Еще несколько подобных бесед опять на пляже или при случайных встречах в лесу за сбором черники, грибов, на одинокой прогулке и необязательно наедине, иногда и на людях непроизвольно сокращают дистанцию между ними. Позиция Вайнтрауба, как и Лизы, не меняется, но в каждом следующем диалоге, как бы короток он ни был, сама собой содержится ссылка на предыдущий. От раза к разу оба высказываются более откровенно. Параллельно все более натянутыми становятся ее отношения с Максимом: чем свободнее тон разговора с Вайнтраубом, тем напряженнее с ним. "Что, хочешь с ним спать?" "Нет. Но могу. Если предложит". "Объяснишь почему? Я, дурак, не ухватываю". "Потому что еврей". "У них что, на конце рожки?" "Я "спать" имела в виду, прежде всего, спать. Просто рядом". "Как брат с сестрой". "Как угодно". "Именно с ним". "Именно с ним, но потому что он еврей". "Надындивидуально". "Надындивидуально". "Избранный народ". "Ну да. Избранный на то, чтобы на нем опробовать все, что потом распространить на человечество. Бога. Деньги. Сына единственного под нож, Содом обустроить, брата продать в рабство, уйти по дну моря, схватиться с Голиафом, питаться из клюва ворона. Рассеяться, как пыль, растить пейсы, чтобы их вырывали, беременеть, чтобы вспарывали живот, ждать мессию, чтобы сгореть в печи, - сперва пусть евреи. Пройдет с ними, тогда дадим всем. Как проверка новых лекарств". "Англичане, ты считаешь, на это не годятся. Французы?" "Понимаешь: не фирма. Джинсы должны быть американские. Только. Французские элегантнее, тайваньские дешевле, но настоящие - made in USA". "А я, ты хочешь сказать, не USA". "Ты нет. И я нет. Вместо тебя может быть другой. Немножко получше, немножко похуже. И вместо меня. Мы версии. Версия Максим, версия Елизавета. Ты же не будешь спорить, что где-то на Земле может быть тот твой тип или мой тип, которого мы версии". "В Иерусалиме?" "Ну а где еще? В Канаде? В Казани? Люди знают только то, что знают евреи. Не индивидуально. Индивидуально Вагнер гениальнее Мендельсона, Аристотель умнее Спинозы. Индивидуально этот Йоэль Вайнтрауб мне нравится. Но тянет меня к нему не потому, что он - он, а потому, что он еврей. Как еврей он знает, кто такие люди, и как с ними жить, и как жить без них. Как кого-то из них любить - и как не любить. И что значит, когда тебя любят - и когда тебя не любят. Как конкретный Йоэль Вайнтрауб он может совершенно ошибаться, он может быть дураком, ничтожеством, но даже то, как он ошибается, как глуп и как надут, образцово. Made in USA. Made in Jerusalem. Made in the Bible. "Сделано в Библии". А этот к тому же не дурак и не ничтожество".
   Наконец, после очередного вшестером ужина у костра ситуация взрывается: когда Максим встает, чтобы идти в палатку, Лиза не двигается с места. "Ты что, придешь позднее?" "Нет". "А где же собираешься ночевать?" "Где-нибудь". Максим быстро уходит в темноту, оставшаяся компания некоторое время сидит в тишине. Первым ее нарушает Молотков: "Давай догоняй, пока есть время". "Уже нет". "Это тебе еврей голову заморочил". "Не он мне, а я ему". "Вот что, вступает Вайнтрауб, - я быстренько вещички соберу, а ты, - обращается, перейдя на немецкий, к Штольцу, - подбрось меня до Вентспилса". В это время мимо них с ревом, на предельной, какую позволяет дорога, скорости проезжает машина Максима. Секундная растерянность, озабоченность, сосредоточенность.
