Когда я увидел тогда Тоню, и дело ни с того ни с сего повернуло на танго, и пять битых часов она учила меня разнице между тем, чтобы двигаться в нем - и просто двигаться под его мелодию и ритм, а потом разнице между тем, чтобы двигаться в нем - и танцевать его, а я держал ее одной рукой за руку, другой за спину и с ней в это время под музыку говорил, я подумал: жизнь - драгоценность. Или: она может быть драгоценностью. Или: я буду к ней относиться, как будто она драгоценность. К ней - все равно к кому-чему: к жизни или к Тоне. А возможно, я так подумал еще раньше - возможно, я так подумал в первый раз, как о чем-то подумал, и это было: вот, я думаю, и, кажется, я думаю о том, что жизнь - драгоценность. Та, которую человек и не мечтал найти, а найдя, пошел и продал все, что имел, и купил ее. Одну. Одна драгоценность, если она та самая, всегда драгоценнее двух, тем более многих. Много - это просто богатство, это совсем другая опера. Богатство - это обеспеченность, покой, благополучие. Или - на другом краю тех же качелей оно азарт, тревога, неуверенность. Это когда твой конец доски идет вверх. А когда он идет вниз, то же самое может вдруг обернуться сонливостью, отупением, омертвлением.
   "Он с ней то-то, она ему се-то". Чушь! То, чего я в Тоне и не мечтал найти, а с того момента, как нашел, уже стал искать, хотел получить, добивался: изгибчивость, плавность, одна грудь и другая, и вместе - груди, и такие же, да не такие ягодицы, подмышки, руки, вытягивающиеся до прямизны, ноги, сгибающиеся, подворачивающиеся, волосики шелковые, но тугие, почти твердые и так далее, и так далее, без конца, потому что в каждый следующий раз изгибчивость, плавность, грудь, груди и все прочее были уже другими, не теми, - все это не имелось у нее, как бижутерия, сложенная в шкатулку, а оказывалось - в тот миг, когда я на это натыкался. Что мы в постели изобретали - в том техническом смысле слова, какой ему придавали трубадуры (тробар, "находить", Аверроес просветил), - всегда только вместе, вдвоем, и всегда импровизация. Как джаз. Уже, наверное, сравнивали, но ведь, небось, с ухмылочкой: дескать, там наяривают - и здесь. А я про то, что не ноты, а экспромт, не для других, а для себя и друг для друга, не искусство, а творчество. В джазе, положим, тоже полно артистов, которые, как говорит герой Сэлинджера, пускают показные трели, раскланиваются деланным поклоном и сами уже не знают, хорошо они играют или нет. Но те, из-за кого он все-таки джаз, а не концерт, ничего, кроме него, не слышат, не знают, не хотят. "Я бы заперся в кладовке и там играл".
   Итак, кто там сообщает "познакомились, обоим не было восемнадцати", отложите перо, отодвиньтесь от клавиш. Пишите дегтем на моих воротах: "квазидевственник", "недоскопец", "противоестественные наклонности", "трусливая сексуальность", - чем там еще клеймит продвинутая мысль таких, как я? Мне плевать. Я никого не призываю подражать, тем паче воздерживаться да и просто менять хоть что-то в том, как у кого это сложилось. Я живу среди торжества промискуитета, тотальной практики промискуитета, цивилизации промискуитета, мои друзья - промискуитетчики, некоторые из них выдающиеся, они мне дороги, мной любимы, пусть так и будет, у меня нет возражений - но меня оставьте быть моногамным.
   Тоня моя, бедная Тоня, она умерла, ее больше нет.
