Страница:
Это он про то, что я Дрягина продал, объяснил, рассказывая Тоне, Каблуков... Называется в шахматах "вилка", сказал, опять появившись, Раевский, до которого эта история дошла. Какой ход ни делай, ты под боем. Я этим витязем в норковой шкуре предпочитаю любоваться издали, из соседней зоны. Бурдюк в рюкзаке, вино в пластмассовый стаканчик прямо посередине улицы - так прелестно: девственная, наивная непосредственность! Бурдюк деда, рюкзак - дяди, вино - рубль литр, а для Москвы - ну Пиросмани, дитя! И тут ему на студии в отделе кадров намекают: зачем вам Каблуков? У вас ведь: вы, да друг, который половину себе, половину вам, да подружка-блондинка, которая вам всю себя, да школьный товарищ, который себе четверть, вам три, так или не так? Тем более что вы - человек чести, а он - в КГБ друга предал... Или на наживку испуга берут и его пальчиками одну твою ладью с доски снимают, или на наживку высоких принципов - и другую. Ты в обоих случаях остаешься без качества, Тамаз Великолепный-с, грузинская кинематография-с, следователь полковник Мухин, само собой, с двойным и даже тройным.
"Слишком уж беспощадно, - сказала Тоня, когда он ушел. - Мне это угощение вином как раз нравится. Немножко вино, немножко кино. И неважно, сколько стоит. Но ты, смешно сказать, наблюдательный-наблюдательный, а в людях - тут я с Раевским - разбираешься, как Герцен и Огарев на Воробьевых горах. Ты увлекаешься, даешь себя увлечь. Я тебя за это еще больше люблю, но ориентироваться в повседневном это не помогает. Увлеченный взгляд, он уже не предмет видит, а свет, которым сам его заливает. У тебя кто хороший, тот вообще хороший. А не до черты. Дай этому Тамазу досюда быть поэтом, лилией и жар-птицей, а отсюда - карьеристом и советским человеком".
XIX
Пробегая глазами книжечку нового ежемесячного календаря Дома кино, Каблуков наткнулся на имя Марка Ильина: конференция "Реальность в кино и кино в реальности" и он среди участников. Ни тема, ни еще больше Ильин, который выложит очередные прогрессивные банальности с фигой в кармане и опять поставит его в глупое положение помалкивающего, улыбающегося, то есть по виду одобряющего единомышленника, нисколько Каблукова не интересовали. Но история с "Пикником", вызов и разговор в Комитете, из которых она, судя по всему, вытекла, и вся - от писания "Конюшни" до побега - история с Дрягиным нервировали его: он решил пойти, чтобы проверить. Почувствовать, насколько расползся пущенный о нем слух, изменилось ли отношение; приглядеться, действительно ли фамилию убрали из титров по указанию откуда-то или просто по инициативе Тамаза; наконец, показать, что вот он о2н, наветы ему, как наветам и подобает, по фигу, захотел и пришел.
То, что место справа и место слева от него остались не заняты, ничего не значило: зал был неполон, не он один так сидел. Пожалуй, он один обратил на это внимание. Ильин говорил до такой степени ожидаемые вещи, что они не откладывались в памяти: хотя бы то было хорошо, что им не требовалось ни возражать, ни с ними соглашаться. В перерыве все потянулись в коридор, Каблуков дождался, когда тот его догонит, и чуть-чуть более приветливо, чем чувствовал, поздоровался. Ильин остановился, Каблукову даже показалось, что сделал маленький шаг назад, чтобы иметь дистанцию, с которой с ним говорить, и так, что обернулись все находившиеся поблизости, произнес: "Прежде чем ответить, я хочу услышать вашу интерпретацию небезызвестного вам темного дела".
