На таком-то фоне моя позиция перед пылким горцем была если не безупречной, то совершенно нормальной, о'кей. Но на фоне реальных гор, ущелий, ледников, кипящих рек, да даже на фоне нежных долин, гранатовых рощ, виноградников, давилен, мирных стад, застолий под открытым солнечным небом я вел себя, как обыкновенный раб, уже не рассудком сознающий, а нутром знающий, что он раб и кому принадлежит. "Время" было моим хозяином, оно и послало меня в двухсветный ангар вокзала, почти один и тот же в двух совершенно не похожих друг на друга городах. Оно и приставило безликую марионетку к бесформенному механическому полотеру, и подтащило мне под ноги толстый шнур, и хлестнуло - очень мягко, раба можно бы и побольней; а что не обратив внимания, так ведь раб, - по щиколотке. А на хозяина не обижаются. А нет обиды, так и прощать нечего. Вот в чем фокус, а я, видите ли, прощаю. "Время" - еще одно, может быть, важнейшее слово нового времени. Из того словаря, что как устне ни отверзи, не возвестят уста хвалу твою, Господи.
   X
   Что Тоня дочь профессора, было правдой, и то, что она как тип - "из профессорской семьи" - еще большей правдой. Отец был профессор, доктор биологии, мать - доцент, лингвист. Диссертации защитили - она во время войны, он через год после окончания, вернувшись из армии в звании капитана медицинской службы. И сразу стал всеми признанной звездой в гистологии начав заниматься тканями еще в университете, а на фронте нарезав, нарессекав их - пусть только человеческие - и в них наковырявшись в таком количестве, что опыта, знаний и понимания набрался, о которых не мечтал. Но к тому времени, как Каблуков с ней познакомился, ни профессора не было, ни семьи. Его арестовали в сорок восьмом году, выпустили в пятьдесят пятом, а мать забрали в сорок девятом, вместе с космополитами, и там она через год умерла. Тоню взяла к себе тетка, сестра отца, одинокая женщина, по профессии географ. Отец, когда вернулся, первое время заходил, не дольше, чем на полчаса, всегда где-то его ждали - не то люди, не то дела. Но вскоре как пропал, как сгинул куда-то, и тетка Нина Львовна подчеркнуто перестала о нем говорить. Она вообще все делала подчеркнуто определенно и так же разговаривала, одевалась, сидела с книжкой и в сочетании с папиросами "Беломор" производила впечатление человека резкого. Каковым не была, аберрация же происходила из-за внешности и, вероятно, манеры, унаследованных от бабушки-народоволки, которая для нее оставалась просто реальной, нормальной бабушкой ее детства и юности, а для тех, кто бабушку знать не мог, литературной фигурой девятнадцатого века, вместе с ним исчезнувшей.
   Оказалось, отец жил в Москве. В Ленинграде ему возвратили докторскую степень и место на факультете, дали квартиру в хрущевской пятиэтажке. Он походил-походил в лабораторию, почитал лекции полсеместра - и пропал и там. В Москве на него наткнулся Валера Малышев. Валера был другом Гурия, Гурий в разговорах с Каблуковым часто его поминал и наконец познакомил. Пожимая руки, и тот и другой сказали, что уже встречались... - "... на вечеринке, когда вы с Тошей двигали танго". "... когда она меня учила". "Научила?" Валера сказал это с ухмылкой, которая могла сойти за скабрезную. "Как скрипка?" - спросил Каблуков. Валера учился в Горном, там всех повально тянуло к искусству, минимум к гитаре: пение у костра и где придется. Валера принес на вечеринку скрипку - нелепая вещь в студенческой компании. Играл кое-как, один и тот же чардаш, но изредка смычок вдруг срывал густой цыганский звук, мгновенно приводивший в трепет. В таких местах его серьезное, как у всех скрипачей, лицо разбивалось идиотической обаятельной мощной улыбкой, которую, накатывая, сметал прочь очередной приступ опьянения. "А что, плохо я вот это делал? - Он похоже изобразил голосом. - Я же и уроки стал брать ради низкого этого визга". "Кто вас пригласил-то тогда?" "Если бы помнил! Могла и Тоша". Не могла. Он, действительно, оказался в ее квартире, но почти через год: тетка Нина руководила тем летом экспедицией, он записался и, когда вернулись, приволок ей на дом рюкзак с образцами. Был приглашен к чаю, и в тот вечер там был Тонин отец.
