Когда ложится и гасит свет, вдруг ловит себя на уверенности, почти радостной, в том, что день прожит наконец-то как следует. И кашлял в конце концов меньше.
   XXII
   Мафусаил был вершки; корешки - тот пикник в сценарии, написанном для Тамаза и на колдобинах по пути к фильму потерявшем каблуковское авторство. Раз ночью, в точке высшего наката тогдашних угроз и по всем фронтам неприятностей, он проснулся с острой и тревожной мыслью, что факт (акт?) исчезновения имени перевел этот накат в новое измерение. То, что он, пока писал, то есть принимал в пикнике самое деятельное участие, был не замечаем остальными участниками, получило простое объяснение. Он был им невидим не только как дух, как их автор, существо бумажного мира, камера наблюдения и пульт управления, но и как несуществующая, не имеющая названия вещь, несущество. Они носили свои имена, достаточно было произнести любое, и возникал человек - как достаточно, ничего не прибавляя, произнести Моцарт, или Юлий Цезарь, или Конфуций - и вот они здесь. Он стал вспоминать, как звали собравшихся на пикник, и забыл имя одной учительницы и одного инженера. Помнил характер, помнил поведение, помнил, в какой связи они с другими, но без имени делался все более размытым облик, все более становились оба функциями характера, поведения, связей. Столько же принадлежали они клубящейся жизни - с пикником, трепом, флиртом, противостоянием и драмой, - сколько царству смерти, по которому бродили тенями, хранящими свои индивидуальности и всю совокупность отношений с происходящим, но никак на него не влияющими. Трагедия живых, лишающихся, лишившихся всех прав, предоставляемых жизнью. Учительница, инженер - и он, Каблуков. Но что он - он, знал только он один. Там, где это могла подтвердить его фамилия, теперь была чернота экрана.
   Так ведь и эти двое знали каждый про себя, кто они такие. Но пикник для них кончился, они были приговорены. Даже если бы он вспомнил их имена и тем самым вернул полноценно к жизни, они уже вкусили смерти, и теперь им стало известно, ведомо - не так, как другим, - что только она их участь. Возможно, этим чревата любая вылазка из своего в чужое. На своем хуторе, даже если тебя вдруг не узнали или спутали с кем-то, ты - ты: есть свидетели. На новом месте никому ничего не докажешь, ты лишь чья-то тень, ну и иди в область, где обитают тени. Сколько раз повторяется эта история с тех пор, как случилась в первый раз - когда Ной, утешающий стариков в тяжком труде на проклятой Богом земле, и три его сына, почтительные Сим и Яфет и бесстыжий Хам, отправились, как письмо в бутылке, незнамо куда, однако, как оказалось в конце концов куда-то - к горе Арарат! А от их жен, от жен, чьи имена имели смысл только для мужа каждой и больше ни для кого, осталось столько же славы, сколько от куриц и бегемотш из нижних трюмов. Они тоже поплыли номинально. Но те, кем они были, когда их звали - мать как-нибудь Сава, невесток как-нибудь Ада, Цилла, Ноема, - так и не покинули своих двориков и садиков где-то между Тигром и Евфратом. Как будто не тащили семью волны и течения, а вбивали, врезали, впрессовывали в ставшую дном землю память о четырех мужских именах - в то же время стирая и заравнивая самую ничтожную царапинку от памяти по четырем женским. И всех выкинуло на другом краю света, чтобы окончательно закрепить для одних навечное обретение себя, для других навечную потерю. Не умирать четырех из восьми нес в Армению закупоренный снаряд из легкого дерева гофер, а как бы уже небывших.