Странно: не выпад, не скандальность момента, не злорадная заинтересованность, с которой на него уставились вокруг, наконец, не весь клубок ощущений, неприятных до болезненности, до пустоты в животе и легкой тошноты, до мгновенных жара и ледяного холода, поочередно бросившихся в голову, подействовали на Каблукова сильнее прочего - а неожиданность его положения относительно собственной судьбы. С тех дней, как идея принимать, понимать и воссоздавать опыт жизни в виде грандиозного сценария, хотя бы и разбивающегося сплошь и рядом на отдельные, обладающие собственной завершенностью главы, оформилась и захватила его, он привык, что не он делает, а с ним делается. Его же функция и одновременно обязанность угадывать в этом, различать черты, опознавать повороты как замысла в целом, так и тех сцен, записать которые он предназначен. Даже берясь за предложение Дрягина, он всего лишь дал нести себя течению - просто потому, что остаться на берегу означало уклониться от действия. В яркий летний призывный полдень полезть на печку спать. Судьба развертывалась через его согласие и последствия такого решения, а не мимо них. Опять-таки с ним происходила история, а он в нее вглядывался. Но сейчас он должен был или навязать действию и, соответственно, сценарию свою волю, или предпочесть какой-то другой, в котором ему предлагалась парадоксальная роль неучаствующего. Уже и не наблюдателя, а бесчувственного тела.
Он сказал: "Что бы вы хотели узнать?" "Насколько вы в этом деле замешаны?" "Второе лицо - вас устроит?" Каблукову было все равно, на то ли, что вкладывал Ильин в вопросы, он отвечал. "Вы сознательно на это пошли, или не понимая, что к чему, или не замечая, что вас вовлекают?" "Прекрасно понимая". "И зачем?" "Чтобы заработать кой-какой капитал". "И за что же вам платили эти?!" - возгласил Ильин с максимально саркастическим пафосом, оставляя "тридцать сребреников" висеть непроизнесенными. "Ну за что, за что? За то, что я умею делать". "Не вдаваясь в то, благородно это или безнравственно, не так ли?" "Я из благородства профессии не делаю". "Вы хотите сказать, что я..." "Я говорю про себя, а не про вас. Каждый зарабатывает, как умеет. За публичную декларацию благородства тоже платят. В другой валюте. Я предпочитаю общепринятую".
Как все-таки Каблуков в случившемся участвовал да и что в конце концов случилось, ни для Ильина, ни для остальных слушавших ясней не стало. Наоборот, еще запуталось. Полноценного скандала тоже не вышло - так, разругались, а это среди кинопублики с ее комплексом неполноценности, перманентной возбужденностью и надрывом, не редкость. На пафос и риторику Ильина Каблуков ответил тоже излишне торжественно: "Я предпочитаю общепринятую!". Как говорил в таких случаях Валера Малышев: "Что-о за дела?" Тоня, выслушав, сказала: ну и черт с ним. Крейцер: да пошел он. Аверроес, навестив: не станем же мы обсуждать то, что сказал Марк Ильин, всерьез. Гурий: по мне, советское вранье честнее этой вшивой порядочности - я имею в виду вшей как паразитов на живом теле и крови. Изольда, узнав от Гурия: видела я вашего Ильина - клянчащая улыбочка, которую он считает обольстительной... В общем, единогласно. Неприятно было только то, что Каблуков со всеми ними об этом говорил. И именно с теми, в чьей реакции был уверен. Искал одобрения.