   XV
   ... только те, в какие я с ним попала. Или можно сказать: от него получила. Благодаря ему пережила. Тут равенства нет: для того, что он от меня получил, благодаря мне пережил, я ничего не сделала. От меня не зависело, я была, какая была, ничего не предпринимала, никак специально не действовала, ничем с ним не "занималась". Вообще об этом не думала. Он, конечно, тоже к этому, как к чему-то, что следует выделить в особое занятие, что надо совершать не так, а так, к чему чуть ли не готовиться в воображении, не подходил. Но он это осмысливал. А я ни от чего остального не отделяла: от готовки на кухне и мелкой стирки в ванной, от обеда за одним столом, от сна в одной постели, от ожидания его прихода со студии, от предвкушения своего прихода с работы, когда он дома. От нашего бесконечного разговора и тоже бесконечного молчания.
   Это у Пушкина где-то - что первый мужчина производит на женщину такое впечатление, как первый убитый на войне. Приходится верить на слово, потому что у меня первый, и второй, и двадцать второй - один и тот же Коля. И я признаюсь, что не помню, какой он был первый. Я помню, что как-то так это с первого раза пошло, что через несколько дней, после очередного его надо мной разбоя с моей же наводки и при моей жадности в дележе добычи и соперничестве за то, чтобы шайку возглавить, мы лежали, как лежали, и я сказала: "Ну что, купил остров не с теми полезными ископаемыми?" Не знаю, с чего вдруг, - как будто не мной сказалось, само. А он ответил: "Не больно я знатный рудознатец". Мы еще сколько-то так побыли, пока к нам трезвое сознание вернулось, я спросила: "Откуда у тебя такие слова?" "Не мои, где-то слышал. Там же, где ты про остров с залежами минералов". А говорят: оргазм! оргазм! вместе, одновременно! Тоже мне, достижение.
   Да тут всё - вместе, всё - в одну и ту же минуту. Ничего моего, отдельного не было. Вернее, мое было только в том, что вместе. Но это я головой так понимала, да и то за ним повторяя. А если бы без подсказки, без соглашательства, если бы думала то, что чувствовала, свободно, то не "вместе", а "его": мое было только в том, что его. Его не было - и ничего не было, никакого "вместе". Если то есть не выдумывать, не обообщать, не строить силлогизмы и абстракции. Потому сейчас, когда от этой химии, и облучения, и терапии не только волосы вылезают, а и всё, что сложнее дважды двух, всё, что в мозгу лишнее, нужное, только чтобы говорить ненужное, поддерживать разговор, которому ни к чему разговаривающие, я профессору, на обходе спросившему мое имя, и представилась: "Госпожа Николай Каблуков", как нас с Колей недавно на приеме в консульстве: "Мистер и миссис Николай Каблуков".
   Коля мне однажды сказал: "Ты как-то сказала, что хорошая пара та, в которой муж слушается жену. А в которой не слушается, плохая. Я, как с хорошей парой сталкивался, так вспоминал. А их раз, две, ну десять. И все только такие. Так что признаю стопроцентную твою правоту. Что значит, что не рассуждая тебя слушаюсь. Что значит, что мы пара хорошая". Я такое говорила? Я вроде бы не так говорила. Я, наверное, говорила: муж жену слушается, а она его обожает. Или: слушается, потому что он в миллион раз ее умнее, потому что так умен, что понимает, что жизнь задумана, чтобы ее умом не понимали. А у женщин как раз этой части мозга, чтобы понимать, нет, зато есть такая, которая того же состава, что жизнь, и они этой частью знают, как жить. Знание такое - что надо жить, и всё. Или: слушается, потому что она его так обожает, что как тут не слушаться? А еще (привычно приблизив губы к уху): ведь когда надо, когда сжимает, ломает и себя не помнит, то, как миленький, прекрасно слушается. И еще: она, если он не слушается, может решить, что или все мужчины не способны слушаться, а не только он, или это именно ее не готов слушаться ни один. Что в обоих случаях может привести к мысли: надо проверить - от каковой пара автоматически становится не просто плохой, а никуда не годной, иначе говоря, непарой.