   Сделай себе ковчег. Так Бог сказал Ною. Что значит "сказал", каким образом? Громом? Через ангела? Или как в анекдоте про еврея, затопляемого в субботу? Вода поднимается, его зовут сесть в машину, в лодку, в вертолет нет, субботний покой, молитва, Бог все устроит. И на том свете этому Богу: в чем дело?.. А кто, ты думаешь, тебе посылал машину, лодку и вертолет?.. К своим шестистам-то годам навидался Ной пачек лет, тучных, мокрых, и такими же пачками сменявших их тощих, сухих, и снова мокрых, и так без счета. А на этот раз сушь стояла уже не то без перерыва семь, не то двенадцать, и, стало быть, не то двенадцать, не то семь теперь будет лить без просыху. Тем более и мужик из пустыни появился заросший гривой седой до пупа и, ни слова не говоря, стал брать ягнят из его стада, а то и телят, закалывал, разрубал через брюхо от шеи до хвоста, клал на огонь, коченел, глядя на дым. Потом запрокидывал голову к небу, поднимал с двух сторон ладони на ее высоту и простаивал так когда час, когда сутки, пока не подвисал в воздухе на локоть-два от земли. Такой, сомнений не было, своего, а именно дождевой капли смочить одеревеневший язык, у Бога добьется. И для такого будет это не брызга какая-нибудь, а обвал, стена воды.
   Ежу было ясно, что надо построить плавучий дом. И не мешкать. Но как пошло с поколения Ноевых прадедов и прапрадедов, объявивших себя "сынами Божиими", а на другое звание и не откликавшихся, таскаться по девицам, по девкам, по бабам, так с тех пор только набирало силу. Во-первых, поиски наслаждений, во-вторых, исключительно чрез лобзания в уста у каждого куста. В результате появился помет акселератов - у этих, кроме сладострастья, ни в голове, ни в крови вообще уже ничего не было. Отец умер, разговаривать оставалось только с дедом. Он еще видел Адама, узнавшего, чем зло отличается от добра, говорил с Енохом, который был лично знаком с Богом. Но деду уже шло к тысяче, и он хотел умереть, где родился. Выходило, что все надо делать самому: сообразить, прикинуть, спроектировать, а потом выбрать белоснежную телочку не старше недели и тоже зарезать и, пока пламя ее облизывает, постараться разглядеть сквозь марево, правильно ли понято, прикинуто и рассчитано. И в клубах дыма, и в аромате подпекающегося мяса и горящего хвороста он убедился, что длина триста локтей, ширина пятьдесят, высота тридцать, люк в локоть, три трюма, трижды семь закутов для зверей, кают для семьи и кладовок для пищи, смола и планки из гофера - абсолютно точное решение, единственное. Как если бы Бог сказал ему: ну что ты пристаешь? ну, конечно, триста на пятьдесят на тридцать - ты что, никогда корзин не плел?
   Дождь пошел, сперва пробуя, получается ли, но с каждой минутой все сильней, черное небо стало быстро спускаться - на струях, как на блоках, и наконец вода упала тяжелая, как камень. Все случилось стремительно, за какую-нибудь четверть часа. Общий восторг еще продолжался, а у кого так и разгорался от каждой новой обрушивающейся громады, в которой жидкости было много больше, чем воздуха, от каждой молнии, грома, рева ливня. Малолетки дождя вообще ни разу в жизни не видели, взрослые изверились, что он когда-нибудь снова пойдет. Один Ной понимал, что происходит. Уже неделю в самый страшный зной он заставлял сыновей и невесток по тревоге загонять в ковчег скотину, перетаскивать клетки с заранее пойманными дикими зверями и птицами, сносить провиант. Всем велел спать внутри, исправлять, что находят сделанным с ошибкой или неуютно. С утра тащить на прежнее место, к вечеру повторять то же самое. Посмеивались, сбегали среди ночи по тайным своим делишкам.
   Но когда началось, хотя и приказал он сразу грузиться, и как ни отработан был у каждого из восьмерых свой маневр, а пока задраили люк, воды в нижнем трюме набралось по колено. Через дверку сбоку под ватерлинией стали вычерпывать и, выглядывая, понимать, что дело серьезное. Такой серьезности, которой никто из них, включая старика, и осознать не мог. Особенно когда понесло мимо тела и скот, некоторые еще борющиеся с потоком, другие уже убитые упавшим деревом, балкой, стеной или захлебнувшиеся. Ни солнца, ни луны не было видно. Дверку заложили тяжелым брусом. На какой-то день корзина их всплыла и пошла мотаться вверх-вниз, вперед-назад, из стороны в сторону.
