И вот, после слов "ухом к губам" авторучка остановилась в воздухе, повисела, может быть, минуту, а может, и пять, и вывела: "Отвали, лепила, дай сдохнуть" - то, что губы прошептали и ухо услышало. Не тогда - сейчас, в момент записи: Гурий мог поклясться. Он вычеркнул и написал, как было. Но "как было" свелось к анатомии, симптомам, анамнезу, в которые он с разных боков вглядывался, к маленькой неожиданности в экспресс-анализе, на которую он обратил внимание. Ну и, само собой, к "белому свету бестеневых ламп", "аритмичному дыханию", "ниточному пульсу", придававшим рассказу напряжение. Но то, как мужику было худо, как он вот именно что умирал, пропало с концами. Ушло, как не было.
   Больше того. Что значили эти еле слышные слова? Только то, как ему плохо, или желание умереть? Не явилась ли непроходимость пищеварительного тракта результатом чего-то, что он проглотил, чтобы "сдохнуть"? Некоторые сильные снотворные дают запор. То, что из него выкачали с обеих сторон, в лабораторию не пошло, санитарка спустила в канализацию. Назавтра его выписали - как, Гурий не видел. Подмахнул, не прекращая говорить по телефону, в ординаторской выписку, поданную сестрой. Неизвестно откуда взявшийся шепот больного породил в мозгу сцену в больничном вестибюле. Женщина, поднимающаяся с лавки навстречу выписавшемуся. С испитым лицом, но все еще привлекательная. Или со следами былой привлекательности, но обрюзгшая, расквасившаяся. Или вертихвостка без понятия, но молоденькая и хорошенькая. (Молоденькая и хорошенькая, как Алина...) Или два амбала, которые просто встали, когда тот появился на лестнице, и не сделали к нему ни шага, а он остановился, потом двинулся к двери, те за ним, втроем вышли на улицу, его впихнули в машину, уехали.
   Получалось, что первоначально то, что ждало быть написанным, представлялось Гурию пусть не тождественным, но, во всяком случае, равным возникающему тексту. Наподобие здания, досконально изученного, поскольку наполовину им же построенного, обставленного, уютно обжитого, и надо только туда-сюда взглядывать и увиденное переносить с натуры на бумагу. А оказывалось игрушечным домиком, который, дерни за веревочку - хоть и попадавшуюся на глаза, а все руки не доходили узнать, откуда взялась, - и разлетится на плашки, сцепленные между собой, как гирлянда флажков. И выстраивай из них новый. И так, похоже, без конца. "Как будто лист, на который пишешь, и флажки - одна и та же бумага, - объяснял Гурий. Опускаешь на нее "паркер" - вот этот, подаренный больной, которой я удалил камень из желудка, заклеив неожиданно открывшийся пролежень кусочком оказавшегося под рукой коленкора, - и выводишь буковки пэ-рэ-о-леж-ень, кэ-о-лен-кор. И тут же бумага под этим вот золотым пером начинает шевелиться, словно бы червивеет. Штришки и закругленьица давай менять конфигурацию, появляются какие-то "неглиже", "жень-шень", "коленка". Как в игре, когда из одного слова надо наколупать как можно больше других.
   И это лишь ближайший эффект. Следующий - взаимодействие с написанным, отчуждившимся от тебя. С книгой. И ты ее писатель. Кого-то от нее тошнит, кто-то одобрил - а ты отвечай. Дальше - ты вообще писатель. Не как социальная категория, а как культурная. От тебя чего-то ждут: мыслей, манеры, позиции. И это еще все чепуха, просто ситуация - как всякая другая. А вот то, что, занимаясь этим делом, ты, хочешь, не хочешь, поступаешь в зависимость от истины, уже не пустяки, а напрямую и непоправимо меняет подход к прожитому, проживаемому и предстоящему быть прожитым. То есть меняет жизнь, потому что что она еще, кроме подхода к самой себе? Большинство пишущих - говорю, понятно, только о честных, а не о сочинителях книг - собирает некую сумму правд. Исходят из того, что такая сумма так или иначе отразит в себе истину. Потому что, повторяют они, единомышленники Пилата: что есть истина?