Теперь ему хотелось съездить в Ленинград, чтобы узнать, какая реакция там. Чего скрывать, сказал он Тоне, противно. И еще противнее, что разнервничался. Он еле дождался вызова на "Ленфильм", тоже малоприятного: вдруг потребовались поправки к сценарию, который не он и писал, а был когда-то позван привести в приемлемый вид и который с тех пор лежал без движения, да и сейчас в производство не запускался, однако вот чье-то строгое внимание неожиданно привлек. Встречая знакомых, Каблуков чувствовал себя напряженнее обычного, ловил себя на том, что не столько смотрит на них, сколько прищуривается. Не столько наблюдает, сколько выискивает годное на то, чтобы сделать заключение. Почти всех он встречал на улице. Только Гурия видел дома, три вечера к нему приходил из проведенных в городе пяти дней. В первый у него была Изольда, специально на Каблукова пригласил, - и в последний, когда он зашел без предупреждения, наудачу, она там сидела курила. Остальных - кого где, по большей части в садах и садиках. Когда жил в Ленинграде, он эти рощицы из общего городского пространства не выделял, а тут стало на них сносить. Этакое легкое наваждение - как несколько деревьев вместе, он к ним. По тротуару метров двести до нужного места, а через трамвайные рельсы в чахлый проходной сквер да по его петляющим дорожкам еще столько же, однако тянет, физически. Он уже себе объяснял то ли набежавшей за годы нехваткой живой природы, то ли привыканием к московской деревенскости. По которой, правда, не погуляешь, не ленинградские прогулочные треки, ради которых, кажется, вся Пальмира и строилась. Начинающиеся от любого подъезда, с любой остановки и пролегающие, куда ни пойди. И так по почве, сырой, чистой - или сухой, но все равно чистой, если же где и грязной, то не изнутри - земляно, а извне - пыльно, масляно, помоечно, - вдоль клочковатой травы мимо затвердевших по-городскому стволов проходя, он натыкался на знакомых или тех незнакомых, которых узнавал по увиденным где-то когда-то столь же мимолетно их лицам. И с кем здоровался, на тех глядел пристальнее, чем прежде, от каждого ожидая чего-то подобного тому, что выкинул Ильин. Из-за этого и здоровался напряженнее и неувереннее, чем прежде, то есть просто смотрел в глаза и неопределенно кивал, готовый в зависимости от ответа развить свое приветствие в улыбку, в "как дела?", в короткую болтовню - или пройти мимо, как случайный человек, каким-то своим мыслям покачивающий головой.
И от отвечающих, останавливающихся, выражающих радость, и от делающих небрежное движение плечом, бегло наклоняющихся в его сторону, а то и отворачивающихся, а то и несколько напоказ, хотя их в миг встречи было только двое, обходящих его, общее впечатление оставалось - окончательно принятого решения и исходящего из него приговора. Поступку Каблукова, как они этот поступок себе представляли, и самому Каблукову. Но еще выразительнее - мироустройству, относительно которого они выбирали вот эту и никакую другую позицию и с нее теперь будут вести всю оставшуюся часть жизни. Это могло быть вступление в партию, в чем ему признались бывшая их с Тоней участковая врачиха и малый со Сценарных, которого фамилия в одних списках была Черных, в других Черныш, и он объяснял, что одна - псевдоним, но ни разу не сказал, какая. Этот подал новость как свой успех продолженный назначением на заметную должность в горкоме комсомола. Рассказал о преимуществах своего положения, громко, нагло, весело, похлопывая Каблукова по плечу, и, что больше всего было нелепо и вызывало раздражение, успокаивал: мол, и ему, Каблукову, этот путь еще не закрыт, а он, Черных, Черныш, где надо замолвит словечко. Врачиха прямо на трамвайной остановке, где он на нее наткнулся, сперва жаловалась на зарплату и нагрузку, а под конец, нервно посмеиваясь и тоном извиняясь, выложила, что воспитывает ребенка одна и членом партии чувствует себя защищеннее.
Так же, только на встречном курсе, это могло быть место церковного сторожа, лифтера, бойлерщика - на которых успел в течение года поработать сын отцовского сослуживца, сказавший Каблукову, что не хочет вкалывать "на дядю из Смольного", и показал большим пальцем за плечо - прямо в противоположную сторону: их свело в сквере у Финляндского вокзала, огибали памятник Ленину, проще было на него и показать. Посмеявшись, обменялись тем, кто где чем собирается заниматься дальше. Каблуков отделался невнятным "кое-что для кино", и тот сразу предложил пойти к ним в артель: он уже нанялся, плотницкое дело нехитрое, сезонная работа, физическая, на воздухе, ответственности почти никакой, шабашка, хорошие деньги.