   Каблуков видел весь сюжет и последовательность эпизодов, но ему было все равно, есть что снимать из того, что он пишет, или нет. Он хотел, чтобы это был сценарий и чтобы по нему сделали фильм. Калита: потоп по его части. Ему же главное - грандиозность, куда уж грандиознее! Конечно, грандиозность личного он не вытянет, раструсит по пути от Месопотамии до Кавказа, от оазиса до горного ледника. А ради нее и весь сыр-бор задумывалось жечь. Ладно: все хотят и кофе и булочку, но понимают, что невозможно, дают что-то одно. Пусть будет величественное событие. Метафора пережитого его участниками.
   Потому что не к новому миру, зачинаемому ими, были обращены их сердца, а к тому, который у них отняли. Не зачинатели они были, а - сиротствующие, вдовствующие. Какое еще есть слово для того, кто потерял всех? Враз всех. Не фигурально, а именно всех, сколько было, минус семь, оставшихся кроме тебя. Всю-всю родню, всех деток, старых тетушек и дядюшек. Теперь уже не узнаешь, успел дед умереть своей смертью или его, девятьсот шестьдесяти девяти лет от роду, удушил потоп. Всех соседей, самых близких, самых дальних, всех соплеменников. Незнакомых путников, чужестранцев. Того разбойника с большой дороги к морю и того рыбака, который набросил на него, спящего, сеть. Того косматого молитвенника, переломившего-таки сушь, спасшего от гибели сожигающей, - а что, как оказалось, ради утопляющей, так уже не с кого спросить. Тех овечек, которые, как ртуть, разбегались в стороны, когда он входил в стадо выхватить одну. Скайлайн оазиса: очертание пальм на фоне неба и проглядывающие за ними пески. Привязанности, привязанности их погубил великий водопад, отобрал, поругал, раздавил, уничтожил!
   Но через месяц, когда первая, раздирающая внутренности боль начала уменьшаться, прошлое, все сплошь только счастливое, радостное и нежное, стало наваливаться не слабее разверзшихся вверху хлябей. Дурманить, дурить голову, сжимать горло так, что лишь крик, уродливое стенание давали на миг продохнуть, а затем уже стон растапливали слезы и уносили, заливая лицо. Детство было прекрасно, зной, ночь, гам, безмолвие. Озноб и жар, когда кто-то, все равно мать или служанка, наклонившись над тюфяком, клал руку на лоб. Пробуждение и засыпание. Вдруг все разом вспомнили мальчика, который придумал помадить волосы. Брал глиняный горшок, диаметром чуть меньше своего черепа, аккуратно отбивал дно, водружал на голову. Выходил на мелководье, всматривался, и едва какая-нибудь лягушка начинала выпускать икру, а самец поливать ее семенем, хватал их и клал внутрь горшка. Потом их сбрасывал, а засыхающую, остро пахнущую слизь втирал в волосы, иногда разводя на пробор, иногда собирая в стоячие пирамидки. На несколько лет это стало модой: все, даже и из взрослых, подхватили. И сейчас, перебивая друг друга, они рассказывали об этом - каждый зная наперед все случаи и подробности.
   Но необоримей всего была для каждого память о нервном сладком волнении в висках, в груди, в животе при появлении чьих-то глаз, гибкого стана, ловких рук, гордых плеч, еще вчера не вызывавших ни малейшего интереса. С восьми, с девяти лет. Нелепая игра, с диким гоготом, с издевательством, с жестокостью, кончающаяся вдруг пронзительным прикосновением, грубым объятием, звериными ласками. А в тринадцать, даже в двенадцать супружеское, постельное сладострастие, а в четырнадцать готовность поживиться этим разбросанным по земле, по всем телам восторгом везде, где представится случай. Заставить его представиться.