   "Тогда и девку с собой забирай", - говорит Молотков. "А что мне с ней делать? - отвечает Вайнтрауб и поворачивается к Лизе. - Что мне с вами делать? Я ближайшим автобусом в Ригу и первым же рейсом в Тель-Авив. Долга у меня перед вами нет, а вы мне обуза. Точно так же и сами можете отсюда уехать". "Да и вернется за вами Максим, - включается Айвар, - тогда что нам ему говорить?" "Он не вернется", - отвечает она уверенно. "Тем более, говорит Вайнтрауб. - Нечего вам на ночь глядя ехать, утром уедете. По-немецки Штольцу: - Отвезешь ее утром?" "Ни ее утром, - отвечает Штольц, ни тебя сейчас. Не впутывайте меня. Это ваши дела, я здесь иностранный гражданин, и мне проблемы не нужны". "Мне кажется, - вступает Айвар, спешка сейчас ни к чему. Выспимся, утром на свежую голову все само решится". "В таком случае я уйду пешком", - это Вайнтрауб. "Куда?" - Молотков. "Если так, то и я с вами, - твердо заявляет Лиза. - Если Максим все-таки вернется, он меня убьет. Ну не убьет, покалечит". "Это если мы ему позволим, - говорит Молотков с гонором. - Вайнтрауб, но с чего ты-то так затрясся? Нам все уши прожужжали, какая у вас армия победоносная, а тут пацан с пацанкой из-за тебя поссорились, и сразу дёру?" "Потому что победы хочется избегать, в общем, так же, как поражения. Крови примерно столько же. Кто побеждал, знает". "Чересчур мудрено. Еврейская философия... Команда: по койкам. Ждем утра".
   Все, кроме Лизы, начинают расходиться. Около нее останавливается Айвар: "Хотите ночные облака над Псковом посмотреть? На осциллографе". "Может быть. Дайте посидеть подумать". Он уходит. Появляется Вайнтрауб. Лиза: "Вина моя, от начала и до конца. Ну что теперь делать?" "По всем видимым признакам - так. А по сути - ничуть. Идет жизнь, нормальная, вдруг через нее проходит еврей, и вокруг него заваривается каша. Так устроено. Приезжает пара красавцев, благополучных, молодых, спортивных. А тут четыре шлимазла, старых, тронутых умишком. Ничего не может произойти, никакого контакта, кроме в лучшем случае здрасьте-до свиданья. Но один из них еврей, а где еврей, там "цорес". Он их притягивает. Знаете, что такое "цорес"? Это нехватка денег, а если у какого-нибудь Ротшильда избыток, то это тоже цорес. Это египетский фараон, и телец из золота, и три с половиной года без дождя, и царь Шломо со своим гаремом, и Ешуа из Назарета - Ешуа больше всего. Цорес - крестовые походы, и 2 августа 1492 года в Испании, и Богдан Хмельницкий, и выстрел "Авроры", и живописец Шикельгрубер. И пара спортивных красавцев, выбравших пустынное местечко позагорать безо всего. Вы приезжаете - а там Вайнтрауб. Один раз он ускользнул от "Мерседеса" с газом "циклон Б", так вот ему другой "Мерседес". Такой на его счет был замыслен высший проект. А интрига - с поездкой в Саласпилс, брошенной военной базой и девушкой Лизой - подогнана для правдоподобия". "Пусть так, но мы же не куклы. В этой интриге моя роль может быть - только говорить с вами... - Она встает и подходит к Вайнтраубу. - ... а может быть и обнимать вас". Кладет руки ему на шею, наклоняется, но не целует.
   Слышны шаги, из темноты возникает Айвар, он взволнован: "Я только что видел на экране падение мертвого ангела". Лиза: "Как это выглядело?" "Именно так. Ангел, увеличиваясь на глазах, падал с неба, как подстреленная птица". Вайнтрауб: "До утра нам всем надо выспаться". Лиза уходит в сторону палатки, четверо мужчин еще долго, как тени, передвигаются по пустым помещениям, улаживая какие-то мелкие дела. Из угла, где Молотков, раздается стук падающих кусков стены, потом звяканье металла. Возвращается Лиза со спальным мешком, кладет его рядом с мешком Вайнтрауба: "Чтобы пошептаться, если захочется". Наконец все укладываются.