   Но считанные пишут - не то чтобы именно об истине, а - в отчаянии или в восторге от того, что не могут о ней написать. Многие их страницы не отличаются, мало чем отличаются, отличаются даже в худшую сторону от правдонакопителей. Мы, читая, принимаем, что оно было так, однако приняли бы, и что по-другому. Главное - что не не так. Но иногда, во фразе, в абзаце, они натыкаются на нее, истина просверкивает коротко - возможно, как награда за верность, возможно, как выпавшая по жребию премия. Мы делаем порывистый вдох, или у нас останавливается дыхание, мы откладываем книгу. И возвращаемся к ней с углубившейся - или разгладившейся - морщиной на лице. Как будто протянуло ветерком от слов "страшно впасть в руки Бога живого" что бы эти слова ни значили.
   Знаете, что Валера Малышев написал Алине перед смертью? Так сказать, дочери в долготу дней. Напутствие. Духовное завещание. Объяснение всего. Конверт: "Открыть в 20 лет". Изольда на день рожденья и принесла. Листку не больше семи лет, бумага уже мертвая-мертвая. Паста синяя расслоилась: на рыжую выцветшую, а под ней бледно-бледно-зеленую. "Дорогая дочка". Вокруг начиркано: "доченька", "дочь", просто "дорогая", зачеркнуто "дорогая" и сверху снова. И еще что-то, строчки три: густо заштриховано. Наглядные муки творчества. Наконец: "Вообще-то мы с мамой хотели назвать тебя Алена. И чтобы в паспорте так. Нам не разрешили. Сказали, такого имени нет, есть Елена. Или Алина, выбирайте. Если эта неточность на твоей судьбе отразилась, извини. Я имею в виду - в худшую сторону. Извини. Папа (зачеркнуто). Отец (зачеркнуто). Валера". Все.
   Нелепо, смешно. Открыть в двадцать лет. Край, бездна. И эта чепуха истина?! Потому что если нет, то, действительно, где тогда она? А если да, то, стало быть, истина не в огненных словах на камне, а именно в чепухе. Я в Валерины буквы вчитывался, вчитывался, вчитывался, пока слезы не застлали глаза. Может, из-за напряжения вглядывания. А может, все-таки из-за пронзительности записки. Потому что лучше написать нельзя. По-другому нельзя. Самое главное сказано, единственное. Хотя бы потому, что только это и сказано".
   XXVII
   Гурий стал писать все короче и все реже. Алина не пропускала дня, чтобы не спросить, как двигается дело. И сегодня не садился? Но это уже две недели! Он оправдывался, кротко и угрюмо. Окончательно бросил, когда умер Высоцкий. Они жили тогда на Рижском взморье, втроем, с девочкой. Алина пробила путевку в Дом творчества в Дубултах: пациент Гурия был секретарем московского отделения, она звонила ему, начиная с Нового года. Гурий, настаивала она, должен начать притираться к писательской среде, среда привыкать к нему. И назойливость ее просьб, почти неприличная, и - когда, не обращая внимания на его уговоры, она сделала по-своему - стиль курортной жизни, псевдозначительный, жалко соревновательный, искусственно амикошонский - угнетали его. После одного завтрака с особенно фальшивыми "о, наш доктор", особенно настырными расспросами о своих болячках - исподволь, о медицине вообще, с короткими записями в блокнотик, - в открытую, он отпросился у Алины в библиотеку посмотреть последние хирургические журналы и уехал в Ригу. Пошатался по рынку, по набережной, поехал на кладбище. С Яна Райниса незаметно перешел на Лесное. Долго сидел на скамейке у могилы "инженера-технолога по подъемно-транспортному оборудованию", прожившего семьдесят три года, слушал тю-тю-тю-тирь-тирь-тирь одной птицы и ответное тирь-тирь-тирь-тю-тю-тю другой, задирал голову, глядел на сходящиеся верхушками сосны. Ни на что это старался не обращать внимания, не запоминать. Смотреть, как дремать - не понимая, сколько времени проходит. Побрел на трамвай, вернулся к вокзалу. Когда шел подземным переходом, больше похожим на лабиринт, и от этого идиотизма и от того, что путался, тоже ощущал удовольствие, подвыпивший парень, двигавшийся навстречу, резко свернул к нему, крепко взял за плечо и произнес: "Друг у меня сегодня умер. Володя. Ближе не было". Только вернувшись в Дубулты, узнал, что это Высоцкий, что это он про него.