Но чаще выбранная позиция до смешного походила на пантомиму, в которой по знаку режиссера застывают действующие лица в конце спектакля. Инженер техотдела, редактор газеты "Водный транспорт", преподаватель техникума, портниха, понемножку обшивающая приятельниц, велосипедистка, несколько лет откатавшая за сборную области, переводчик стихов по подстрочникам - вдруг остановились. Врылись в землю ступнями, чтобы крепче стоять, посерьезнели лицами и, что бы с ними ни происходило, о чем бы ни заходил разговор, всё укладывали в представляемый ими путь к будущему: старшего инженера, главного редактора, доцента, заведующей ателье, инструктора комитета по физкультуре и спорту, члена правления переводческой секции. Чем полнее планами и замыслами они выглядели, тем труднее казалось сдвинуть их с места, потому что это были планы и замыслы, как прочнее врасти в место - как в конце концов стать этим местом. Семейная, если позволительно так сказать, карьера: родителя ребенка, двух, трех, их воспитания, увеличения жилплощади, - встраивалась в эту схему естественно, гладко, незаметно. Именно из них, как выяснил Каблуков, расспросив общих знакомых, набрались те три или четыре, которые демонстративно не поздоровались. Три или четыре - поскольку про одного он не мог сказать с уверенностью, не поздоровался тот или просто не заметил: прошел мимо, остекленелыми глазами уставившись вдаль, возможно, на преодолении сиюминутной проблемы сосредоточенный.
Из встреч одна была не просто выпавшей из ряда и вообще ни в каком ряду не стоящей, а такая, что, мысленно к ней возвращаясь, Каблуков не мог признать ее до конца реальной. Он шел сквером площади Революции от моста к проспекту, на стороне Дома политкаторжан, по гравийной дорожке, ближайшей к тротуару и проезжей части, а навстречу ему двигался Жорес, таща большой чемодан, видимо, тяжелый, потому что через каждые двадцать-тридцать шагов ставил его на землю. За ним метрах в десяти лениво волоклись два мужика, в которых нельзя было ошибиться, что топтуны. Параллельно, на стороне крепости, с такой же скоростью ползла черная "Волга", всех их явно эскортировавшая. Жорес показался Каблукову гораздо более худым и маленьким, чем в день знакомства, измотанным, если не больным.
Когда сошлись, он сказал, что в чемодане вещи для семей диссидентов, частью сидящих, частью еще на воле, главным образом, свитера, джинсы и всякая электроника. Что был уже по двум адресам, и оба раза не застал никого дома, и не понимает, как теперь быть, потому что только эти два и знал и у них должен был оставить чемодан для раздачи остальным. Привести же к себе всю эту гоп-компанию - он, не оборачиваясь, показал затылком за плечо - не может, потому что мать, как он этим занялся, только и твердит, что, если с ним что случится, она не вынесет. Вынести, фыркнул он, положим, вынесет, но, сами понимаете, мать. Так вот, не возьмете ли вещи к себе, на время?.. Каблуков всего несколько секунд, словно размышляя, постоял, поднял чемодан и, повернув назад, пошел, не очень еще понимая куда, сопровождаемый Жоресом, теми двумя и развернувшейся через трамвайные рельсы "Волгой". Дойдя до поворота на Куйбышева, он остановился на красный свет, поставил чемодан, повернулся к Жоресу и сказал: "Нет". И тот без слова поднял его, как будто с самого начала знал, что так будет, а вещи дал только донести до угла, и на том спасибо. Но Каблуков придержал его за локоть, махнул рукой проезжающему "Жигулю", который против всех ожиданий и ленинградских обычаев остановился, они с Жоресом и чемоданом погрузились, те двое - бегом в "Волгу", зажегся зеленый, Каблуков сказал "вперед" - и поехали.
Парень за рулем сразу заметил преследование, оглядел не без интереса своих седоков, криво усмехнулся и прибавил газу. Каблуков попросил сделать на Льва Толстого, как он выразился, "у-образный поворот", на Пушкарской направо и вон в тот двор, только аккуратно, потому что там два каменных столбика, сужающих въезд. Дом был соседний с домом Гурия, в котором они с Тоней прожили после курсов полгода и, проходя мимо столбиков, поставленных в прошлом столетии для проезда экипажа именно такой ширины, не больше, регулярно им умилялись. "Жигуль" прошел тик в тик, "Волга" встала. Двор был проходной, выехали в переулок, покружили в районе рынка, на Горького - и через обе Невы. Каблуков предложил еще раз сунуться по адресам: повезло с первой же попытки, мать с младенцем вернулась с прогулки. Каблуков сбежал вниз, дал парню от души - пятьдесят, Жорес выскочил следом, прибавил десятку. Тот сказал: "А не будут, козлы, много о себе думать!" - визгнув колесами, взял с места, вильнул за угол и пропал. Когда они дошли до угла, подъехала "Волга". "Козлы-ы", - сказал Жорес - как послышалось Каблукову, с восторгом: от окончания операции, от освобождения, от удачи.
