Каблуков ждал Тоню не неделю, а две, простудилась, и все это время жил по приглашению Глеба в его квартире, а Глеб на даче в Серебряном Бору. Истолковал он такое обилие площадей все с той же внятностью, но при этом так кратко, что Каблуков понял только, что это родня, разветвленная родня, такие-то, такие-то и такие-то фамилии, которые он должен был знать и, действительно, мельком слышал, и Глеб своими апартаментами располагает просто как часть родни. Некий жилищный фонд, распределяемый на столько-то членов большой семьи. Несколько раз он звонил Каблукову, и они вечером шли в ресторан, вдвоем или с Глебовой компанией, симпатичными остроумными людьми и их красивыми подругами. Наконец Тоня приехала, и они с вокзала отправились в Измайлово: с "Комсомольской" до "Курской" и пересадка. Уже перегоны до "Электрозаводской" и "Семеновской" она проезжала с тоскливым выражением лица. Когда вышли к стройке, оказалось, прежний проход, через ложбинку, перекопан: готовили площадку для еще одного дома. Отвалы сырой глины превратили низину в порядочный овраг, впрочем, выглядевший проходимым. Он пошел первым, и сразу они стали увязать, а через несколько метров вдруг провалились выше колена в какую-то жижу, о составе и происхождении которой не хотелось думать. И Тоня заплакала. Кое-как выбрались обратно, кое-как в канаве смыли грязь. Она даже не сказала ничего, а только несогласно помотала головой: нет-нет-нет - огорченно и непререкаемо. "Да и парк, представляю себе, как загажен. Набоков про такие места - берлинские - писал".
   Каблуков стал обзванивать всех, кого хоть как-то знал, по записной книжке. Калита сказал: "У меня директор картины этим профессионально занимается". Каблуков думал, что ища жилье для иногородних актеров, выяснилось, что куда профессиональней - параллельный бизнес. За пятьсот рублей вставлял в список строящегося кооператива, за тысячу - в уже сдаваемый под заселение. "Лично я бы с вас, Николай Сергеич, ни копейки. После "Ласточки" вы для меня небожитель. Но есть люди надо мной. И их можно понять: что в наше время ценнее квартиры? Здоровье - но и оно зависит от жилищных условий". Кооператив межминистерских АХО. Улица Короленко, от метро "Сокольники" две коротких автобусных остановки, или, как изъяснялся директор, "две сигареты". Тоня съездила одна и одобрила. Седовласый тип из Моспроекта объявил, что взнос отдадут через полгода - минимальный срок для такой банковской операции. Спросил о причине отказа... Архитекторы, а дом панельный... Голубчик, архитектор - это имя. Растрелли, слыхали? Корбюзье. А мы чертежники, шелупонь, рожа кирпича просит, ан не получает... Каблуков уплатил: тысяча плюс на этот раз четыре с половиной - дом был кирпичный. Те, конечно, отдать отдадут, но два, один за другим, щелчка пальцами, и от пятнадцати осталось шесть с копейками. В Ленинграде ждала открытка, что очередь на "Жигули" подошла, придти с квитанцией об уплате в сберкассе пяти с половиной тысяч.
   Автошкола, сдача экзаменов на права, то, се, теперь спешить уже некуда - они въехали в свою трехкомнатную квартиру на седьмом этаже через четыре месяца, в январе. Три окна выходили во двор, небольшой, окруженный старыми зданиями. По периметру несколько городских тополей, детская площадка. Одно на улицу, на маленький сквер перед пятиэтажным домом напротив, перестроенным, по-видимому, в тридцатые, из двухэтажного - граница была отчетливо видна. Летом будет достаточно зелено, но сейчас деревья стояли удручающе голые, как будто ободранные, да еще на сером, облезлом снегу. Оба смотрели на них, упираясь лбами в стекло, прикасаясь друг к другу боком, время от времени нарочно задевая головой, и не могли налюбоваться.