   В Москве на улице он Валеру не признал, но отнесся дружелюбно и привел в пивную. По слову, по полслова в течение дня и двух следующих выяснилось, что он обосновался в трех-четырех таких заведениях между Никитскими воротами и Столешниковым. Вошел в круг сорока-пятидесяти-шестидесятилетних людей, по большей части так же, как он, принадлежавших и выпавших из какого-никакого истеблишмента и интересующихся не пивом, а подкрашенной пивом водкой. Зарабатывал на нее репетиторством у поступающих на биофак. У него и здесь было звание "профессор", хотя в компании более тесной, состоявшей из двух писателей, скульптора, искусствоведа, нескольких артистов, двух мастеров спорта, сына министра, инструктора райкома партии, депутата райсовета, нескольких бойлерщиков, слесарей, шоферов и озеленителей, женщины-крановщицы и женщины - народной учительницы республики. К нему вместо "Карманов" обращались с высокопарностью, но и не без насмешливости: Карманинов - как Рахманинов. (Когда Каблуков женился на Тоне, мусолили остроту, что она теперь подкаблучница, а он у нее в кармане.) Он отпустил усы-бороду, стал отдаленно похож на Ноздрева с иллюстрации Боклевского, так же громко и красноречиво говорил на публику, высказывался по актуальным проблемам, в том числе и политическим, и хотя явно вразрез с линией партии, но всегда настолько непредсказуемо, дико, криво и косо, что никак было не ущучить в антисоветскости. "К примеру, овес. К примеру, маис. Да даже театр Таирова, говорил он. - Или пусть крейсер "Варяг". Да хоть и Крым в целом. Ведь одно другого проблемней. У нас там специалисты были по нефтепроводам, по газопроводам, по наведению мостов в условиях трудового подъема. Двумя руками голосовали за новостройки, за какую-нибудь ГЭС колхозную говенненькую, ТЭЦ, МТС, ВДНХ. А сейчас тьфу: одни разговоры". Или: "Первое мая знает каждый. Седьмое ноября помнит любой мудак. А вот тридцатое августа - это что: день гибели Помпеи или всеобщей коллективизации? Или отпора левацким загибам в Италии? Нет уже специалистов, никто ни в чем не петрит". Или: "Мы не менделисты-морганисты какие-нибудь. Нам - чтобы с верхом и без отрубей и вакуолей". И повторял, с изумлением и как будто восторгом: "Вакуолей. Найдут же слово, жрецы лженауки". Но за столом со своими, спиной к залу, говорил редко и коротко, как и все прочие, и все прочие в эту минуту немного в его сторону наклонялись, чтобы лучше слышать. А слушал ли он, когда говорил кто-то другой, было непонятно: взгляда не переводил, выражения лица не менял.