   Никто меня за те сорок лет, что мы прожили вместе, ни разу не волновал. Как, впрочем, и до них. Даже не нервировал - кроме, один раз, Крейцера. Коля в тот день улетал в Болгарию, его с Калитой "Ласточку" на фестивале "Златни Пясци" показывали, надо было присутствовать на премьере. Я хотела проводить, поехать вместе на аэродром, да и вообще мы при таких хоть на несколько дней расставаниях привыкли быть вдвоем, но Крейцер приехал из Москвы, позвонил, нельзя было отказать. Пришел за два часа до Колиного отъезда, тетя тут же пригласила остаться у нас на ужин, она его любила, и особенно ей нравилось, что его зовут Лев - как их с папой отца. "Сейчас никто это имя не дает, считают - еврейское". Коля уехал, мы с ним скомканно попрощались, настроение испортилось. И хоть бы я осталась одна, так нет, Крейцер говорил, не останавливаясь, и все время ко мне обращался. Но в конце концов он меня увлек, и, когда сели за стол, мне уже было весело, и мысль, что Коля на море и будет есть виноград, доставляла радость. Крейцер был в ударе, дурачился, клялся тете, что конкретно его имя Лев не еврейское, но уже насчет Толстого он не уверен, а в ее отчестве сильно сомневается. "Лев еще туда-сюда, но Львович, Львовна - согласитесь".
   Тетя пошла спать, мы вернулись в нашу комнату и болтали и болтали. Это была его стихия. Маленький, с вылезающей горбиком правой лопаткой, с чертами лица, прорисованными почти карикатурно: длинный толстый нос, торчащие уши, немного выпученные глаза, выпуклые губы. Когда говорил, он сливался с точностью своих определений, саркастических, желчных, растворенных в множестве сведений, то непосредственно, то весьма отвлеченно связанных с предметом и выдававших клубящиеся за ними настоящие знания. Внешность и манера говорить выглядели идеально рассчитанными друг на друга. Гофмановский тип, а точнее, сам Гофман, спародировавший свой хензелевский портрет до сходства со своими героями. Опомнились в час, он сказал: а что если я переночую, ужасно неохота тащиться через весь город да и являться в такую позднь - он остановился у приятеля. Мы его у себя уже пару раз в таких случаях оставляли, стелили раскладушку. Но тогда был Коля. Неприятно, что я об этом подумала, пришлось перечеркивать решительным: глупости. Отчего неприятное стало только больше заметно. Мы улеглись, погасили свет, еще немного поговорили, сказали "спокойной ночи" и замолчали. Он время от времени ворочался, раскладушка скрипела, мне тоже хотелось повернуться, но я сдерживалась, чтобы не подать знака, что тоже не сплю. Он вставал курить; не знаю, когда я все-таки задремала, кажется, под утро. Нервная ночь - и эта нервность вместе с тем, что послужило поводом для нее, все-таки меня и Крейцера в этом смысле друг к другу припутали.
   Не настолько, чтобы об этом говорить, но настолько, чтобы об этом не говорить, - например, не рассказать Коле. Потому что упоминание было бы как проявка пустого кадра: изображения нет, но нет изображения чего-то, того, что оказалось засвечено. Зато про флюиды, посылавшиеся мне Гурием, Валеркой, Феликсом и даже Аверроесом, я говорила - а он слушал - легко и не без невинного удовольствия. Гурий всячески подчеркивал, что он мою женскую привлекательность ценит, но так как принципиально не вступает с женщинами в близкие отношения, то это распространяется и на меня. Коля был убежден, что амурные дела у него, безусловно, есть, но какие-то такие, что он их скрывает. Валера, напротив, давал понять, что не может пропустить ни одной юбки, чтобы не залезть под нее, тем самым и под мою. Это был чистой воды театр: вдруг, на пустом месте, он начинал на меня наступать, приближал лицо почти вплотную, коленом и башмаком касался моих и так держался на несколько секунд дольше, чем если бы просто разыгрывал. Я улыбалась, потом смеялась такая была моя роль, - а у него в глазах и складках рта появлялась скорбь, и ни разу, сколько я его ни тормошила, он ничем не показал, что она наигранная. Нет, смотрел на меня, страдая, или отворачивался, отвечал односложно и до конца встречи оставался непобедимо мрачен. На следующей, правда, вел себя так, как будто совершенно забыл, что было в предыдущую, и, расписывая свое очередное ухаживание, мог сказать: "Я так нос к ее носу приставил, микрон остался, колено в колено упер, рантом на ступню нажал и стою. Хотела засмеяться, но видит, не до смеху".