   XI
   Так это скручивается: крохотные хрупкие веточки кораллов соприкасаются, переплетаются, прилипают одна к другой, каменеют. Звонок жены БэА, зодчий с прической и маникюром перед чертежной доской, кабинка туалета, качающаяся в синем небе на тросе подъемного крана, прораб, который, может быть, никакой не прораб, а такой же случайный человек на стройплощадке. Ныряешь, медленно, в свое удовольствие, проплываешь мимо них. Тоня нервничает: чужое, новая, неизвестная бухта, лагуна с подозрительно ровной поверхностью и непонятно что скрывающей, возможно, коварной глубиной. Поворачивая, задеваешь плечом за торчащий отросток и даже не замечашь, такой он под водой мягкий. На берегу оказывается, расцарапал, и, что за ерунда, начинает гноиться, не заживает, врачи. Всего-то было: остаться в Ленинграде, а решили в Москву согласиться, не рассматривая, на первое, что попалось. Перекручивается стебелек, загибается лепесток, и беззаботное купание, открывающее, как представлялось, десятилетия столь же благополучного времяпрепровождения, превращаются в фатум, неотвратимость.
   Началось с такого пустяка, что раздражало единственно, что такой пустяк раздражает. Из Ленинграда стали поступать сведения о не то чьем-то, не то общем неодобрении их переезда. Нина Львовна разговаривала по телефону только с Тоней, упоминала имена Каэфов, Ильина, журналиста, поднимавшего вопросы нравственности, кого-то из знакомых ровесников. Ничего толком не говорила, а только: нечего было бросать насиженное место и мчаться, задравши хвост, я вас не гнала, я предупреждала... Предупреждала, что чтo ?.. Что там медом не намазано... Так тем более бы посочувствовать... Сочувствуют тем, кто не оставляет других нести груз, рассчитанный на всех...
   Галиматья. Петр Львович так и сказал: "Сестрица дурью набита по макушку, даром что может когда и дельное брякнуть. А этим всем Богом обиженным только бы друг дружке в унисон подвыть о своей исторической миссии". Каблуков сердился, что Тоня придает дамской болтовне внимание, от телефона отходит расстроенная и потом необычно сосредоточена, и вдруг тень ложится на лицо. Хмыкнуть, забыть и не думать - я же забыл! В начале весны он поехал в Ленинград поглядеть отца и мать, которые никак не могли выбраться навестить их на новом месте - в чем Тоня усматривала опять-таки знак того же неодобрения. После Пушкина - где обнаружил обычную отцовскую правилами ограниченную строгость и материну сконцентрированность на том, чтобы примириться с ней, - потолкался, остановившись у Феликса, несколько дней в Питере. В первый же пришел с тортом и цветами к "тетушке". И метнулось сердце: туда - и оттуда. Начало: он, "Каблуков", здесь начался. "В начале сотворил" - вот оно, полное токов и соков долгой стремительной недели творения. То самое, какое было тогда, те самые обои, кушетки, кресла, два огромных и все равно темных окна, которые весной мыл, ставя на высокий подоконник табуретку с тазом воды, потом забираясь на него. Чем крепче рука сжимает раму, тем ярче воображаемая картина падения. Оно-то оно, но уже и бутафория. Покинутые формы, на которых еще можно сидеть, спать, разговаривать, расположить вазу с цветами, но словно внутренность выедена жучком, жучком, разве не бывает такого?
   Встретила - само радушие. Расспросы - о том, что, в общем, ей уже было известно. Забавные сплетни, из памяти вытащенные истории, очаровательные, яркая речь - ни секунды остановки. Пока он не сказал - чуть не посередине ее фразы: "Нина Львовна!" "Да?" "В чем там дело?" Ах, дело? И почти как Дрягин: для тех, кто спрашивает, дe ла, возможно, никакого и нет. Но есть крошечное извинение - для тех, кто не ленинградец. Слово за слово, выходило складно и претендовало на внушительность. Город, предопределенный разрушению, вымыванию, умиранию. Постоянной медленной катастрофе, сопровождаемой мгновенными бедствиями. Речь прежде всего о внутренней, одухотворенной жизни города - природные стихии только ее метафора. Самые сокрушительные удары революция и блокада. Революции уже исполнилось полвека, она меняет вид, но продолжается. Блокаду же немцы сняли, но большевики нашли оптимальной формой существования города и подхватили.