   XI
   Что же получается? Тоня из семьи репрессированных, Гурий из семьи репрессированных, Валерий из семьи погибших. "Я рос без папи, без мами", сказал он в своей манере провокационной дурашливости, когда я спросил про родителей. Позднее упомянул без подробностей, что отец убит под Ленинградом в самом начале войны (все-таки не удержался, прибавил "не пулей, не снарядом, а, как извещала похоронка, смертью храбрых"), мать умерла от голода в блокаду - где, как, никто не знает. И дальше, сколькими я ни обрастал знакомыми, редко-редко было, чтобы в наличии имелись оба родителя. Моя семья оказалась исключением. А из того, что отец при этом был военный, так сказать, человек вооруженный, возникала метафизическая связь между их гибелью и его оружием, гибель несущим. Он убивал - они убиты. Объективно такая связь подтверждалась тем, что сам он, как и следует истребителю, противопоставленному жертве, остался невредим. А субъективно - его позицией, которую условно можно назвать философской. Потому что отец жил не философствуя, а непосредственно, с убеждением-аксиомой, до которой дошел независимо от Лейбница, что все, что на свете ни делается, делается путем единственно возможным, стало быть, единственно правильным, стало быть, наилучшим. Что без неподготовленности и хаоса первых месяцев, без вымирания осажденного города, без того, чтобы положить гору рядовых и младшего комсостава, прежде чем сдать очередной населенный пункт, и такую же гору, чтобы не раньше и не позже, а точно к Дню революции отбить, войну нельзя было не то что выиграть, а хоть как-то, на самом примитивном уровне, вести. Аресты же, лагеря и расстрел кого следует не просто принимал, а с благодарностью: "И мало! И за мной бы пришли, отправился бы без звука. Такой мы народ вредительский, без подсказки собраться и взять себя в руки не можем".
   Когда стали печатать Осипа Мандельштама, мне звонили, найдя номер по телефонной книге, или являлись, получив адрес в киоске Ленсправки, молодые люди и тоном, необъяснимо неприязненным, спрашивали, не родственник ли я Сергея Платоновича. Вообще на протяжении советских семи десятилетий фамилии людей не вызывали и не представляли никакого интереса, если не по ходу цепной реакции террора. Никто не имел истории и происхождения, все выскакивали ниоткуда, все были "новые", "выдвиженцы", оказывались бесчисленными Петровыми и Александровыми. Если же происходили не от имен, а претендовали на нарицательную значимость, то выныривали в виде Зюзикиных и Елкиных. Едва режим кончился, быстро-быстро, но подобно скорее развитию трещины, чем разветвлению побегов, пошли прорисовываться связи с прямыми и непрямыми предками. Облаком стала конденсироваться и превращаться в реальное, хотя и клочками, окружение родня. Фамилия же - ассоциироваться с кем-то откуда-то известным. Если не самостоятельно вписанным в узкую или местную - не говоря уже, всероссийскую - систему координат, то пусть с внучатым племянником, пусть всего лишь предполагаемым, кого-то, кто переписывался с великим поэтом. (Возможно, генеалогия призвана компенсировать пробел в знании о том, как было в материнской утробе и в младенчестве до первых воспоминаний.)
   Мы однажды гуляли с Валерием и зашли к нам - вскоре после того, как мы с Тоней поженились и я вселился в ее комнату, к Нине Львовне. Ее подруга из Публички, узнав мою фамилию, переписала несколько страниц из дневника и писем Сергея Платоновича и принесла мне показать. До того я о нем не знал. Я сказал Валере, что был бы не против, чтобы мой дед, хотя бы двоюродный, оказался таким. Чтобы он носил стоячие воротнички с отвернутыми наружу уголками и чтобы от него в Государственной Публичной библиотеке остались дневники и письма, а в них - я достал странички - такие обороты. После долгих странствований достигший отечества в середине октября... Его истерика оказалась упрямой... Мы стали безудержно и вполне невежливо смеяться в лицо милому старику... У него похитили чужой экземпляр Катулла с превосходными комментариями... N элементарен, плосок, добросовестен и бездарен...