   Феликс, когда Коля уезжал, приглашал меня в рестораны, и дважды напаивал допьяна. Когда танцевал, то держал так крепко, что только от него зависело, насколько я к нему прижата, насколько отстранена, и хотя бы раз за танец обязательно прижимал - как будто отмечался в выполнении необсуждаемого условия, поставленного обстоятельствами такой встречи. Так сказать, "чтоб знала". Но я чувствовала себя скорее в состоянии подвешенности, нежели притиснутости - особенно явственно и испытывая огромную благодарность в тех двух случаях, когда напилась. Феликс был великолепный экземпляр гедониста, уже в молодости. Не тот вульгарный охотник за удовольствиями, кого без понятия сейчас так называют, а восхищенный слуга доктрины. Удовольствие благо, единственное и потому высшее на земле. Женщины - высшее благо. Но не выше мужской дружбы, тоже высшего блага. Наслаждение от красоты. Он собирал картины, современные и двадцатых-тридцатых годов, рисунки, гравюры, лубок, не старше середины девятнадцатого века, первые издания книжек стихов, от "Сумерек" Баратынского до "Форели" Кузмина. Наслаждение от еды, неважно, в одиночестве или в застолье; но и застолье, неважно, чтo именно естся и пьется, лишь бы брало пример с грузинского; да и одиночество как освобождение от суеты - всё высшие блага. Нравственность - абсолютная условность, но может приносить удовольствие. Поэтому он и нешуточно соблазнял меня, и нешуточно хранил верность Коле. Под бархатное твиши ел со мной шашлык по-карски и цыпленка-табака, и платил оркестру, чтоб играли из "Касабланки", и, затягивая молнию на сапоге, соскальзывал рукой туда, где сапога уже не было, и обнимал в такси, и доводил до двери квартиры, и там целовал, не братски, однако и не похотливо, в губы и в мочку уха, и сбегал вниз по лестнице в расстегнутом плаще с развевающимися полами.
   Аверроес, тот про Колю не думал, потому что про соблазнение и думать не думал. Просто ему хотелось говорить мне то, что его интересовало, а я пусть слушаю, а он пусть на меня смотрит. Они с Колей познакомились в четвертом классе, Аверроес по болезни учился дома и пришел сдавать экзамены, тогда в четвертом сдавали. На литературе устной ему досталось стихотворение из "Родной речи" - было несколько таких районных поэтов, писавших только для нее. Прочесть наизусть и рассказать, о чем оно. Он прочел, сказал: стихи имеют в виду нашу страну, Советский Союз. А подробнее? Например, строчка "Великий разум путь нам озарил", о ком это? Он подумал и неуверенно предложил: "Не Аверроес имеется в виду? Вселенский разум". Это ходило как история, дошло до тети, я от нее услышала - с объяснением, кто такой Аверроес. Коля, когда меня с ним знакомил, так и представил да еще прибавил: "Тот самый". "Тот самый", в шерстяном, несмотря на теплый летний день, шарфе и шляпе оставил Колину выходку без внимания, взял холодными пальцами мою руку, чмокнул, осклабился и прошамкал-прожучал: "Павел Ушаков". Он приходил к нам в гости, иногда приглашал к себе, но меня отдельно всегда вызывал по телефону - не справляясь, дома Коля или нет. Предлагал "пройтись". Мы шли в парк, садились на скамейку, и он начинал говорить про Якова Беме, или что общего у Блейка с Мильтоном, или о Венской школе неопозитивистов и через пять минут завораживал. А всего за это от меня требовалось дать ему руку, чтобы он держал в своей, забирая немножко теплоты, передавая немножко холода, пока температуры не сравняются. Это и было его ухаживание, отнюдь не отвлеченно-литературное, как может показаться, а довольно-таки проникновенное.