   Высоцкий тоже был его пациентом. К врачу ходят все, говорил Гурий, к священнику не все, а к врачу все. Про священника он вставил из-за Шахова, тот к нему через Каблукова обратился - отец Симеон, как теперь полагалось его величать. Консультировался по телефону, ноги болели. А когда Гурий оказался в Москве, привез к себе. Хотел обратить, дескать, врач не христианин - нонсенс. В доме было полно детей, приоткрывали из соседней комнаты дверь, некоторое время подглядывали и, вдруг захлопнув, с хохотом от нее отбегали. Потом старший решился, переступил через порог, выкрикнул "неудобо-разумо-и-духо-деятелен" и бросился обратно под визг остальных. Через минуту то же сделала девочка помладше, и еще одна, и мальчик "неудобо-разумо" - и стремглав назад, визг и хохот. Потом чинный стол, с матушкой, вдруг ниоткуда появившейся в рубашке "Ю.С.Пайлот" и столь демонстративно беззвучной, как бы не присутствующей, что Гурий грешным делом подумал, не скрытый ли тут бунт. Все-таки замуж-то она выходила за кинорежиссера, а ее сделали матушкой.
   И оказался прав. Разговор, ведомый главой семьи, весь насквозь шел в воспитательном, благочестивом ключе. Дольше всего про беса, изгнанного из сердца. Помаялся в пустыне, возвращается, находит дом выметенным, да, выметенным, и приводит с собой еще семерых, хуже, чем он. Лютейшех себе. Блудный сын наоборот. Матушка прошелестела: что плохого, что выметен?.. Да, празден, подметен и украшен... Я говорю, плохого-то что?.. Да, празден, уютен - ждет гостей... И у нас вон гость... Лютейших себе... И на кого же, ваше благословение, намекаете?.. На всех, да, на всех. От них же первый есмь аз. Кино, кино, будь оно неладно. Прогнать-то я его прогнал, без жалости было бы что жалеть. А нет-нет, и стукнет в грудь, завьется змейкой, смонтирует бузину с киевским дядей. Надо быть к себе беспощадным, душить заигрывание в зачатке. А то не только опять душу захватит, а и приведет с собой поэзию, живопись, скульптуру, музыку, танец, архитектуру. Что там еще?.. Фигурное катание, произнесла матушка еле слышно.
   И неожиданно спросила Гурия полным голосом: а вам нравится Высоцкий? Он ответил: да, очень... Чем?.. Наверно, тем же, чем и вам... Да, сказал Шахов, талантлив, талантлив... Обаяние, вставил Гурий... Огромное. Плюс артистизм... Она отчеканила: плюс много чего... Да, да, этим он и подкупает, этим он и подкупает... После компота дети ушли к себе, и уже Гурий, прислушиваясь к обрывкам звуков, полюбопытствовал, чем это они не шумно, хотя и активно так долго занимаются. Аккуратно приоткрыв дверь, заглянул, на полу лежала большая кожаная подушка, все, включая самых маленьких, сидели вокруг, девочка говорила: "Этим он и подкупается, талантлив, плюс артистизм", а следующая в нетерпении ждала и, только та кончила, подхватила: "Плюс обаяние, этим он и подкупается, этим плюс много чем"...