   Издалека раздается шум автомобиля, приближается. Когда ясно, что въезжают в ворота, все встают, подходят к окнам. Две машины останавливаются у дома, из них выходит десяток крепких парней, среди них Максим. Они вооружены и не скрывают оружия. Один, с автоматом, говорит: "Отдайте нам еврея, и мы уедем". "А не бабу?" - спрашивает Молотков с издевкой. "Еврея". Молотков светит фонариком в угол, там лежит несколько автоматов и гранат; тихо своим: "Разбирайте". Все занимают позиции у окон. Пауза, потом одиночный выстрел с улицы. В ответ сдвоенный из дому, это Молотков, поставивший свой автомат на прерыватель очереди. Приехавшие распределяются вокруг дома, обкладывая его с разных сторон. "Отдайте нам еврея!" - снова звучит с улицы. Через некоторое время: "Отдайте нам еврея!" И еще раз, и еще, с отмеренной регулярностью. После очередного повторения к произносящему присоединяется второй голос, потом третий и так далее. Скандирование отчасти уже забавляет парней, начинает сопровождаться смехом. "Зачем он вам?" спрашивает тот, кто начал. "А вам?" - отвечает из дому Айвар. "Точно еще не знаем". В его голосе можно уловить легкий латышский акцент. "Я видел мертвого ангела, - говорит Айвар по-латышски. - Уходите отсюда". "Выдай нам еврея, сумасшедший латыш, - отзывается голос. - И убирайся, мы тебя не тронем". "Немец, - выкрикивает другой по-немецки, - ты-то что изображаешь? Выведи его к нам, сделай место чистым от евреев". "Judenfrei", - повторяет хор весело. "Майор! - кричит еще один. - Он же еврей! Неужели не тошно?" "Щас я тебе пипку отстрелю, - отвечает голос Молоткова. - Дурак Никита, что из Сибири вас вернул. У меня вы бы все в Биробиджане гнили". "Вы есть наци, - громко и назидательно произносит Штольц по-русски, - я есть денацификация". Смех и снаружи дома, и изнутри.
   Постепенно положение словно бы приобретает устойчивость. Требование выдать Вайнтрауба звучит реже и ленивее. И это понемногу меняет атмосферу среди осажденных. Выжидательная политика нервирует и выглядит все более бесперспективной. Айвар первый заговаривает о том, что лучший выход - это попробовать Вайнтраубу тайком выйти наружу и скрыться. Тогда оставшиеся могут сказать, что не заметили, как это случилось, причина противостояния исчезнет, и те уедут ни с чем. Штольц подхватывает, что можно по лестнице выйти на крышу, пройти по ней до другого края дома и, спустившись по дальней лестнице, оказаться на свободе. Молотков возражает: люки, ведущие на крышу, на замке, и, хотя у него есть ключи, открыть люк на другом конце здания не удастся, так как отпереть его можно только изнутри. Да и вообще, с какой стати сдаваться всяким бандюкам и дерьму?