   Хам из братьев был самый на этом сдвинутый. Где только и с кем его не заставали, и чем скандальнее, возмутительнее, непоправимее оказывалось положение, тем громче он хохотал. Ну и Ноема ему платила тем же. Аду и Циллу никто ни разу не поймал, но присловье "какая барыня ни будь" держалось за ними прочно и с годами не отлипало. Да достаточно было увидеть, как они проходят перед мужчинами, как смотрят мимо них, каким пышут огнем или как его притушивают, чтобы сомнение забралось и в самый невинный ум. И сейчас в темноте и вони ковчега какая бы мимолетная картинка воспоминаний об этом ни всплывала в мозгу, всё в ней казалось замечательным, до последней степени искренним, возвышающим, прекрасным. Единственным - а тогда непонятым, что единственное. Блеск глаз, томительное пламя губ, проборматывание немыслимых, не связанных с действительностью признаний. Полная отдача себя и полная власть над тем, над той, кому все отдается. Как совершенна была его, ее красота. Как совершенна взаимная тяга. Как красива. Почему не он, не она? Почему исключительность и неповторимость этой встречи и близости окутало тогда мглой, исходившей от других встреч и сближений, от предчувствия все новых и новых? Которые, и правда, были столь же исключительны и неповторимы - как безусловно подтверждается теперь, когда видишь и вдыхаешь их в темноте и вони ковчега.
   Но хоть одна из них не утрачена, хоть одна сохранилась ровно такой, как была, то есть тоже, значит, исключительной и неповторимой - единственной: с мужем, с женой. Немытыми, измученными качкой, вывернутыми наизнанку рвотой, но тождественными себе, в чем можно убедиться, протянув руку. Он, она у нее, у него остались. Тоже прекрасный, тоже прекрасная по воспоминаниям, вдруг густеющим в мимолетную картинку. Что разделяло их непоправимо, мужчин и женщин, что, возможно, первым оставляло имя, а у вторых навсегда отбирало, это что мужики продолжали жить будущим, иначе говоря, неизвестным. Неизвестному же почему бы не быть авантюрным, а авантюрному услаждающим? Тогда как жены их знали, что ничего, кроме прошлого, не имеют. В конце концов каждая сходилась на преданной, беззаветной, искренней любви к мужу, понимая ее как не обсуждаемую, свыше назначенную судьбу, - но у них и выбора не было. Они были женщинами, пока длилась молодость, долго, с восьми, с девяти лет и до шестидесяти, до шестидесяти пяти - под этим солнцем, с этим виноградом, всегда спелым, и гранатами. Были Адой, Циллой и Ноемой, желанными всем и значащими именно то, что желанны: мужьям, но и всем, а потому для мужей еще и опасны. Были. И перестали. По возрасту, отпущенному тогда живущим, они еще могли зачинать и родить, их и взяли, чтобы они зачинали и родили. Как землю. Как проверенно плодоносную землю - а то какая еще будет на новом месте? Но они не могли уже выйти из этого ящика молодыми, то есть женщинами, то есть теми, про которых окружающие думают "какая женщина!", то есть Адой, Циллой, Ноемой.
   Оставалось, правда, когдатошнее влечение Яфета к Ноеме и Ноемы к Симу но как память. Память ничего не возвращает, никого не оживляет, никогда не молодит...
   Мысль о том, как снимать это течение времени, когда человек живет шестьсот лет, как мы шестьдесят, потом строит корабль, тратя на него столько же времени, сколько потрачено было бы и нами, потом проводит в его клоаке полгода, выходит, разводит виноградник, напивается, валяется в непотребном, хотя и вполне естественном виде, как все пьяные, не контролируя стремления страстей и разжения восстания телесного, и этак живет еще триста пятьдесят, не отступала от Каблукова все дни, что он писал. Течение времени - и его перелом, когда человеческий век вдруг на глазах делается вдесятеро короче. Не больше ста двадцати, практически уже наш. В конце концов ничего лучше в голову не пришло, как навсегда повесить солнце на одно место. И на расстоянии в полнеба от него прозрачную дневную луну. Когда бы событие, встреча, драма ни происходили, солнце всегда не то склонялось к закату, не то восходило, луна не то не успевала зайти, не то готовилась к ночи.