   "А это хоть декламируй. "В изящном, стилистически изощренном и вполне безукоризненном изложении с совершенной отчетливостью и прекрасно размеренной краткостью рисуется образ совершенно свободного русского, который одним фактом своего бытия оправдывает и свой народ и свою родину"". "Это кто?" "Чаадаев. Статья Мандельштама". "Не хуже, чем Гурий". "Думаешь, Гурий бы мог?" "А чем тебя Гурий не устраивает? Он меня - не скажу: научил говорить, но - как бы по-евонному выразиться? - откупорил мои источники речи". Гурий тогда нас троих, себя, меня и Валерия, называл "Гурий, Самон и Авив". Были такие святые монахи - "усеченные мечем". "Каратели за неисполнение взаимных условий". Одну девицу ее жених хотел обмануть, а эти заступились. По-еврейски: Львенок, Тучный, Колос. Сам Гурий и дал перевод. Я такие вещи уже тогда обожал: самон авив - тучный колос, а во множественном, может, как-нибудь авивим - как херувим, - и за ними прячется гурий. Потом я узнал, что он так же называл себя, Феликса и Аверроеса. Я уже хотел сказать Валерию: "И мои тоже" - про отворенные Гурием источники речи, но решил сперва обдумать. Что-то он в них, безусловно, сковырнул, однако еще не изливалась из меня речь, как, я предчувствовал, могла бы.
   Но нет, не состояли мы в родстве с Сергеем Платоновичем. Отцовы предки были деревенские (материны, как известно, не при чем, а будь и при чем рабочие ткацкой мануфактуры в Великих Луках, - вряд ли кто из них сочинял для "Русской молвы" статьи под псевдонимом "Musicista"). Когда мы с Тоней расписались, Нина Львовна пригласила на обед моих родителей. Плюс кого хотим. Мы решили: родители и она - понятно, а как это будет в смеси с инородными - не разобраться, так что никого на первый раз не прибавляем. Из Тониного прошлого я знал только одну одноклассницу, Веронику Коневу. Она перед окончанием школы не больше не меньше как вступила в партию. Подбородок, прямые волосы до шеи, широкие плечи. Пошла в Академию художеств на прикладное - производственные плакаты: рекламирующие продукцию, по технике безопасности, учебные. И сразу обросла поклонниками: ее внешности, одаренности, но, главное, позиции. Несусветно честной при том, что несусветно советской. Первое, что она меня спросила, - как я отношусь к революции. Я сказал: в диапазоне от понимания до отвращения. Она повернулась к Тоне и произнесла как приказ: немедленно от него уходи. Потом ко мне: или ты немедленно опомнись... И со своим окружением, писавшим не укладывающиеся в соцреализм картины, сочинявшим обэриутские стихи и абсурдистские рассказы, разговаривала так же. Невпопад была бы товарищ Конева за семейным у Нины Львовны столом. Как и остальные - каждый по-своему - из нашей с Тошей шатии-братии.
   Мои перед встречей нервничали: мать, не стесняясь, а отец, подбадривая себя солдафонством напоказ. Говорил, что были бы люди, а то интеллигенция, и с усмешкой декламировал: я в три шеренги их построю, а пикнут, мигом успокою. Я стоял на том, что ни мы не лучше их, ни они нас, и не с чего задираться (это отцу), и если будем (формой первого лица множественного числа подчеркивая, что мы трое - вместе) какие есть, какие мы у себя дома (матери), то и нам будет уютнее, и им. "Им" подразумевало одну только тетку, поскольку с Тоней оба были знакомы, и обоим она нравилась, а больше никого мы решили не звать, потому что ничего особо приятного от встречи не ждали. Но, когда пришли, там оказались Тонин отец и Валерий, который специально за ним в Москву ездил. Отец был в синей тройке, аккуратно причесан, коротко подстриг усы и бороду: крепкий, ладный, сильный мужичок. Сразу сели за стол, он открыл графин, сказал моему отцу: "Вы позволите?" - и налил ему не в рюмку, а в фужер, немного не до края. Потом так же себе, показал пустой графин сестре и, изображая растерянность и одновременно извинение за неловкость, вопросил: "Мадмуазель?" Она ответила, фыркнув смешком: "Петя, не прикидывайся". Он отправился на кухню, вернулся, торжественно неся вновь наполненный графин в правой руке и зажимая горлышки еще двух бутылок водки между пальцами левой. "Чтоб не дергаться".