На ближайшей остановке расстались, Жорес сел в автобус, "Волга" поехала за Каблуковым. Его вели до "Ленфильма". На проходной он показал пропуск, пересек вестибюль и, прежде чем свернуть в коридор, оглянулся: два дядьки разговаривали с вахтером. В последний раз он испытал подъем, охвативший его с момента, когда они понеслись по Кировскому: две машины в связке, и он в той, которую преследуют. Коридор был пуст и плохо освещен, он сделал два широких шага, подпрыгнул и "кикнул" мяч в кольцо. Старые верные каблуковские два очка, "пара очей". Он вышел во двор, толкнулся в первый попавшийся павильон. Ряженая: букольки, декольте, кринолин - жеманилась в кресле перед ряженым: гусарский ментик, панталоны, кок. Мало, мало у нас снимают экшн, проговорил он про себя. Ну дак ведь не Гхолливуд (произнеслось украинское "гэ"). Не Гхолливуд с Дрягиным в роли Джеймса Бонда... Вышел во двор, подошел к облезлой липе и представился ей по-фильмецки: "Бонд. Джеймс Бонд".
XX
Он вернулся в Москву нельзя сказать, что совсем беззаботный или даже совсем успокоившийся, наоборот, ждал, что еще вызовут, что в покое не оставят, что будет сидеть без работы - по крайней мере какое-то время. Но нервность, взвинченность, неуверенность ушли без следа. Он связывал это напрямую с приключением. Денег оставалось еще как минимум на год, всегда можно было продать машину. Умиротворенный, сказала Тоня. Известная шарада: умер-от-варенья - это ты.
Шахов проявился. Аскетичный, похудевший, потемневший - хотелось бы сказать, ликом, но нет, все-таки лицом своим камышловским, а еще точнее, несколькими частями лица: подглазьями, впадинами щек и висков. Тоня за обедом все старалась ему подложить еще кусочек и еще, он в той же последовательности их откладывал. Служил (Каблуков брякнул "устроился", он "взяли") алтарником в кладбищенской церкви на краю Москвы. Работы не так чтобы много, а только в очень ранние часы начинается и поздно кончается. День свободен, но ехать оттуда куда бы то ни было - час-полтора, так что церкви (Каблуков сказал "места", он "храма") почти не покидает. И слава Богу: есть комнатенка при сторожке, есть книги. Какие? Душеспасительные. Произнес без вызова, но поглядев им прямо в глаза. Кино? Усмехнулся кривовато. Кино - искусство настолько примитивное, что от него вреда меньше, чем от остальных. А искусство что, вредно? То, что сейчас этим словом называется, - губительно. Всё? То, что сейчас эти словом называется, - всё. Потому что чувственно. А должно быть бесчувственно?.. Должно быть одухотворено. И в этом смысле да, бесчувственно... Каблуков успел подстроиться, так что "Троица Рублева" произнесли хором... А без нее куды? сказал Шахов... Вот именно: некуды, согласился Каблуков. Ну а если одухотворенность прикатила, бесчувственности через край, а с талантишком жидковато? Мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля как быть?.. Мадонна - извращенная профанация образа Девы. Рафаэлевские в особенности. Тосканские девицы. Что богородица, что дамочка с единорогом одно лицо. Чувственное.