   Второй прием был соединить натурную, да пусть и павильонную съемки с документальной: стихий. Ливня, грозы, бури, зноя, засухи, степного пожара, почвы растрескавшейся, размокшей, расползшейся, оползня, лавины. Ни в коем случае не как фон действия, а как нечто равнозначное действию. Предположительно, это должно вывести действие из тюремного времени в свободное пространство. Тогда пачки голодных и пачки изобильных лет выйдут из рамок Ноевой эпохи и органично впишутся в рамки Египта эпохи Иосифа прекрасного. Молящемуся о дожде старцу не понадобится скрывать своего двойничества с будущим пророком Илией. Его даже может попытаться подхватить с земли взметнувшееся к небу подобие огненной колесницы. А главное... А главное: спасшаяся от гибели восьмерка до конца дней не избавится от скорби по погибшим - как те, кому удалось уйти от Холокоста. Кадры концентрационных лагерей истребления, газовых печей, костей, выгруженных из них, состыкуются с кадрами бушующей или теряющей силу стихии без стилевого различия. Влезающие в лагерный эшелон, перегоняемые в барак, стоящие вдоль колючей проволоки должны выглядеть, как те, кого лишились Ной, его жена, трое сыновей и трое невесток.
   Ничего больше Каблуков не стал приписывать. Позвонил Калите. Женский голос сказал, его сейчас нет в Москве... Я такой-то... Ага, он в Америке... Я хочу показать ему - не то чтобы сценарий, но то, что сто2ит сценария... Пришлите нам, мы с первой же оказией передадим. А еще лучше передайте прямо в руки. Вы знаете, где мы живем?
   В руки лучше, сказал себе Каблуков. Был готов даже к тому, что, телефон послушав, какую-никакую слежку за ним соорудят. Но нет, чисто, вахтер в подъезде спросил, к кому, прибавил: да-да, Лариса(Раиса, Мелисса, Актриса Каблуков не разобрал)отчество предупреждала. Та, пока поднимался лифт, уже ждала в открытой двери. Рослая, лицо женщины, знающей, что она и значительной внешности, и красива. "Штучная". В черной коже с полосками металла - как из фильма Висконти. Но все-таки не актриса, решил Каблуков, а, скажем, художник по костюмам. Предложила снять плащ, пройти. Виски? Бренди? Я уже позвонила Артему, он в большом воодушевлении, сказал, что всегда воспринимал перерыв в вашем сотрудничестве как недоразумение. И что надеется, что мне удастся вас собой заинтересовать, может быть, даже увлечь, во всяком случае, расположить. Чтобы когда он прочтет, и ему понравится, и он начнет уговаривать вас на поправки и перемены, вы не встречали это, как обычно, в штыки, а были бы мягки, мягче, еще мягче... И сделала к нему шаг, остановившись ближе, чем удобно двум просто разговаривающим людям. Гибкий горячий хлыст развернулся внутри Каблукова, прочертив запутанную траекторию от темени до коленей. Тот самый, что не Тонин, а все равно магнетический. Флюиды, хм-хм-хм, душевно-телесные эманации. Сулят, сулят, это самое сулят. Нет, не художник, пришло в голову, кинокритик. То, что не Тонин, действовало сильнее магнетизма. Уже, уже, уже, сказал он вслух. Уже увлечен. Виски с кубиком льда. Садиться не буду. Уже расположен.