   "Сергей, - обратился он вдруг к моему отцу, - попрошу вас тост". "Петр, товар-то ваш, мы - никто, кроме как купцы". "Вы, Сергей, насколько мне известно, полковник, я всего лишь капитан". "Под. Под-полковник". "Это по табели. А обращения такого в армии нет: только полковник". "Вы, Петр, профессор, я - зам по учебе". "Тогда что ж? Ценя время. - Тонин отец встал. - Без церемоний, титулов, чинов и тем самым без отчеств. Мария, повернулся он к моей матери. - Ниночка. Сергей дорогой. Тонюша. Никола-зятек. Ты, Валера. Ну что, ура?" "Перекатами, и не меньше минуты", сказал мой отец и стал нами дирижировать, так чтобы "ура" соседа подхватывалось следующим.
   "Специальность у них, Петя, неплохая, согласись", - говорил отец через десять минут. "Не плохая, Сережа, но и не хорошая. Электроплитки, проводка это все, конечно, требуется, но выжить, сам знаешь, можно только медработнику". "То есть где, конкретно?" "Где люди выживают? В зоне, естественно". "При чем тут? Мы вроде не сидим еще". "А надо, надо, непременно, родной". "Зачем же, к примеру, мне?" "Чтобы стать свободным. Чтобы выйти на свободу - сперва внутри спецучреждения, а потом и за ворота. С чистой совестью". "Мы с тобой, Петя, русские люди, а вокруг - это наша страна. С какой же стати нам..." "Не русские, Сережа. Мы с тобой татары. Это раз. Мы, Кармановы, тюрки: "карман" - по-ихнему "кошелек", так? А вы, Каблуковы, хорошо если не арабы, "каблук" на ихнем не что другое, как "подпяток". Это мне ее мать, - он показал на Тоню, - открыла. Они ее на стажировку на Северный Урал послали, там языки финно-угорской группы, на практику. Жаль, не вернулась, а то бы сейчас нам объяснила. А два... Вы разрешите, дамы - Мари, Нинон, Антуанетта - снять пиджак, а также и жилетку?.. А два: будь мы с тобой самые разрусские, и уласкай нас наша страна, как мамкина титька, обязательно мы один из другого сделаем череп, чтобы было из чего выпить. Обязательно мы построим Суздаль, чтобы пожечь Владимир, позолотим Владимир, чтобы разорить Суздаль, и сядем годов на семь, на восемь, сперва я, потом ты, чтобы друг на друга посмотреть и сказать: а он чего не сидит - давай на него напишем".
   Я этого: как мы сидим вокруг стола, он снимает пиджак, расстегивает пуговка за пуговкой жилет, развязывает галстук, вешает все с тщательностью пьяного на спинку стула и выговаривает одно за другим, - не забывал всю жизнь. И когда случилось с "Норд-Остом" и донеслось из провинции: "Ничего, пусть и сытая Москва на своей шкуре почувствует, как стране живется", - и демагогически уже: "нам то есть", - то не встало это в Большой Сценарий. Потому что было уже там с нашего свадебного обеда: хочешь - Ярополк, не хочешь - Святополк, Окаянный, Покаянный, не хочешь Владимир-Суздаль, есть Тверь-Кашин, да, в общем, все Золотое Кольцо и сто пятьдесят миллионов "давай напишем". И такое отсутствие чего-нибудь особенного в одном против другого, такое однообразие, что выбор того, на чем в конце концов остановиться, - скорее ритмический и эстетический, чем содержательный и выразительный. Любой из бесконечного ряда этих эпизодов годится на тему "русские русским", любой - модель, любой представительствует за все, и ради экономии труда надо только понять принцип. Наподобие того, как ради этой же самой экономии можно не заучивать на память все числа, делящиеся на три, а усвоить, что таково любое число, которого сумма цифр делится на три без остатка.