   Так что наутро после его смерти Гурий сказал Алине - мягко, отчасти даже растерянно, может быть, поэтому и вышло решительно: "Ну сама подумай, он перестал, а я буду продолжать?" "При чем тут? Он - он. Ты - ты". "Ну сама подумай: он уже ничего не напишет, и, как он, уже никто не напишет; а как я, мне неинтересно". И через два года, когда он объявил ей, что вот что: он все обдумал, он отправится в Израиль, то есть эмигрирует, один, осмотрится, как-то устроится и вызовет их с Ксюшенькой - она ответила: правильно, тут тебе больше делать нечего, абсолютно. Легкость, с какой она встретила новость, готовность, с какой согласилась, одновременно и сняли с души часть груза, и укололи. С того дубултского лета она начала принимать участие в Жоресе, во-первых, познакомилась, потом стала что-то перепечатывать, что-то припрятывать. "Ни в какой Израиль она не приедет, - говорил он Каблукову и Тоне. - Вы не представляете, какая она ограниченная. Поэтому я за нее и не боюсь. Шестьдесят квадратных метров квартиры, двести шагов до парка, две аллеи, по которым с коляской гулять, купе в поезде Ленинград - Рига - вот и весь земной шар. Остального вообще не существует. Но на этой площади - она целиком. Это - насыщено ею. Тут она на двадцати четырех лапах, устойчивость, как говорит сама, неописуемая.
   Она знает таблицу умножения, как Пифагор. Но только ее одну. И ею обмеряет мир. И получается. Потому что таблица универсальна и безошибочна. Но что получается? Мир таблицы умножения. Алина уверена, что только он и есть. И кто ее опровергнет, когда он так нагляден, а все, что не он, так гадательно? Ей просто не дано было понять, во что она меня втягивала. Думала: что врач - хорошо, и если писатель - хорошо, а то и то - дважды хорошо. Или в квадрате. То есть больше, чем каждое в отдельности. То есть лучше. Я, хоть и понимал, как это наивно, как несопоставимо с тем, во что она хотела, чтобы я втянулся, но что оно такое, тоже до конца, ясное дело, не доходил. И никто на свете не доходит - может, один Лев Толстой. Есть я, есть альтер эго. Лилея - и то, как она отражается в ручье. Есть жизнь - и есть альтера вита. Та, что отражается в сознании, постепенно-постепенно им осваивается и наконец в нем запечатлевается. Можно на нее не обращать внимания. Никто и не обращает. Кроме тех, кто случайно - или вынужденно или намеренно - обращает. Но ею нельзя пренебречь, если начинаешь писать. Хотя бы частное письмо.
   И тогда начинается паника. Вот жизнь, она по-приятельски подталкивает тебя ее описать. Ты, подвоха не чуя, берешься, выведена первая строчка - вот она, альтера вита. Она ли? А если слова переставить? А если заменить? А если написать не "вчера я весь день просидел дома", а "вчера я был в ужасном состоянии"? "Все последнее время я в ужасном состоянии"? "Никто не может знать, как ужасно бывает другому"? "Вчера мне было так, что я весь день просидел дома"? Каждое следующее - альтера вита альтеры виты зарегистрировавшей себя в предыдущем. Разобраться в них, а потом и справиться с ними - вот на что должен обречь себя пишущий! А я умею написать только историю болезни. Да и ее предпочел бы в нескольких вариантах.
   Дело не в Высоцком - он талант, артист, этим и подкупается. Искренен. Душа искрит. А душа искрит, когда - плохонькая, убогонькая, как у всех трется об истину. Может, сама этого не понимая. Так что дело не в нем. И ни в ком. Дело в принципиальной невозможности осознать свою жизнь. Человеком она не осознается. Даже Львом Толстым. Но все вместе мы знаем, что это возможно. Мы говорим: на это способен - Бог. Честнее было бы: Бог - то, что мы наделяем этой способностью. Есть такая хохма, что он в Иерусалиме. Съезжу проверю. И когда-никогда, а и Ксюшу вытащу. Может, и не туда, но, во всяком случае, отсюда".
   ЧАСТЬ III
   Несправедливость
   I
   Коне-ечно, поня-ятно, само собой разуме-е-ется. Растянуть сюжет на жизнь каждый может. За шестьдесят-то лет, и не делай ничего, а что-нибудь произойдет. Нашел коллизию - в двадцать молодой, кудрявый, в шестьдесят старый, хворый! Ты случаем не мыльную оперу нам подсовываешь? Где приключение? Настоящий роман вспыхивает и горит на пятачке времени.