   "Я отправлю Артему ваш сценарий в понедельник. По понедельникам уходит диппочта. Кстати, в субботу мы с друзьями едем на дачу. Не присоединитесь? Такой пикничок". Каблуков чуть-чуть помотал головой, а на лицо напустил грусть: дескать, нет, а жаль. Втянул из-подо льда последние капли виски, взял лед в рот, обсосал и изящно выпустил обратно в стакан. "Вы не возражаете, если я до этого прочту ваш сценарий?" "Не сценарий, - сказал он, - я объяснял. Не возражаю. И что с диппочтой, не возражаю". Выйдя на улицу, подумал: зачем слежка, зачем следователь Смирнов и старший следователь Мухин? Когда есть вот такие командиры заградотрядов в черной лайке, натертой молтом двенадцатилетней выдержки. Капитан Лариса. Или Мелисса. Или даже майор.
   XXIII
   Лицо человека в вагоне метро рядом с Каблуковым, сперва глядевшего на него, потом поглядывавшего, было где-то виденное, но опознать его Каблуков не мог. Он предпочел отчужденно уставиться в черноту окна - но и там несколько раз натыкался на те же вызывающе не отводимые глаза. Он уже стал придумывать, что это такой-то, если не сякой-то, и, очень вероятно, оттуда, и злиться на себя за возведение еще более вероятной напраслины. Наконец тот придвинулся и сказал, что он редактор отдела критики "Искусства кино", они несколько раз сталкивались и были представлены друг другу. Каблуков оттого, что неловкость разрешилась так безобидно, и чтобы опровергнуть всякое подозрение в снобизме, если оно возникло, неадекватно оживился и неизвестно чему обрадовался. Да, да, конечно, вспомнил: в коридоре журнала, в Доме кино на просмотрах. Сосед, продолжая облегчать положение Каблукова, назвался: Гарин. И уточнил, простецки засмеявшись: племянник Эраста Гарина. Каблуков про себя признал, что уличен во враньеце, притянутом к враньецу. Никакие не встречи в коридорах, выдуманные им для удобства, никакой не просмотр, а сходство со знаменитым актером и было единственной причиной внешней знакомости. Вслух сказал витиевато: "Физиономический идиотизм - не самое сильное достоинство кинематографиста".
   Не скажите, не скажите, сразу быстро заговорил Гарин. Какой-нибудь Хич мог бы сделать из этого конфетку. Наемный убийца начинает преследовать случайного человека, потому что знает, что где-то видел его, а оказывается, что тот просто очень похож на кандидата в сенаторы с предвыборного плаката. Знаете что, вы торопитесь? Раз уж так нас ни с того ни с сего свело, давайте выйдем, посидим в кафе. Давно хотел с вами поговорить...
   Когда через час они расстались, причем последние минут десять провели у дверей кафе, уже выйдя на улицу и занимаясь, как показалось Каблукову, приведением всех, какие были затронуты внутри, тем к завершающим не выводам, а лишь интонациям, завораживающе уравновешенным и удовлетворенным, Каблуков, опять стоя в вагоне метро и глядя на свое отражение, которым никто не интересовался, понял, что Гарин вкладывал в "поговорить с вами" совсем не тот смысл, что он. Не "переговорить с", а "поговорить перед". Хорошо, если Каблуков произнес в общей сложности полсотни слов. Гарин говорил один, и слушать его было удовольствие - психическое, умственное и каким-то образом даже физическое. Каблуков хотел вспомнить, о чем последовательно шла речь, и не мог - ни последовательно, ни обрывочно. То есть об отъездах, об убожестве и ничтожестве интеллектуальной жизни. О, наоборот, подъеме - из-за сопротивления постоянно закрывающейся крышке автоклава - в сфере творческой. О невежестве - не столько даже отключенности от мыслительного процесса во внешнем мире, сколько незнании инструментов этого процесса. Масса очаровательных эпизодов, баек, диких фраз, произнесенных "наверху" и "посередине", и изысканных - как комментарий к ним, доносящийся "сбоку" и "снизу". Тон, а иногда и голос дяди Эраста проступал в этой словесности, делая ее похожей на пение грубой птицы - не певчей, большой, похожей на утку, достоверной.