Значит, так - сказал, приподняв и опустив ладонь на край стола. Жест, поддержанный легким стуком, выглядел туманным намеком на возможность проповеди - предварительным вовлечением в нее. Значит, так: никто не удовлетворен своей жизнью, все хотят другой. Потому что душа - христианка. Тертуллиан сформулировал, еще во втором веке... Каблуков сказал: это точно? любая душа?.. Шахов ответил: Квинт Сентимий Флоренс Тертуллиан, ясно? А мы на поводке чувственности таскаем ее по борделям и хазам уголовников. Она томится, портит своему обладателю то, что он с удовольствием принял бы за удовольствие. Наступает несовместимость, она же невыносимость. Обладатель объявляет - прежде всего, себе: я такой-сякой, распрогрешный. Ты, душа, права, я, подлец, не прав, будем жить по-твоему. Никаких борделей, никаких хаз, глаза в землю, правая рука крестится, левая не знает, что делает правая. Через месяц, через три, через год от нечистого духа пылинки не осталось... Каблуков вставил: лечение голоданием - месяц соки-воды, и на2 тебе организм тонкий и звонкий... Не знаю, осадил Шахов, говорю про то, что знаю. Дух мотается по горам и пустыням, не находит себе места. Изнемогши решает: возвращусь домой, откуда вышел. Возвращается и видит: не занято, подметено, уютно. Тогда идет и берет с собой семь других, лютейших, и вшедше живут. И будут последняя человеку тому горша первых. Матфей, глава двенадцатая.
Квинт Сентимий Флоренс Матфей? сказал Каблуков, но Тоня вмешалась: не надо. Ничего страшного, отозвался Шахов. Нет, не Флоренс: Левий. И вшедше живут. И бывает последнее хуже первого... Ну у меня еще первое, сообщил Каблуков примирительно. И поскольку такая угроза, пусть так, пожалуй, и останется... Не выйдет: душа - христианка... Каблуков буркнул себе под нос: "Протестантка". "Христианка". "Ну уж снизойди по немощи моей до протестантки... Ты мне лучше скажи, сколько нынче алтарник зарабатывает?" "Бабка моя написала в письме: ты, чай, и на пост-то себе не зарабатываешь? Сколько надо, столько зарабатываю, хватает. Еще вопросы?" "Был один, но я вроде сам разобрался. Знаешь - Мафусаил, рекорд долгожительства, девятьсот шестьдесят девять лет, отчего умер? В потопе погиб. А то бы, думаю, и дальше тянул".
В передней, влезая в какую-то немыслимой тяжести и неведомого цвета кацавейку, Шахов проговорил: "Ты про свои годы думай. Про свой потоп". Правда, пустил по губам коротенькую улыбку. Каблуков мелодраматически, взывая к Тоне, продекламировал: "Вот он, мой черный человек Шахов Франсуа!"
XXI
Назавтра после его ухода нашли за зеркалом в прихожей брошюрку, тоненькую, потрепанную. "Краткий молитвослов", Брюссель, издательство "Жизнь с Богом". С ятями. Утреннее правило, вечернее правило, молитвы на разные случаи жизни.
Каблуков до этого молиться не молился, но ловил себя на том, что измерение, в котором существует молитва, он не только признает как реальное, но и что реально на него ориентирован. В утреннем правиле ему понравилось, что его называют ленивым и грешным; что воссиять просят не сам день, а чтобы Бог его воссиял; что Богу прямо заявляется, что если спасет по делам, то это не благодать, а долг; и что ненавидящих Каблукова, обижающих и творящих ему всякие пакости хорошо бы помиловать, а не дать из-за него погибнуть.