   Отвечаю. Может, и мыльную, но не оперу. Нет сцены, нет съемочного павильона, нет того времени, чтобы выйти, остановиться перед слушающим и по возможности мелодично рассказать, как там ты, как они и как оно ничего. То есть свободное время есть, его даже полно, но оно свободное от. Пустое. Потому и пустое, что в нем ничего и не может быть.
   Кто сказал, что шесть десятилетий - это не шесть дней? Ну не дней недель. Сюжет растянут на жизнь, но сама жизнь-то скукожена: шагреневая кожа. Скажете: персонажи меняются. Каблуков конца не Каблуков начала. Нахон (нахон на иврите "правильно"): персонажи и должны меняться! Даже на пятачке времени. Скажете: от потрясений, от горя, от озарений, а не по физиологическим причинам. Какая вам разница, меняется Раскольников день за днем или убивает старушку он сегодня, Лизавету через пять лет, Свидригайлова встречает через десять, Сонечку еще через года, Порфирия через три? Выбросьте пустые промежутки - они и для него были пустые. Выбросьте, и вы получите тот же самый пятачок, несколько дней, максимум недель. Столько мы и живем. А остальное время - хрен его знает, что делаем. Кого ни спросишь: как жизнь прожил? - нормально прожил, отвали.
   Еще бы лучше прожил, если бы не такие, как ты. Неплохо прожил, если бы не мать бэ, не жена бэ и не дочка бэ. Один ответил: не могу сказать, чтоб херово, я в шестьдесят седьмом был на первенстве мира в Праге по хоккею, нас там при посольстве расселили, вот где я попил-поел пльзенчика-шпекачек! Некоторые - из мужчин - вспоминают женский пол, с которым случилось повеселиться: не индивидуально и не подробности, а число. Наоборот никогда. Женщины своих мужиков - никогда: только бередить морщины и складки кожи. Некоторые говорят: Афган, Афган - и точка, ты меня понял? Не распространяются. Пару раз слышал - БАМ, сперва даже не сообразил. Байкало-Амурская магистраль. Но тоже толком не объяснили: какая-то буфетчица, какая-то путейщица, а остальное - лес-поляна-бугор-яма, холодно и еда дерьмо. Так это и "на картошке" было, куда в сентябре-октябре всю страну целиком ссылали, и никто не вспоминает. Один сказал: ух, я поворовал, вагонами, эшелонами, мои шмары, все как одна, в шелке ходили, в шерсти джерси. Само собой и посидел, не без этого, но и в зоне жизнь: чай байховый в плитках, бурки - бывшие белые - на ногах. Картину Ярошенко "Всюду жизнь" видел?.. Только один признался: слабо прожил, вспомнить нечего, и если заново жить, то же бы самое вышло - потому что я мудак, по природной и генетической структуре.
   К нему Каблуков и прицепился. То, что он сказал, тянуло на правду, бульшую чьей-то собственной. В день, когда Тоня погибла, жизнь одним движением ушла в прошлое. Пленка порвалась, изображение слетело с экрана, пустая простыня. Потому что прошлое - то, чего нет. Его нет, не так ли? Даже сильнее: его не было! Целыми десятилетиями время показывало: меня нет, меня нет. Какие-нибудь семидесятые-восьмидесятые: наблюдаемое, когда его пытались сформулировать, не значило просто ничего. Циферблат являл собой сигнал устрашения: не делай так. Никакого Верховного Совета, никакой реальной промышленности, реального сельского хозяйства - только цифры. Потому-то спорт, для которого цифры - цель, вышел на первое место. Премии за достижения шли по разряду дополнительных зарплат; сами достижения - по разряду чего-то, за что дают премии.
   Спорт - и любое сопротивление. Как вид сопротивления, прежде всего дерзость обращала на себя внимание. Тот же Высоцкий. Десятиклассник Буковский, в рассевшихся перед ним членах райкома с такой ясностью увидевший дремучих мелких зверей, что передалось и им, и они поняли, что разоблачены. То были мгновения времени знакового. Кроящегося из ткани, которая идет на революцию, войну, террор, погромы. Смысл его не в событиях, а в реакции на них людей. Событие как таковое мало что собой представляет: кому в 2000 году будет интересно, что в 1970 евреи (и неевреи) стали уезжать из России?