   "Ты, Петр, не военный человек, в этом все дело, - сказал отец. - Ты в армии не служил. Фронт не считается: война, согласно марксистко-ленинскому учению, есть экстремальная ситуация. А армия как организация жизни нормальная. Фаланстер - слышал? Марксистско-ленинская критика утопии справедлива, не будем обсуждать, но общая оценка Фурье, заметь, высокая. Фаланги, заметь, и слово-то армейское. Над казармой издеваться все умеют, а лучше придумать оказались слабы нутром. Двенадцать страстей человеческих дают восемьсот десять характеров, читал про это? Армия каждый примет, притрет к другим, даст реализоваться - не в ущерб, само собой, остальным. Посередине боевой базы - культурная часть и технический центр: библиотека, котельная, актовый зал, парники, телефон-телеграф. Семь поповских заповедей - все пересмотрены, в разумных пределах, понятно. Стреляй, гуляй, бери не стесняйся - что там у них еще?" Мать, которая всю жизнь тайком читала оставшуюся от семьи четью-минею за январь, сидела, потупив глаза. Я взял на себя поправить его: "Десять". "Чего десять?" "Заповедей". "А семь?" "Смертных грехов". "А не то же ли и оно же? Не гордись, не груби, чтобы и тебе не сгрубили... Опровергнуты. В разумных, само собой, пределах. Капитан, гордись, что не лейтенант; майор - что уже не капитан. Не хами - но командуй резко. И главная - ты, мол, рожден свободным, ты свободный человек. Так, да не совсем. Ты свободный дисциплинированный человек. И тогда, Петя, никого сажать не придется. Потому что это у штатских, у вашего брата, у, как раньше говорили, штафирок - тут воля, а тут тюрьма. А армия, она и то и то в одном. Она и марш-броски по пересеченной местности, и сегодня служба на Таймыре, завтра в Самарканде, не говоря, как по моей части, учебные полеты сверхзвуковой авиации в бескрайнем небе. Но она и бетонный забор, вход в расположение части строго по пропускам, вышки, КПП, выход за ворота строго по увольнительным, а за самоволку губа".
   "Есть, кум, несовершенства", - сказал Петр Львович. "А как же! Признаю. Но ты признай, что и с несовершенствами совершенней армии никакой формы жить не придумано". "Пивные, кум. Точнее, сеть благотворительных бытовок для тех, кто обезвреживает фугасы с огнем, расфасованным в виде влаги. Прости за витиеватость. В просторечии, пивные и рюмочные". "Военнообязанные до этого не опускаются". "Поправлю. Среди нас там и генерал имеет место, и капитаны всех трех рангов". "Гибель русской нации". "Почему? У нас и эвенк есть. У нас, не поверишь, каждый третий - еврей. Я тебе так скажу: командируют тебя в Москву - инспекционная поездка или обмен летным опытом, - приходи на Пушку, это значит площадь Пушкина..." "То же название, что у моей деревни..." "Тем более, земляк. Оглянись вокруг себя, засеки на местности кафе "Поляна", зайди спроси Профессора. Тебе укажут, где я в данный момент веду, так сказать, семинар. И я открою тебе альтернативу армии". "А вы уже женаты?" - тихо спросила Валерия моя мать, наклонив к нему худое длинное туловище, - особенно тихо на фоне их громкости. "Был". Она совсем растерялась: "И дети были?" "Одна. Зовут Алина". "А жену?" "А жену - сука". "Из финок?" Не по наивности брякнула, а хотела спасти положение. Но Валера навстречу не пошел: "Из перочинных ножичков со штопором".