   Образчик этого монолога, единственный всплывший в памяти отчетливо, который он, войдя домой, сразу вывалил Тоне, был о дневниках Салазара. "Конечно, я стал искать встречи с Евтушенко. Он где-то сказал, что их читал. На каком языке? Неважно. Он ведь хвалится, что говорит по-испански. С Фиделем. Даже пишет испанские стихи. У нас в журнале был чилийский режиссер. Габриэль Анхель Лангустиас - их всех так зовут. Левак - они все леваки. И Евтушенко подкатывает. Друзья по борьбе против колониализма. На парижских конгрессах. Входит и от порога, как перед стадионом: лос пеонес аман уна донья, уна донья льямада либертад, и кантандо либертад о муэртэ калашников та-та-та-тад. Это я сию минуту сочинил, но, верьте, не слабее, не слабее. Чилиец при первых звуках лицо руками закрывает, и тот уже кончил, а он все еще в ужасе сидит. И тут я: Евгений Альсаныч, дневники Салазара... Читал, читал... По-португальски?.. Вместо сэ шэ, вот тебе и весь португальский... Я: так Салазар - масштаб?.. Просвещенный душитель... И отводит меня в угол: я вам скажу, Португалия после его смерти была в шаге от того, чтоб стать коммунистической... Я: да еще и сейчас опасность не миновала... И он на меня так внимательно-внимательно посмотрел". Гарин показал, как внимательно смотрят, и захохотал.
   "Шарм речи, - продолжал увлеченно, без умолку, как будто заразившись от Гарина, Каблуков, пока менял башмаки на шлепанцы, - ощущался, как запах духов. Содержание зависело от того, каким словам он отдавал предпочтение. Было ли так на самом деле и, если нет, то как было, не занимало меня нисколько. Мне казалось, он у меня на глазах выбирает вариант рассказа. Не изложение события, а рассказ был целью. Жизнь выглядела поставщиком слов и отделом технического контроля той выбираемой из бесконечного множества других реальности, которая этими словами описывалась. Скажем, страдания не было. Вообще в мире. Слово не приходило ему на язык, или приходило, но он не хотел его употреблять, и никто на свете не страдал. Летали португальские стрекозы и бабочки, подкатывал в парижском авто Евтушенко, людей звали тремя именами - Габриель Анхель Лангустиас, Антонио де Оливейра Салазар - или даже одним, но таким, как Эраст. Я не уверен, что о коммунистическом перевороте сказал тот, а об остающейся угрозе этот, а не наоборот..." Он взглянул на Тоню, остановился, сказал: "Что случилось?" "Тетя Нина звонила. Умер папа. Мой, Петр Львович, - объяснила она, видя его ошеломление. - А твой в больнице, инсульт. И сошла с ума Калерия".
   XXIV
   Петра Львовича нашли на ипподроме: лежал на скамейке сорокакопеечной трибуны. Его заметили с поля молодые колясочники на утренних тренировках. Значения не придали: беговые людишки, в буквальном смысле слова, дневавшие тут и ночевавшие, завернувшись в газеты, были не редкость. В середине мая ночи стояли терпимо прохладные. Но когда к полудню кататься стали старшие, а он все не вставал, позвонили в дежурку. Оттуда подошли, с дорожек на такое дело подтянулись, несколько наездников из известных его опознали. С кем-то водился, с кем-то и поближе дружил, всех уважал и к себе вызывал уважение. Лежал на боку, обе ладони под щекой: думал поспать, а помер. Вызвали труповозку, пришли санитары с носилками, давай материться - со зла отвлеченного, а выходило, что на него. Вот, блиаддина, залез, теперь курячь его по узким лесенкам. Лошадникам не понравилось, грубиянов, раз-другой уронив, отодвинули, по носилкам спустили тело с уровня на уровень до земли, рыхлой от копыт. Подогнали коляску прогулочную, похожую на извозчичью пролетку, прислонили Петра Львовича к задней спинке и, придерживая, повезли цугом в четыре экипажа поперек Беговой и по Боткинскому проезду в морг больницы. Зрелище, из которого сразу и надолго родилась легенда.