   Человек - вообще цитата блокады. То, что король Лир говорит про Эдгара. Все свое, ничего чужого. Ни шелка, ни чьей-то кожи поверх своей, ни шерсти, ни одеколона. Остальные поддельные, он настоящий. Неприкрашенный, именно это бедное, голое двуногое животное - и больше ничего. Долой, долой с себя все лишнее. Человек - кто сейчас, когда про ту блокаду вспоминают только по праздникам, идет с ведрами, с санками, с муляжем трупа на фанере, пусть даже надувным. Во всяком случае, есть в Ленинграде - круг не круг, скорее россыпь людей, знающих друг друга или по крайней мере друг о друге. Которые, какой бы образ жизни ни вели, постоянно видят и такую свою ипостась. Оставаться в ней живым - их гражданская миссия. Это требует постоянного усилия - если угодно, служения - от всех, кто рассыпан. Как припечатала ваша Ахматова неизвестно, в трезвом уме или в очередном вакхическом трансе, - я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был. В отказавшегося, в перебравшегося ближе к столу раздачи пайков, не говоря уже, к пирогу, никто камня не бросит. Но и восторгов испытывать не станет. Ваши родители, кажется, до сих пор у вас не были?.. Отца не отпускают ни на день... Ваши родители - люди безупречного нравственного чутья и неколеблемой нравственной позиции.
   Наконец она могла замолчать. Каблуков сказал: "Почему вы так Ахматову не любите? Вы объясняли, я помню. Что путаная и капризная. Это чепуха, ее уже нет, а вы всё не любите. Вы говорили, она вам ни к чему. То есть вы ее не любите идейно. Для вас идея важнее непосредственного эстетического укола. Сильнее сиюминутной реакции на живое существо и живое слово. Поэтому всё у вас люди, льюди, человеки какие-то. Не Тоня, а человек, не я и она, а люди. Родители - люди. Не Анна, не Андревна - вы же были с ней знакомы, - а такой особый людь". "Вы тоже, кажется, видели ее в натуральном виде? Тоня говорила. И как вам?" "Тоша предательница... Я никому, кроме нее, не рассказал. Именно потому, к а к мне это было.
   А было так, что я вошел и времени оказалось минута. Минуту я еще был вошедшим. Меня Бродский привел, немножко даже наседал, дескать, тебе непременно надо... С чего вдруг?.. Придешь - поймешь... Огляделся, какая-то кровать тяжелая, спинка могучая красного дерева, чуть не под балдахином и вид продавленной. Продавленное ложе. Царская ложа, из которой смотрят сны. Какой-то сундук, столик, за ним опять столик, не то комод, не то бюро. Все это вдоль стен, так что комната как будто вытянута к окну. Стулья - вроде такие, как и кровать, а вроде и из домоуправления. И на одном сидит за столиком - имени нет. Понятно, что Ахматова. Но не называть же это по фамилии или именем-отчеством. И всё, минута кончилась. Меня от меня, кто я там к этому моменту был, некий Каблуков, чьей-то семьи часть, компании, улицы, всемирной истории, прочитавший, услыхавший, подумавший, сказавший, только что оглядывавшийся, отключило. Ничего сверхъестественного, наоборот, кровать из какой-то стала совершенно понятной кроватью, и сундук, и столики. И та, что сидела, стала Ахматовой, Анной Андреевной, ровно такой, какой она нам и прочему миру дадена. Только находились мы, и комната, и прочий мир в единственно необходимом для всего месте. В том, где каждое существо, душа и предмет принимаются без сомнений и подозрений, что что-то в них есть еще неуловимое или чего-то в них нет необходимого. У меня в сознании мелькнуло даже, чтo это за место, но такая дурость, что я непроизвольно фыркнул смешком и наехавшую на физиономию улыбку отворотил конфузом в сторону. Она гуднула, вполне доброжелательно: "Вы чему улыбнулись?" Я: "Да подумал, что, предположим, у платоновских идей есть материальное место - тогда, может быть, вот такое? Ну это", - и поднятым пальцем коротенько обвел нас и вещи.