   По мелкости ли происходящего, по множественности ли того, что объявлялось событием, или по тому, как происходящее демонстрировало себя самосмывающимся потоком, ничего не годилось стать материей памяти. Чем-то, чтобы о нем вспомнить. Когда Каблуков хотел вывести какой-нибудь поворот сюжета из словообмена персонажей и привязать его к "истории", нечего было выбрать. Чем дальше, тем менее событийными становились его сценарии. Прежде всего в замысле - так что приходилось выдумывать для них происшествия. Потому что что за кино без происшествий? Или искал он выхода... или эта бессобытийность ведет к новому кино. К кино положения вещей.
   II
   Хоронили Тоню Каблуков и Ксения, больше никого не было. Если, конечно, не считать шофера и трех телохранителей, которые распоряжались гробом. И ее бы не было, если бы не позвонила сразу после ухода участкового, принесшего известие. Сперва Каблуков сказал: позвони в другой раз. Потом: нет, другого не будет, говори сейчас... Я просто так. А что случилось?.. Да даже не знаю, как сказать. Меня сейчас предупредили, что у меня жена умерла. Не предупредили, а как это? Поставили в известность... Она спросила адрес и через десять минут приехала. По дороге, видимо, вразумила охранников: войти с ней вошли, но только чтобы сунуть нос в комнаты и выйти на лестницу оставив дверь в квартиру приоткрытой.
   Тоня должна была умереть дома, они договорились, что он заберет ее во вторник. В субботу он сидел в палате, заглянул дежурный врач, обвел всех лежащих и навещающих - техническим взглядом и сделал глазами знак Каблукову. Тот вышел в коридор, врач сказал, что не его, врача, дело, но если у Каблукова есть желание жену перевезти домой, то он бы советовал это сделать: здесь ей находиться больше нет смысла. Необходимые обезболивающие больница даст, а дома и солома едома. Оба смотрели в окно, пока он это говорил, а когда обернулись, в дверях палаты, в трех метрах от них, стояла Тоня, понимающе улыбалась и мелко-мелко покачивала, соглашаясь, головой.
   Каблуков уже два месяца тяжело кашлял. Тоня, со своим кашлем, сухим, коротеньким, смертельным, очень встревожилась, заставила позвонить в Семашку, вызвать врача. У нее тоже начиналось с того, что стала часто простужаться, хрипеть, сипеть. Каблуков ночью из своей комнаты прислушивался к отхаркиванию, откашливанию, вставанию, позвякиванию лекарственными пузырьками, беззвучному проходу на кухню вскипятить чай. Что это симптомы худшего, он решил для себя сразу. Так же как теперь, что у него ничего страшного. Только чтобы ее успокоить, позвонил. Регистраторша сказала, будет стоить восемьсот рублей. Пенсию ему положили тысячу шестьсот, он пробормотал: "Будьте вы прокляты", повесил трубку. Рассказал Тоне, сходил в районную поликлинику, определили ожидаемый бронхит - хронический, не лечится. С тех пор "будьте вы прокляты" произносилось ими поочередно по всякому поводу - без чувства, спокойно, снисходительно, насмешливо.
   От денег, заработанных за границей случайными лекциями и показом фильмов по его сценариям, почти ничего не осталось. Аверроес, уже давно академик и москвич, с самого начала стал добиваться для Тони отдельной палаты в академической больнице. (Продуктовый распределитель, медицину и санатории он называл "последние услуги".) Пошел на прием к президенту: место "не ближайшей родственнице", за которую выдавалась им Тоня, дать соглашались, но только в общей. (Чтобы от затраченных трудов была хоть какая-то польза, в добытую отдельную он отправил собственную жену, обследоваться. У нее моментально что-то нашли, стали лечить, пришлось под подписку забирать и приводить в прежнее, вполне, кстати, приличное состояние.) Калита сказал, что все устроит, и устроил бы. Каблуков был согласен, но, когда передал Тоне, она отвергла категорически, даже немного с презрением, что он мог такое допустить. Мы, произнесла она, показывая на трех старух с остальных коек, не можем переехать в отдельные палаты на наши пенсии. Каблуков сказал, изображая деловитую заинтересованность: в смысле, будьте вы прокляты?