   Когда умираешь, можно не экономить время - какая разница, день остался или месяц. Можно не следить, интересно то, что приходит на память, или так себе, остро получается или вяло, достаточно про Гурия или мало, слишком подробно про Аверроеса и Феликса или чего-то еще не достает. Можно, сколько хочешь, додумывать, почему ты когда-то сказала, что счастливая пара такая-то, а обычная такая-то. Пусть, например, потому, что хотела, чтобы Коля оставил все бытовое, все житейское на меня и сохранил больше сил, чтобы "осмыслить" то, для чего бытовое и житейское только материал или почва. Да мало ли почему: сказала и сказала. Единственная цель и была - сказать. Не умно, не пронзительно, не поучительно, просто сказать. Счастье. Сказала, а Коля рядом, слушает, мы видим друг друга, у меня шевелятся губы, у него смотрят глаза.
   О чем это я? О чем это ты, моя дорогая? Это же всё чувства, чювства. А постель! А огонь в ложеснах, а тушка с содранной кожей, а стон, и клекот, и безумные глаголы! Звериный экстаз, а?.. Звериный экстаз, да. Думаете, я прюд и мне стыдно сказать, как все было? Когда умираешь, да еще от болезни, коверкающей органы, никакого нет стеснения назвать свое влагалище влагалищем. Ну влагалище, влагалище, семьсот тысяч раз влагалище. Что я еще должна произнести вслух? Что все - всегда - попадает - в точку, в самую точку, никогда мимо? Это вы хотели услышать? Зачем? Коля и так знает, а кому еще это что объяснит?
   Да и кто этот "еще", чтобы мне ему рассказывать, если он не Коля?
   XVI
   Так что вот так. Это и были все, какие были, каблуковские и Тонины за время жизни романические, эротические, тем более сексуальные истории, и никаких других. И никаких других ни тому, ни другой было не нужно, как невероятно ни покажется это в наше время. Да и в любое - кроме того книжного, в котором Филемон и Бавкида или Джауфре Рюдель и принцесса Триполитании чувствуют себя со своей совершенной замкнутостью друг на друге, как рыба в воде. Этих же, их и ничьих больше, историй с ними примерно столько и случилось, сколько в среднем на человека отпущено. По крайней мере, судя как по высказанному Каблуковым и отдельно Тоней открыто, так и по тому, чтo они пожелали недоговорить или о чем мельком обмолвиться. На всякого человека - включая Дон Жуана и Казанову, выделявшихся из общей массы лишь простым многократным повторением одних и тех же. А если и немного меньше среднеарифметического, то то, что они эти истории знали только двое, очень может быть, делало удельный вес каждой золотым и серебряным - как всего, что скрыто от чужих глаз, почему и называется сокровищем и по причине недоступности всегда стo ит дороже тех, что находятся в открытом обороте.
   Про Филемона-Бавкиду и Рюделя-Принцессу неизвестно, а все сорок лет совместной жизни Каблуков не представлял себе потенциальной женщины, а Тоня мужчины, которые могли бы их заместить. Так же никогда не представляли они себе другой еды, другого постельного белья, другого пейзажа и т. д., кроме имевшихся, - которые единственно и любили. Поедая ломоть теплого, недавно из пекарни, хлеба и хрустя только что выдернутой из грядки и колодезной водой сполоснутой, прохладной редиской, они почувствовали бы, что им испортили настроение, предложив воздушный, тоже теплый бриошь или чуть-чуть охлажденные только что сваренные, мягкие, как грифель, стебли спаржи. И дело не в недостатке воображения и не в привычке, а в том, что, когда обладаешь лучшим, из этого следует, что остальное хуже. А поскольку лучшее определяется личным вкусом, а не общим голосованием, то для них хлеб и редиска были лучшим. В тот раз, что их в Италии, и еще два раза, что его одного, во Франции и опять в Италии, угощали трюфелями (и говорили: тыща, две тыщи долларов килограмм), они вспоминали сковородки боровиков, которые вдвоем - раз-раз - быстро жарили сразу после леса, оставив разбор остальных грибов на потом. То же постели в хороших отелях, когда его приглашали на кинофестиваль, то же Венеция и Париж - не что иное как репродукции хорошей европейской живописи, висящие на двери, которую тянуло открыть, чтобы попасть в свою трехкомнатную квартиру, на проспект Максима Горького, в сырой, серый, родной город.