   Тут Бродский вопит: "Вы не думайте, он не дурак. Он, хотя и баскетболист, но понимает. Он инженер, но не итээр, поверьте мне. Он пишет сценарии, но это ничего не значит, он не киношник. Он кое-что ухватывает". И мы с ней уже оба смеемся. А дальше я молчу. Они что-то говорят, иногда и ко мне обращаются, я отвечаю, но и, когда отвечаю, все во мне молчит. Потому что а) не о чем говорить и б) всё при этом в порядке. Никаких конфликтов не существует как понятия. На свете. Потому что вообще не существует мелкого. Никакого этого Ленинграда, властей и блокадного режима. Никакой россыпи несущих миссию внутри инертной массы. Нет особости, нет единомышленников. Удовлетворенности и недовольства. Уехал ты или остался - вообще непонятно, что значит, потому что одно и то же. Есть трагедия. Есть стратегия поведения - диктуемая ею. Остальное - смешное. Или скучное. Есть место, воздух, освещенность и температура - за неимением лучшего будем говорить платоновских идей. А не хотите, то как у нее: ведь где-то есть другая жизнь и свет. Прозрачный, теплый и веселый. Там с девушкой через забор сосед. Беседует, и слышат только пчелы. Нежнейшую из всех бесед. Там есть кто? Ну Гоголь. Который каждого видит насквозь, как рентген, а хочет видеть, как Бог. И потому всем внушает: я такой, я избранник, орудие в руках провидения, делайте, что я скажу. И звучит нормально. В этом месте".
   Он помолчал. "Теперь вы опишите, какая она была". "А почему вы не хотите никому это рассказывать?" "Неужели непонятно? Чтобы не стало мемуаром".
   "А я ее видела несколько раз - в гостях у общих знакомых, и когда она выступала, и просто на улице. Откровенность за откровенность: я ее видела на улице, здрасьте - здрасьте, и мы проходили мимо друг друга или даже на другой стороне, и каждый раз удар был как от ее выступления, как от сидения с ней за одним столом. Я всегда останавливалась и смотрела вслед. А самая замечательная встреча: я и двое из Каэфов приехали на дачу... неважно, к кому. Действительно, неважно. Он жил у своего друга, академика. Тот в двухэтажном доме, а он в хозяйственной пристройке - в Малом Трианоне, такая у нас была принята шутка. Как фигура в науке - вровень хозяину, если не талантливее. Каэфы обсуждали с ним издание перевода: одна перевела, другую назначили редактором. Я с боку припека. И вдруг заявляется она. К академику, что-то узнать, была рядом. Домработница объявляет: они после обеда отдыхают, встанут через полчаса... Подожду... Приглашаем к нам, садится, мы говорим, внимательно слушает, сама ни звука. И как-то так заворчивается говорение, что Клара произносит: "Чего я им не могу простить..." - имеется в виду, большевикам. И вдруг Ахматова: "И не надо! прощать!" - в два такта. А та по инерции еще продолжает, и что-то крайне легкомысленное, в манере нашего салонного юмора: "... это что они сделали у двойки и четырнадцатого одинаковые огни". Или что больше нет в кондитерских пти-фуров, или переименовали Николаевский мост в Лейтенанта Шмидта - не помню... И не надо! прощать!"
   Посидели в тишине, поглядывали друг на друга, улыбались. "Так что мне плевать, что мы с Тошей им не нравимся. Абсолютная лажа". "Ну и правильно. Только бы не проплеваться, голубчик". Нейтрально.