   Однако чем дольше держится ситуация, тем настойчивее становятся предложения, призывы, чуть ли не требования к Вайнтраубу решиться на уход. Настойчивее и, увы, неприязненнее. От упреков в том, что это он поставил их в столь затруднительное и опасное положение, они переходят к обличениям его характера, натуры, личности, и все это заключается вариациями на тему "А чего от них ждать?". Наконец открывает рот Вайнтрауб - с невеселым юмором он произносит что-то на иврите. "Молишься?" - спрашивает Молотков. "Нет, это Иона-пророк говорит: "Возьмите меня и бросьте меня в море - и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря". "Он еще издевается!" - возмущенно реагирует Айвар и замахивается на него. Вайнтрауб опережает его и отбрасывает к стене. Штольц становится между ними. После некоторой общей заминки, невнятных утешений и самооправданий Молотков сообщает, что знает подземный лаз, выводящий в лес метрах в ста от дома. "Идеально", - отзывается Вайнтрауб тем же двусмысленным тоном. "Автомат дать тебе? - спрашивает его Молотков. - Есть наган". "Да вы что, - продолжает шутить тот в выбранном ключе, - так ведь можно и застрелить. Как в анекдоте: что вы палите? Тут же люди! А вот дайте-ка мне пару гранат, ладно?" Лиза, видя, к чему привел ее поступок, до сих пор не вмешивается, но, когда двое мужчин направляются к дверям, заявляет, что уйдет с Вайнтраубом, в противном же случае просто выпрыгнет из окна под пули. "Да, - говорит Штольц, - с ней мороки будет еще больше. Лучше отпустить". Айвар пытается возразить, что берет всю мороку и ответственность на себя, но звучит неубедительно. Молотков, Вайнтрауб и Лиза выходят из помещения.
   Вайнтрауб и Лиза почти ползком выбираются из замаскированного упавшими ветками, а сверху листвой отверстия. Осторожно ступая, углубляются в лес, вскоре достигают шоссе, но не выходят на него. Все еще темно, однако по просвету неба над ним можно ориентироваться, и они идут вдоль него по опушке. Темнота начинает бледнеть, сзади доносится шум моторов, они быстро уходят в темноту леса. Мимо с зажженными фарами медленно проезжают два автомобиля, через некоторое время возвращаются, проезжают в обратном направлении. Вайнтрауб предлагает, схоронившись, дожидаться дня. Находят ложбинку, натаскивают покрытых густой листвой веток, мягкого мха, Вайнтрауб расстилает сверху захваченный с собой плащ, они ложатся и, подрагивая от утреннего холода, прижимаются друг к другу.
   Сквозь нервную дремоту Вайнтрауб слышит шум далекого мотора со стороны, противоположной оставленной ими базе. Мгновенно поднимает Лизу: "Автобус или трейлер. Быстро на дорогу". Уже с опушки они видят фары, слабо посверкивающие в не разгоревшемся еще свете утра, и кубик движущегося автобуса. "Выйдешь одна. Если остановится, расскажешь, что на нас напали, забрали автомобиль. Если согласятся взять, крикнешь, я выйду".
   Лиза отчаянно голосует. Автобус - туристский - проезжает мимо, потом тормозит, возвращается задом. На стекле наклейки латвийского Интуриста и израильского агентства путешествий. Из двери выходит мужчина, спрашивает, в чем дело. Лиза рассказывает историю, делает упор на то, что ее спутник гражданин Израиля. "Пусть выйдет с поднятыми руками". Лиза зовет Вайнтрауба, тот не отвечает. Она бежит к месту, где оставила его: пусто. Несколько раз кричит. Мужчина, сложив рупором ладони, зовет ее, она растерянно оглядывается, всматривается в чащу, снова оглядывается. Мужчина машет ей рукой, потом влезает внутрь. Автобус трогается, неожиданная остановка уже разбудила всех пассажиров. Мужчина что-то рассказывает им. Во всех окнах лица, обращенные к Лизе. Автобус опять останавливается, опять сдает задом, пассажиры знаками показывают, чтобы она залезала к ним. Мужчина выскакивает, бежит через дорогу к Лизе, берет ее за руку, ведет к автобусу. В смятении, не зная, что предпринять, она подчиняется. Ее весело приветствуют, мужчина объясняет, что они израильские туристы, выходцы из Прибалтики, и сейчас едут в Вентспилс, где их ждет паром в Швецию.
   Сквозь кусты Вайнтрауб смотрит на удаляющийся автобус, поворачивается и идет в прежнем направлении. Слышит сзади звук мотора, осторожно выглядывает на шоссе: это тяжелый грузовик. Выходит на дорогу, голосует, тот останавливается, он влезает в кабину и уезжает.