   В самом начале гласности Каблуков полетел в Нью-Йорк с лекциями о советском кино - до этого не пускали, страшней Америки ничего не было, даже ЮАР. Встретился с Феликсом, еще с сотней знакомых и малознакомых, но все-таки узнаваемых, людей и - отдельно - с Бродским. Бродский к тому времени был один такой. На Барышникова приходился Нуриев. На самых известных художников из России - по пятерке-десятке таких же известных. На миллионеров - блеклых из-за того, что таких, как они, здесь миллион - спешно подрастали московские и сибирские миллиардеры. А Бродский был один, и дома, и, подавно, в эмиграции, один как перст, и даже руки, с которой он, не существовало. Каблуков позвонил, он сказал, чтобы приезжал сейчас же, на такси, вылезти на углу Шестой и Бликер, оттуда два шага. Там каждый знает, где Мортон. Оказалось, не совсем так: по случаю викенда на улицах не было пешеходов, а единственное живое существо, которое Каблуков заметил, пило из завернутой в бумажный пакет бутылки, сидя на железном крыльце, уставленном полдюжиной тождественных, частью еще с крышками, частью опустошенных. Про Мортон оно, мелкими медленными сдвигами повернув к нему очаровательную женскую головку, произнесло "внодu а", и, только пройдя метров сто, он понял, что это было "представления не имею": хэв ноу айдиа. Тут он увидел Бродского, спускающегося с такого же крыльца ему навстречу.
   Тот предложил сразу пойти в "кабак" и привел в "Сильвер Палас", китайский, огромный. Посередине еды Каблукову показалось, что встреча встречей и ресторан рестораном, но смутно присутствует еще ощущение обряда, как будто ему назначили свидание в некоем несерьезном храме. Он спросил: ты часто здесь бываешь?.. Регулярно: как кто приезжает, веду сюда. Расплылся в улыбке и прибавил: "Не рычи и не шипи, из благословенного (бнагосгновенного) отечества приезжают пока мало, ты четвертый". Потом за соседний стол сели две блондинки, плоская и грудастая, он на них, широко раскрыв глаза, поглядел и, словно пораженный пришедшим в голову, проговорил: "Слушай, у тебя есть идея, почему литература стала вся про половое? Ведь ничего похожего не было, писали, но те, у кого лицензия, Петроний, де Сад, Барков и как с цепи. Ты в сценарии свои запускаешь - или у вас все еще благопристойно (бнагопгистойно)? Подожди, ты какой-то был суперверный муж, какая-то вы с Тошей были образцово-показательная пара. До сих пор?" "А ты, мне говорили, свирепствуешь". "Не то чтобы, но, - он фыркнул смехом, - как еще стать человеку ближе?" "Съесть". "Я об этом думал. А ты чего спрашиваешь? - сказал он вдруг обеспокоенно. - Может, пора завязывать?" "Вопрос к аудитории - как говорят на ток-шоу". "У вас есть ток-шоу?!" выпалил он с изумлением. "У вас есть". "Каблуков, - сказал он приподнято, как будто его ответом восхитившись, - завтра пойдем в мексиканский и выпьем текилы". "Это лучше бы с Тоней. Я реагирую на градус. А ее еще Феликс научил, чтo текила, чтo не текила". - "С Тошей я бы лучше покурил. Не знаю, чему Феля ее, а меня - это она курить научила". Последние слова произнес с интонацией вручения правительственной награды.