   XII
   "Лажа" сорвалась с языка из-за Феликса. Вот кто оголял фронт противостояния отечественному образцу Мирового Зла! Старик, сказал он, едва Каблуков переступил порог его комнаты, уставленной коробками и ящиками, сваливаю. Полная лажа, сил больше нет. Че-то трахеями рычат, носом и ротом хлюпают. А ты знаешь, что такое речь? Это не элоквенции адвокатов здешней старой школы. Они просто уничтожали язык, заменяли его словами. Я уже не понимаю - Гурий, лучший наш речевик, он пробивается речью, как шпагой, или качается на ней, как на волнах? Лажа какая-то, ухо не воспринимает разницы. А я тебе скажу, где мое ухо - как кот перед прыжком, и весь говорильный аппарат - как золотая рыбка перед тем, как произнести слово. Это инглиш! Я на нем говорю, как белый человек Киплинга, у меня самые последние конджакшн и партикл ангельчиками на губах пляшут. Прочесть тебе наизусть шесть первых строф из "Кораблекрушения "Германии"" Джерарда Мэнли Хопкинса? Я хочу туда, где только на нем и можно понять, как жить. Потому что мне нравится, как там живут: разнообразно. Во всяком случае, как про это говорят. В общем, сил нет, а выход появился. Как всегда, евреи. По старой тропке через Красное море. А у меня сейчас временная подруга жизни как раз из этой нации.
   В ящиках и коробках была сложена его коллекция. Отберут и отберут: всё ведь и так не его, приплыло в руки - может и уплыть. А что удастся провезти - на стенку квартирки в штате Алабама. А? Оклахома. Колорадо. Неплохо? Шучу, шучу - только Нью-Йорк и только Манхэттен.
   Это в корне меняло положение вещей, состав жизни, мир. Как великие географические открытия. Ойкумена уже не ограничивалась Средиземным морем с центром в Москве, западом в Таллине и югом в Сухуми. Оказалось, что можно выехать поездом с Киевского вокзала как бы в Переделкино, но если там не сойти, а потом и Киев пропустить и Львов, забиться в купе и не вылезать, то можно доехать и до Вены. И до Рима. То есть представьте себе: земля еще не шар, плоская лепешка, вместо глобуса лист бумажной карты, на нее нанесены разные названия: страна людей с песьими головами, степь китовраса, Гиперборейское море, и над всем, на всей ее площади - четыре буквы, по растяженности не сцепляющиеся одна с другой: С, С, С, Р. А кто особо наблюдательный их связь угадал, все равно осмысленного склада не добился. И по речке, по любой, начинает плыть струг, из нее в большую, вместе с ней в открытый понт, в окиян - это край карты, край лепешки, с него одна дорога: сорваться и ухнуть в царство мертвых. Но плывется, все еще плывется, водопадом не обрывается - и крик юнги с мачты: христофоры, земля! Еще одна земля, оладья под кленовым сиропом, и на ней надпись - Коламбус-сёркл.
   До сих пор играли даже не в шашки - в чапаевцев: щелчками белых сшибали черных. И вдруг: слоны, короли, королевы, башни. И теперь: ехать - все меняется, и оставаться - все меняется, потому что можно ехать. Не очень-то, не очень-то, скорее нельзя, но "нельзя" знакомое, преодолеваемое - как когда в кассах нет билетов на месяц вперед, но месяц-то пройдет. Да к тому же есть кассирша, есть носильщик, проводник, начальник поезда, неужто не помогут?.. До Феликса Каблуков уже встречал подавшего документы на отъезд. За станциями Рижского взморья начинались рыбацкие деревушки, они с Тоней сняли в одной домик. И на пляже наткнулись на красавца-мужчину, который, опершись на локоть, перебрасывался фразами с красавицей-женой, наблюдая, как на границе воды и песка трое их детей строят город. Набирают в ладонь жижу размытого песка и из кулака дают ему стекать в одну и ту же точку, над ней вырастает островерхий конус, и следующий, и следующий. И у всех пятерых на шее могендовиды на тонких цепочках.