   (Додумать: что случается с оставшимися. Кого-то в перестрелке убивают вернее всего, Молоткова. Изгнание еврея ничего не решает: от него можно избавиться, но он уже успел поставить тех, кто с ним оказался связан, перед лицом реальности, из которой простого выхода не бывает. Это его функция. В общечеловеческом смысле - миссия. Молоткова жалко.)
   Последний сценарий, решил Каблуков. Точка - конец не сценария, а сценариста. Не хочу больше таких. Почему и не пишется. Не хочу больше действующих лиц. С "лицами" этот - последний. Конец той части Каблукова, которая была сценаристом. Затемнение. Никакой музыки.
   XXI
   Тоня посадила под окном декоративный душистый горошек, а на лугу наломала прошлогодних сухих камышин и воткнула у стены в грядку, чтобы горошку было за что зацепиться усиками и вокруг чего виться. Сухие стебли торчали посреди новой травы, как фрагменты рыбьих скелетов. Наконец появились голубые в фиолетовость цветки, стали подниматься по тростинам. В окно их было не видно - так же как на следующий год пришедших им на смену флоксов, розовых в сиреневость: грядка лежала внизу, под стеной. В окне торчали только концы тростин, несколько сантиметров длиной, уродливые нищенством, ветер царапал ими стекло. От них исходила тоска безысходная. Тоску более выносимую испускали сами цветочки, точнее, вот эта их окраска две главные дачно-деревенские разновидности цвета, вдруг обращавшиеся одна в другую, например, когда начинали вянуть.
   Тоска тут клубилась - но и трогательная нежность, никакими примесями еще не порченная. Сохранившаяся в виде того сырья, про которое душа еще не знала, что оно для нежности. Три фасолины и пять горошин в блюдце с водой, выставленные на подоконник в марте как домашнее задание по ботанике. Хвостик корешка там, где у живого существа должен быть хвостик, и клювик стебля, где головка, - и разъезжание, скручивание, истощение семядолей, выполнивших свою роль. Ежедневно доливаемая вода, консервная банка с землицей, наколупанной во дворе, выдавливаемые в ней пальцем ямки, бережно опускаемый туда пророст. И неделю за неделей сопротивление стебля стать из водянисто-серого зеленым. При чем-то тут мать, и отец, и ты сам - не четверку с плюсом получающий за "опыт", а в этом набухании, лопании, вылезании, в этой бобовой форме.
   А через десять лет - фасолина Тоня: если отрубить (что в этом плохого? - как у Венеры Милосской; ладно, прижать к бокам) руки, крепко соединить и поджать (если все-таки уж ничего не рубить) ноги; голову, так и быть, оставить. То есть Тоня, себя же под окно цветочками и высаживающая, в коротком голубеньком сарафане в белый горошек. И холодильник - Тоня. Сразу включил, как приехал. Как включал, когда приезжали вместе, но на этот раз долго внюхивался, ища запах, не то оставленный ею, не то чего-то, что без нее могло скиснуть. Хотя с тех пор, как они последний раз здесь были больше года, - простоял открытый, пустой, мытый изнутри. И, наполнив его накупив необходимое в Туле, а что забыл, в автолавке, - открывал без надобности и нюхал, всё ожидая, что без ее пригляда должно испортиться.
   Смерть втягивает первоначально самим втягиванием, пропуская через этапы, внешне похожие на нее. Тоня здесь в деревне, уже больная, сказала: видела тебя во сне, ты был мой любимый внук, я гляжу на лицо ребенка, бесконечно мною обожаемое, и вижу, как оно порастает жестким волосом. В другой раз: мне снилось, что ты меня спрашиваешь, какое сегодня число, я отвечаю "пустое июля" - вместо "шестого". Смерть втягивает в зону, где демоны, а от слабости, от того, что на границе засыпания, нет сил сопротивляться.