   XII
   В 196... году Каблуков был зачислен на Высшие сценарные курсы. Для поступления требовалась рекомендация известного кинодеятеля, потом приехать в Москву, придти в назначенный день в Дом кино на Воровского, просмотреть новый фильм, написать на него рецензию, назавтра - короткий рассказ, очерк, историю на вольную тему, что-то, что обнаружило бы, есть ли в тебе киношная жилка, подождать недельку, пока комиссия все это прочтет, и в случае попадания в тридцатку выбранных из двух-трех сотен явиться на заключительное собеседование, более или менее уже формальное. Тонина тетка сказала, что рекомендацию лучше бы всего получить у "Бэ-А" - как по инициалам называл за глаза знаменитого кинорежиссера не только круг приближенных, но и вся художественная интеллигенция в Ленинграде. По цепочке знакомых можно было устроить встречу. Он нравился и Каблукову: в молодости сделал несколько экспрессионистских фильмов, и, хотя замечалась в них умеренность и острожность, но кадр был точный и ритм выверенный. Графика и композиция сохранились и в поздних картинах, и ритм никуда не девался, но в новый период он производил впечатление слишком размеренного, и тут уже напрашивался вывод, что дело не в темпе, который можно поменять, а в темпераменте, с которым родился. Все равно, Б.А. был лучший из старых, а поскольку находился в списке легендарных первопроходцев, к тому времени по большей части вымерших, то и самый недоступный. Если уж просить рекомендацию, то интереснее у такого, а если уж у такого, то не через знакомых, а с улицы. Никому, кроме Тони, не сказав, Каблуков поехал на электричке в Комарово, в привокзальном магазине узнал примерный адрес, ближе к месту, у мальчишек, опознавших того, о ком он спрашивал, как "овцу", дом, позвонил в звонок у калитки и домработницей был допущен в прихожую.
   Самого не было, приняла жена - про которую он краем уха слышал, что в советском, но слегка фрондирующем варианте того общества, которое раньше называлось светским, она фигура более значительная, чем муж. Только они сели в кресла в гостиной, он тотчас встал, чтобы рассмотреть фотографии на каминной полке. На них Б.А. был снят - из узнаваемых - с Эйзенштейном, Шостаковичем, Эренбургом, артистом Бабочкиным, игравшим Чапаева у братьев Васильевых, Юрием Олешей, Ивом Монтаном. И на всех, со своими вьющимися волосами, свисавшими на уши, в молодости белокурыми, сейчас седыми, и носом, одинаково толстым у основания и на конце, действительно, походил на овцу. "Наверху, - сказала жена, - есть еще несколько интересных. С Мейерхольдом, Дзигой Вертовым. Есть с Ренуаром - Жаном, если вы слышали: "Большие иллюзии", "Правила игры". Недавняя с Пикассо, мы в прошлом году были в Париже... Так чтo у вас?"
   Каблуков объяснил, она предложила рассказать ей, почему он хочет на курсы и какие есть у него конкретные сценарные замыслы. "Все равно, улыбнулась она, - муж предпочитает сообщаться с внешним миром через меня, так что вы не потратите время впустую". Он как можно более кратко описал, чтo так привлекает его именно в сценарном, а не вообще киноискусстве, привел два примера сюжетов - незавершенные, но убедительно демонстрирующие, что он имел в виду. Потом, разохотившись, третий - которого краткое изложение на полутора страницах, заготовленное дома вместе с адресом и телефоном, выложил на стол, сразу как вошел. Она слушала доброжелательно, под конец с явным интересом, сказала, что думает, что о рекомендации можно не волноваться и чтобы он позвонил им через несколько дней, когда муж вернется. Но Б.А. позвонил сам и голосом, тоже напоминающим бэ-е-е, попросил пересказать ему оставленную, как он назвал, "заявку" подробнее: "Так, как вы говорили жене. Я сейчас вплотную занимаюсь Шекспиром, собираюсь ставить одну вещь (не сказал, какую, - Каблуков про себя усмехнулся), и мне это очень интересно". "А рекомендация?" "Рекомендация уже отправлена".