   Красота заключалась в выпуклых голубых глазах у него, карих у нее, в посадке черноволосых голов, в крепких плечах, стройных ногах, чистой коже. В спокойствии на лицах и свободном положении тел. Они говорили между собой на непонятном языке, но не по-латышски, и на обратном пути Тоня, свернув, спросила: это не еврейский? Муж ответил: иврит. Расположенно, однако ничего не прибавил, обменялись улыбками - и до свиданья. Пляж, магазин и остановка автобуса устраивали новые встречи. Они были одного возраста, а значит, одного прошлого, иначе говоря, отчасти знакомы - в конце концов заговорили. Каблуковы только задавали вопросы и слушали, те лишь однажды поинтересовались, в начале: вы совсем не евреи? Ни на четверть, ни на осьмушку? Уверены? Как ваша фамилия? Каблуков? А ваша девичья? Карманова? Посмотрели друг на друга: Карманова вызывает подозрение - и весело рассмеялись. Больше ни о чем: ни о занятиях, ни об образе жизни, ни где учились. Уже, увидев издали, призывно махали руками, дети тоже, и рядом располагались загорать-купаться, и за черникой вместе ходили, и по берегу до следующей деревни с пикником в безлюдном месте - и ни единого раза те не спросили Каблуковых мнения о чем бы то ни было. Что было, что будет, чем сердце успокоится, миропорядок, ленинградская жизнь, московская жизнь, прочитанные книги, кино - и он, и она вели себя, как учителя в первом классе: никто не знает ничего, они всё, а чего не знают, знать незачем.
   Они описывали и рассказывали - действительно, со знанием предмета, подготовленно, основательно, веско. Предмет был - государство Израиль и отъезд туда советских евреев. Как, скрежеща зубами, выдавливало из себя начальство - на историческую родину. Конкретно их отъезд. Все остальное: покидаемое место, латыши, русские, история, культура, Европа, - играло роль задника, на фоне которого это происходит. Америка отличалась только тем, что на занимаемый ею сегмент декорации сходилось много больше прожекторов. Да и Америка-то была не больше не меньше как эвфемизмом Сената и Конгресса. Эти участвовали в действии - эти и арабы. А как, а что, а когда?! Так, то, тогда-то. Его звали Амнон, ее Авива.
   У Каблукова и Тони появилась присказка: этого Агамемнона с толку не собьешь. Произносили, комментируя между собой разговоры с ним и просто ради нее самой. Оба хотели думать, что израильские евреи - и родившиеся там, и эмигранты, успевшие освоиться, - другие. Открытые тому, что их окружает, даже ищущие, чему бы еще открыться. Вроде Крейцера - который, кстати, так до конца и неясно, каких кровей. А Агамемнон - это тотальная правота пушечек, стреляющих с носа, кормы и обоих бортов, без которой кораблику не прорваться по Волго-Дону, Босфору и Дарданеллам к порту приписки. Но одновременно допускали оба, допускали, что, а может быть, только такая позиция и обеспечивает жизнь самой идеи, будто у этого суденышка, неотличимого от таких же зарегестрированных в Рижском, Ленинградском, Химкинском Морречфлоте, есть еще какой-то порт приписки. Как-то это было похоже на библейские дела. Каблуков спросил: что, и в школе звали Амноном? В школе его звали Антоном, ответила Авива. А меня Авива, с яслей. Весна: Ве-сна. Она проговорила это, стоя к ним спиной, лицом к морю. Длинные спортивные ноги расставлены, плечи развернуты, волосы треплет ветерок. У нее и лицо было такое, как фигура: не выразительное, а представительное. Родина-мать. Историческая родина-мать.
