серьезнею: "Чего так кипеть, он просто не заметил". Тогда он смотрит на меня с изумлением и произносит: "Послушай, ты что, не мужчина?" И отпускает.
Я эту историю потом неколько раз рассказывал. Как смешную: дескать, на пустом месте такой сыр-бор. Кавказский гонор, доведенный до идиотизма. Наконец вспоминать перестал, более свежие ее стерли, записал в один из своих гроссбухов - как бросил в гараж железяку, которая может когда-нибудь пойти запчастью к автомобилю. Будет кстати - пущу на какой-то конкретный сценарий, а нет - всегда сгодится для Большого. И недавно сама собой пришла она мне на память, в бессонный час посреди ночи: вся мизансцена в деталях и все наши фразы, дословно, по порядку, с интонациями. Только ударения, не фонетические, а смыловые, расставлены по-другому. Идея у него была другая: он взывал к чувству моего достоинства, а я - так он меня слышал - сводил дело к ерунде, к таким пустякам, как крепление троса к машине. Как невнимательность, или неловкость, или неквалифицированность, или грубость натуры этой таскавшей горбатый металлический ящик личности. Которые на суде, забывшем о честности и страсти, о прямоте и непосредственности, можно выставить оправданием хамства, с такой наглядностью равнодушно меня оскорбившего и унизившего. Да пусть бы я его простил. Пусть бы я подошел и сказал: ты должен был лучше глядеть, ты должен был меня заметить, не одного меня, а всех в этом зале, которые для тебя только помехи, которые для тебя бесконечно ничтожнее машины, ты задел мне ногу, это вздор, но ты ранил мне душу - тем, что я для тебя ноль, хуже мусора под щетками и обрызгивателями этого тупого агрегата, ты покрыл меня бесчестьем, но я прощаю тебя. Прощаю по - не хочу в себе копаться почему - по сердечной доброте, по вероучению моей религии, по великодушию знающего свою силу мужчины.
В том-то и дело, что я не простил, а отмахнулся. Именно на это кавказец и сказал "ты не мужчина". Я пропустил всю первую, всю главную часть объяснения того, чтo такое на пустом месте в интерьере вокзала, чужом и комнате и улице, и городу и полю, случилось. От слов "ты должен был" до "бесчестья", весь вызов, в котором я и проявил бы себя тем, что от века зовется "мужчиной". И чего новое, наше, мое - и никакое вообще - время не может отменить, а может только залить, как тушью в учебниках истории портреты неугодных режиму людей, размыть, завалить словоговорением. Это-то оно может. Наше, мое было тут чемпионом. Через год после эпизода, ни из чего возникшего, ничем не кончившегося, то есть из того же разряда, что история с Гурием, я был остановлен, опять-таки за рукав, опять-таки на вокзале, только на Витебском в Ленинграде. Шел с оредежской электрички, после целого дня вскапывания грядок, о чем в другой раз. Хотел сократить путь, пройти через ресторан. Но перед ним, со стороны перрона, в отгороженном от публики пространстве, совершалась церемония: знающие люди объяснили, что Смирнов председатель Ленсовета, по-нынешнему мэр - провожает вьетнамца в Минск. Вьетнамец был крохотный, Смирнов - человек-гора. Стояли две шеренги гвардейцев, эта парочка вдоль них прогуливалась, или официально: обходила строй почетного караула. Три раза, туда и обратно. Когда доходили до края, кто-то выдвигался из чернопиджачной группы сопровождения и подносил к лицу Смирнова, как мне казалось, не то ватный тампон остановить идущую носом кровь, не то флакон с нашатырным спиртом, потому что он приникал и тотчас быстро вздергивал голову. Я решил, что это из-за его немыслимой грузности: больной человек. Но знающие сказали, что он всегда так: под видом больного выжирает за три ходки бутылку водяры. Чушь абсолютная - правда, околесица, которую он понес, подойдя к микрофону, о дружбе наших стран, была еще более невероятной. Я грешным делом сначала подумал, что он говорит по-вьетнамски.