   Это потом она говорила, что предпочитает умирать ("Отвлеченно; я не хочу сказать, что сейчас умираю; просто мы все всё время умираем, ведь так?") в городе, а не в деревне. В деревне умираешь ты один, в городе вместе со всеми. В доме, полном постоянного, ровного, привычного, не всегда замечаемого шума с улицы, с шоссе - и резких шумов, стуков изнутри квартир. Шагов. Роняемых предметов. Спускаемой воды, струи, бьющей в унитаз - так что известно, что кто-то, иногда понятно, и кто конкретно, в уборной. То есть какому-то ему, какой-то ей не спится, или пора на работу, или болеет веришь, что именно так. Электричка, включение электробритвы... Старые знакомые, бывшие приятели давно живут в домах с лучшей звукоизоляцией, в "сталинских", "кирпичных", "повышенной категории". Но неискоренимое, необоримое их сходство и сродство с ними, Тоней и Каблуковым, в том, что все - умирают. Мгновениями это превращается в подступающие слезы, в боль, терпимую, которая охватывает все тело, - и по всему организму, острее всего по сердцу, голове, горлу пробегает: кто бы знал, как я мучаюсь! ("Я не про себя - про всех умирающих; отвлеченно; у нас ванна облупленная; хотя и не грязная, ты согласен? и вся квартира, в общем, такая же; но уютная, ты согласен?")
   Каблуков читал. Пристраивался на ступеньке крыльца, приваливался плечом к левому столбику. До пяти - шести вечера всяко было тепло. Перед ним начинало наливаться закатом небо над лесом, одновременно и разгораясь, и тускнея. Ветер покачивал ветки березы, их тени, переливаясь, бегали по странице. Как по поверхности воды. У него покруживалась голова, он не знал отчего: от этого броунова движения света с тенью или от текста, именно эту березу и эту игру описывающего. Он уставлялся вдаль не вдаль, а в то, что все вместе составляло "вид", глаза широко раскрывались и не моргали. Ни одну часть видимого не предпочитали другой. Эта наблюдательность, в которой гений был Борис Пастернак: ветки, чтение книги, струи воды, - устарела, время ушло и унесло ее с собой, как моду. Он почти проговорил все это вслух, извиняя себя тем, что, будь Тоня здесь, сказал бы ей. Мол, уступаю привычке делиться всем. Но это была неправда. Такого ему никогда не случалось ей говорить, и она это знала и одобряла. Оттого, что мог бы, а недоговаривает, близость усиливалась.
   Вот я тебе расскажу такую историю... Может, не надо?.. Нет, хочу, чтоб ты знала. Когда вдвоем, история забавная, а когда один - легкая паранойя... Мальчишка: предположим, с нашей улицы. С Железнодорожной в Пушкине. Или с Баскова в Ленинграде - чтобы в конце стало понятней. На десять лет меня моложе. Сталкиваемся в школе, он, первоклассник, в толкучке налетает, получает от меня "макаронину". Потом еще несколько, в городе, увидим друг друга, я ему: "По шее дать?" - в шутку. Ни он, ни я не знаем, кто другой. Предположим, он идет в школу КГБ, в "разведчики", становится младшим следователем. Потом "большим человеком". И у меня в первый раз мелькает мысль: не пересечься бы. И с этого момента все его действия, от жилищной реформы до гимна, оцениваю как направленные лично против меня. Глупость, но такая реальная... Пастернак отсылал к природе - или к детскому укладу жизни, который у него та же природа. Казалось, должно быть вечно, вот уж что не меняется. А изменилось место - природы, детства, всей этой мутоты. Обращать на нее внимание, тем более вглядываться - ни желания, ни времени. Нынешние книги постоянно отсылают к советской власти. Как XIX века - к екатерининским временам...