   Я тебя умоляю, сказала Тоня, не хватало только нам попасть в антисемиты... Ты перегрелась. Ты, конечно, тонюша, но уж больно утоньшаешь. Я знаю всего двух наверняка евреев, и обоих со слов Саввы Раевского: какого-то Вайнтрауба и какого-то Зельцера, им в школе дали серебряные медали вместо золотых. Я Левку Крейцера отношу к национальности розенкрейцеров, Феликс у меня из филистимлян, и это максимум моей шовинистской проницательности. Но Кремль! Кремль - платино-ирридиевый эталон антисемитизма и вдруг крутит сальто с прогибом, которого сам не ожидал. Расписал на китайский манер общество по категориям преимуществ: коммунист русский - беспартийный - еврей. Непререкаемо, как холерик - сангвиник флегматик - меланхолик. Лучшее, что есть на свете, - коммунист русский, худшее - беспартийный еврей. Единица измерения - выезд за границу. Русский коммунист может залететь аж в Америку. Член партии еврей - вершина Белград. Просто русский - Болгария. Просто еврей - Малаховка под Москвой. Выковали шикарную цепочку, и тут она дает короткое замыкание. Худший не хуже лучшего, а пожалуй, что и получше. Точка историческая. Шея у клячи все тощe й, власть гнет дугу все круче - пока не сходятся концы. Заметь, не ломается, просто дальше некуда. Единственное, что из преимуществ остается, - это участие в тупой обираловке, та или иная степень.
   Это Ленин, сказал Амнон, когда Каблуков поделился наблюдениями над подавшимся Кремлем. Сто лет ему было отпущено. Вообще-то еще за три года до этого все случилось, когда Великой Октябрьской полста исполнилось, но мы же по-римски живем, не заметили. Освятите пятидесятый год, объявите свободу жителям, да будет это у вас юбилей. Йовел. Год свободы. Труба. А на Ильича в глаза полезло. По анекдоту: включаю радио - Ленин, телевизор - Ленин, утюг Ленин. Неполный анекдот. Полный: захожу в ОВИР - и там Ленин. Столетие грянуло, трубы вострубили. Дедушка его с отцовской стороны сдался дедушке с материнской. Слабее кровь оказалась. Освободил нас дедушка Бланк от Юлианова...
   Так что, когда "поехал" Феликс, к ощущению происходящей перемены, обострившему наблюдательность и сопровождаемому легкой взволнованностью, прибавилась печаль. Одно дело, что лампа над столом качнулась, потому что в Кишиневе землетрясение пять баллов, другое - потому что у соседей наверху стали передвигать мебель и упал шкаф. Феликс - пол-Ленинграда знакомых, пол-Москвы и пол-Тбилиси, и теперь, куда ни приедешь, в Ленинград, в Москву, в Тбилиси, нет его. Да и не последний он. В весенний вечер, когда еще прохладно, как после зимы, но уже светло, как перед летом, стать на Невском у Пассажа, посмотреть на поток проходящих мимо в сторону Адмиралтейства и такой же к Фонтанке, к Литейному. А потом повернуть голову направо, налево, несколько раз, всмотреться, как в лесу под елочки и березы, в перепутанную траву и мох, вызывая гриб усилием зрения, и - да вот же он... Нет, не он, не Феликс. Похож: и глаза черные сверкают, и твердые губы приоткрыты, готовые говорить привет каждому второму, и подплывает ко рту его длиннопалая рука с курящейся синим облачком пенковой трубкой - а не он.
   И не Гурий, и не Аверроес, и не Элик. Гурий не из ленинградских врачей, которые согражданам желудок отхватывают и аппендицит чикают: сам говорит - у меня голова в немецкой библиотеке, а руки в американской операционной. Аверроес, почти полностью растворивший себя в хищно пожирающих зоны неизвестности знаниях, - тоже масштаба не ЛГУ имени А.А.Жданова, а вот слышали мы про Сорбонну и Оксфорд, так туда он, похоже, вписывается. А Элик - кто откуда-то приехал, не остановится, так и будет ездить, дальше и дальше. Не говоря уже, что кто бы в толпе ни примерещился, никогда это не будет Валера Малышев. Может быть, Ларичев со своей женой Катей, может быть, Толя Алабин со своей душою геттингенской и обдумыванием каждой очередной фразы. Юра Канавин - очень вероятно; хотя как знать, как знать? Только ведь это не ближайшие. Это второй круг, который так хорош, когда есть первый. Бродский - трудно представить себе, что останется. Тоже не первого круга, но ведь и Литейный - не то, что Невский у Пассажа, а как это - идти мимо стеклянных дверей кино "Октябрь" и уже видеть стеклянные витрины магазина ТЭЖЭ, и вдруг между ними нет Литейного?