   Стал спрашивать про общих знакомых: "Вот этот, Шива, Тошин танцмейстер. Все еще напоказ тебе в рот смотрит? Все еще читает на всех языках детективы, или уже ни одного не осталось? Забыл, как его - Эдик? Эрик?" "Элик. Не в Париже?" "Да, правильно, мне говорили. Бог с ним, сам не знаю, зачем спросил. А Калита мне звонил из Голливуда. Чего улыбаешься?" "Что они у тебя как-то связались". "А не должны?" "У меня должны". "По контрасту?" "По контрасту и сходству". "Ну-ка".
   XVII
   Калита пришел на Сценарные курсы, на просмотр. Просмотры, если дурака не валять, и были Сценарные курсы. Три картины в день, от "Прибытия поезда" до "Дикого глаза", плюс вечером в большом зале чья-то премьера или то, что привозил "Совэкспортфильм". Опустился в кресло рядом: "Вы Каблуков? Я Артем Калита". Он тогда снял "Буфетчицу", свой первый шумный фильм - не сильно шумный, если честно, но замеченный, обсуждавшийся, на слуху. Героиня - такая р-русская баба, трудная судьба, щедрая душа, негожие мужики, дочка-кровиночка-безотцовщина. Кустодиевский типаж, но ближе к лубку, чем к живописи. Буфет при вокзальном ресторане - смачная грубая кухонная кулинария, мясо, кости, мука, огонь, сожительство с поваром. В целом не без подлинности, но процентно не больше, чем прицела на заграницу. При этом себя он вел, как если бы произвел фурор: да, это я, восторги ваши понимаю, но не на них ориентируюсь, я большой, серьезный режиссер. Да, я сын члена ЦК, секретаря Союза художников, скульптора-монументалиста. Папаша ваяет Лукича, с кепкой, без кепки, из гранита, из бронзы, от семи метров и выше, Кровавое воскресение 1905 года, Мать-и-дитя для международной выставки, я этого не стыжусь, мелким фрондерством не занимаюсь. Но он Никита, а я Артем, и что между нами по-настоящему общее и от чего я не откажусь никогда, это что оба мы по прямой линии происходим от Ивана Калиты, объединившего русское государство.
   "Я прочел "Замполита Отелло" и хочу с вами делать свою следующую вещь. Есть у вас что-нибудь в загашнике?" А у меня было кое-что - так, в общих чертах. Твердого только название: "Ниоткуда никуда". С разных сторон какие-то кусочки, коллизии, фигуры, короткие блоки диалогов стекались. Потом однажды даже сплавилось, как в тигельке со вспышкой. Было это перед очередным, рядовым, который нам перед обедом показывали, фильмом, люстру уже погасили, а в это время - три, пять, иногда десять секунд тьмы до первого света на экране - случались у меня быстрые концентрированные видения. Предстоящего кино: такое оно будет или вот такое. И никогда ничего и близкого не оказывалось к тому, что через мгновение начинали показывать. В этот раз привиделось невероятное: та же жизнь, люди, природа, улицы, но нет советской власти, кончилась лет пять назад. Никакой картинки, только состояние, которое, однако, множество картинок в себя включало. Главное, что в реальности я никогда ни на секунду не допускал, что такое может быть, я был уверен, что советская власть навеки, я при ней умру и неизвестно сколько столетий на принадлежащем ей кладбище буду лежать. А тут возникла голубая, прохваченная пятнами багреца неопровержимая стихия ее отсутствия, всё вокруг сметающая, неодолимо подхватывающая и уносящая. Зажегся экран, поехали титры, музыка, кино, и, когда кончилось, только это воспоминание и осталось. Хотя и вместе с памятью о том, что заключались в нем, в видении, и действие, и драма, и характеры.