   Именно в этом смысле, ответила она, подыграв. Будьте вы прокляты: вы в регистратуре, все ваши семашкинские врачи и заодно вся американская разлюли-медицина... Зато, продолжил он в том же ключе, мэрия объявила восстановление памятника Дзержинскому. Не из политических соображений, а только из эстетических. Вернув статую, мы вернем площади образцовое скульптурное и архитектурное завершение... Это у которых на всех одна попа вместо рожи? - вставила соседка. Будь они прокляты... Ну-ну-ну, сказала Тоня миролюбиво: что у нас цэ-а, они не виноваты. Но в принципе: да. Будь.
   И в ту субботу, стоя в дверях на опухших ногах, костлявостью и долговязостью напоминающая его мать, как он увидел ее у постели умиравшего отца, она проговорила одними губами, сквозь легонькую улыбку, без звука: будь - оно - проклято. Условились, что в понедельник он завезет платье, плащ, башмаки, а во вторник за ней приедет... В понедельник они виделись десять минут: сказала, что не в настроении, все равно с завтрашнего дня времени будет квантум сатис. Глюкоза пять-ноль, спиритус вини квантум сатис. Достаточное количество. Да мы и так всё сказали друг другу по десять раз. Сколько, по-твоему, нам нужно времени наговориться так, чтобы больше не хотелось?.. Он сказал: а по-твоему?.. Блеснули слезы, скривился рот: сколько, сколько? Нисколько. Нет столько, сколько хочется. И иди, не разжалобливай меня. А то передумаю... Не поедешь домой?.. Ну да, ну да... И когда он наклонился поцеловать, отвела губы: потрескались. Иди и вспоминай, какие были не потрескавшиеся.
   А вечером позвонил участковый, сказал, что должен зайти, важное дело. Вошел, сел за стол, велел сесть Каблукову. Положил фуражку, папку, огляделся. Проговорил: мужайтесь, с вашей женой произошел несчастный случай. Единственные бессодержательные слова: больше ни одного такого не произнес только протокольно, то есть примитивно, передающие факт. Содержание факта. Каблукова Антонина Петровна переоделась в одежду, заранее принесенную ей мужем. В таком виде обратилась к лечащему врачу с просьбой выдать ей выписку из истории болезни и снабдить санитарным транспортом для отправки домой. На возражение - что выписка намечена на завтра - ответила, что планы переменились: завтра у мужа неотложная рабочая встреча, сегодня же он будет ждать ее в вестибюле, начиная с двух часов. Прибавила, что ей известно, что больным такой тяжести клиника обязана предоставлять транспорт для доставки по необходимому адресу.
   Попрощалась с врачами и с соседками, лифтом спустилась на первый этаж. Не найдя мужа, сказала сопровождающей медсестре, чтобы та не ждала, а предупредила шофера, что они с мужем выйдут к нему сами. Минут через пять после ухода сестры подошла к машине, объяснила шоферу, что случилось недоразумение, муж ждет дома. Назвала адрес: Сквозной проезд, угол Рябиновой улицы - километра два от больницы. Такого проезда не оказалось ("его и нет", прибавил участковый). Но она сказала, что все в порядке, пройдет к нему через промзону. Через четверть часа после того, как шофер уехал, на соединяющей Рябиновую улицу с поселком Востряково эстакаде ее заметил милицейский патруль, ехавший на задание по встречной полосе. Видимо, через одну-две минуты после этого на нее совершил наезд автомобиль. По показаниям единственного свидетеля, менявшего неподалеку на обочине колесо, - джип "Чероки". Водитель не остановился, напротив, увеличил скорость и скрылся из вида. Регистрационные номера не установлены. Соответствующие меры по разысканию приняты. Тело доставлено в морг той самой клиники, где жертва проходила лечение, - по близости к ней места ДТП. Опознано медперсоналом.