   Обещание позвонить Ксении все больше воспринималось отсюда как долг, тяготило. Когда он думал о ней здесь, она представлялась более красивой, чем в городе, но менее, что ли, прекрасной. Город смазывал то, как она красива. В том, что в ней было прекрасного, он вообще не участвовал. Смазанность и была для этого самым подходящим фоном. Деревня лучшим бы не стала, тут если что и требовалось, то, пожалуй, "сельская местность". Что-то попавшее на холст художника. Не обязательно хорошего, талантливого - любого. Должны были быть линии избяной архитектуры, неопределенные формы природы, свет, облако или два-три, зелень, безлюдье, даже отстутствие собак и кур - чтобы это прекрасное проявилось. Допусти2м был, возможно, один петух - уже как символ, как символ целительства, или победительности, или хода времени. И кошка как аллегория (знания, сладострастия, гордости) и декорация. Как горностай на картине Леонардо.
   Нечего притворяться: Ксения не существовала вне связи с Тоней, а попадая в эту связь, вне сравнения с ней. Сравнение же было целиком в пользу Тони. Не потому, что он закрывал глаза на самоочевидные достоинства Ксении и на то, как она нравится ему, или хотел сохранить верность и благодарность Тоне за то, что так пролюбил ее всю жизнь напролет и что его жизнь и судьба таковы, какие есть, единственны и называются жизнь и судьба Каблукова, только из-за неразрывности с ней: жена тут и была жизнь, Ева - как у Адама. А потому, что Тоня - уже была, а Ксению требовалось вводить, начинать, устраивать, и все это на месте Тони. Все равно что пойти вырубать вон тот лес - ничего от тебя не требующий, а только привычно дающий, крепкий, густой, просторный, исхоженный, таинственный, - чтобы насадить новый, юный, веселый, который, по всей вероятности, тоже станет крепким, густым, просторным, не хуже этого.
   Да, говорила Тоня уже больная, безмятежность из нас дрягинская "Конюшня" выдула. И хотя она была одним из самых вдохновляющих, награждающих, насыщающих условий той любви и влюбленности, которые я к тебе испытывала, но любовь и влюбленность не потерпели урона, когда безмятежность, да, истончилась, потом истощилась и наконец ушла. Любовь была главное, незыблемое и неотменяемое, безмятежность делала ее восхитительной, но она продолжала быть и без безмятежности. Став, скажем, печальней. Ну что ж, чуть-чуть печальная любовь. Потому что то, что я любила тебя и как, в очень значительной мере убивало печаль.
   Нет, Каблуков, нет, нет: утешайся-ка женою юности своей, любезной ланью и прекрасной серной, груди ее да упоявают тебя во всякое время. ("Всякое" значит, что и когда ее уже нет, как нет юности.) Для чего тебе увлекаться другой и обнимать ее груди? Наслаждайся жизнью с женой, которую дал тебе Бог на все суетные дни твои, потому что это доля твоя в жизни и в трудах твоих. Царь Соломон.
   Лет тридцать тому назад он по пути в лавку прочел объявление: "Сегодня в ЖЭКе встреча с уезжавшим на постоянное место жительства в Израиль и вернувшимся таким-то". И, уже стоя в очереди - а прилавок был один, что за водкой, что за хлебом, - понял, что мужики перед ним как раз разговаривают, все, с этим самым вернувшимся. "Давай, давай, - говорили они, - расскажи нашим соломонам, как там и что". Всей компанией они покупали две бутылки по всему видно, очередные... Даже глупые, наши - и то были соломоны, и то тянули на мудрецов, хотя всего лишь мудрили. А с тем, Давидовым сыном, который не больше не меньше как Екклесиаст, умный, как все люди вместе, кто же спорит? Книга его не о суете, а о неизбежности "возвращения на круги", о совпадении "кругов" новых с уже бывшими. Жизнь, со временем все больше разгадываемая, все больше понятная, знакомая, предсказуемая, делается все плотнее, все труднее, а не легче. И она - одна. И когда она - уже свершившаяся, свершающаяся жизнь, кой толк вырубать, чтобы сажать? Вот почему суета сует, все - суета. Потому что не углубляется, а плюсуется.