С тех пор он поклевывал из этой книжечки по зернышку - когда хотелось и когда попадалась на глаза. Когда заболела Тоня, хотелось чаще. По-честному, и вынужден был: если ожидаешь царской помощи, не пренебрегай дворцовым этикетом. Когда она заболела, бывало так, что день проживался только ради того, чтобы быть прожитым. Любое действие не значило и не стоило ничего, кроме ровно самого действия. Слова утреннего правила имели содержание самих себя, а не "Утреннего Правила". Он успевал забежать в аптеку (а бежать мешала стенокардия), чтобы купить Тоне лекарство до назначенной ему по бронхиту физиотерапии - на которую к этому времени уже опаздывал. В аптеке узнавал, что антибиотик должен выписать врач. На физиотерапии получал не то, что требовалось, чтобы утишить кашель и добиться мокроты, а то, чем после введения рыночной экономики располагал кабинет. Зато врач давал рецепт на антибиотик, и с ним он шел в аптеку, но возвращался домой за деньгами, потому что не хватало на хилиок, нужный для восстановления желудочно-кишечной флоры. Еще, так как Тоня простужалась, надо было не забыть камфарный спирт (ухо) и санорин (нос), милые, потому что известные с детства. После этого за компьютер, ответы на и-мейл - и страницу про еврея Вайнтрауба не как Вайнтрауба, а как еврея. Потом прогулка, с Тоней и в одиночку, в холодном темнеющем парке. Стряхивание с листьев маленьких деревец тающего и одновременно подмерзающего снега. Чтобы перейти через полуобледенелый мостик, приходится на него взбегать. На обратном пути два пакета "J-7" яблочного. Уже на Короленко девочка на велосипеде взглядом и всем видом предлагает обогнуть дом-башню с разных сторон, наперегонки, и он, обманывая ее, проделывает свою часть бегом. Исправляет три фразы про Вайнтрауба (с радио на джинсы - чтобы завтра с джинсов на швейцарские часы). Говорит полчаса с Аверроесом - о том, что жаль, что позавчерашний аверроесовский день рождения шел, как будто Аверроес чувствовал себя не нехорошо (что видели все), а как двадцать лет назад, когда он вставал и пискляво пел арию Каварадосси, отдавая рукой пионерский салют. И вот Каблуков уже ужинает, подавая себе сам, потому что Тоня говорит, что полежит. А все-таки из-за ее объяснений, что и как разогревать, уютнее, чем когда сам. Она засыпает, он до часу ночи смотрит сентиментальный фильм с Полом Ньюменом.
"Слишком уж беспощадно, - сказала Тоня, когда он ушел. - Мне это угощение вином как раз нравится. Немножко вино, немножко кино. И неважно, сколько стоит. Но ты, смешно сказать, наблюдательный-наблюдательный, а в людях - тут я с Раевским - разбираешься, как Герцен и Огарев на Воробьевых горах. Ты увлекаешься, даешь себя увлечь. Я тебя за это еще больше люблю, но ориентироваться в повседневном это не помогает. Увлеченный взгляд, он уже не предмет видит, а свет, которым сам его заливает. У тебя кто хороший, тот вообще хороший. А не до черты. Дай этому Тамазу досюда быть поэтом, лилией и жар-птицей, а отсюда - карьеристом и советским человеком".
XIX
Пробегая глазами книжечку нового ежемесячного календаря Дома кино, Каблуков наткнулся на имя Марка Ильина: конференция "Реальность в кино и кино в реальности" и он среди участников. Ни тема, ни еще больше Ильин, который выложит очередные прогрессивные банальности с фигой в кармане и опять поставит его в глупое положение помалкивающего, улыбающегося, то есть по виду одобряющего единомышленника, нисколько Каблукова не интересовали. Но история с "Пикником", вызов и разговор в Комитете, из которых она, судя по всему, вытекла, и вся - от писания "Конюшни" до побега - история с Дрягиным нервировали его: он решил пойти, чтобы проверить. Почувствовать, насколько расползся пущенный о нем слух, изменилось ли отношение; приглядеться, действительно ли фамилию убрали из титров по указанию откуда-то или просто по инициативе Тамаза; наконец, показать, что вот он о2н, наветы ему, как наветам и подобает, по фигу, захотел и пришел.
То, что место справа и место слева от него остались не заняты, ничего не значило: зал был неполон, не он один так сидел. Пожалуй, он один обратил на это внимание. Ильин говорил до такой степени ожидаемые вещи, что они не откладывались в памяти: хотя бы то было хорошо, что им не требовалось ни возражать, ни с ними соглашаться. В перерыве все потянулись в коридор, Каблуков дождался, когда тот его догонит, и чуть-чуть более приветливо, чем чувствовал, поздоровался. Ильин остановился, Каблукову даже показалось, что сделал маленький шаг назад, чтобы иметь дистанцию, с которой с ним говорить, и так, что обернулись все находившиеся поблизости, произнес: "Прежде чем ответить, я хочу услышать вашу интерпретацию небезызвестного вам темного дела".
Странно: не выпад, не скандальность момента, не злорадная заинтересованность, с которой на него уставились вокруг, наконец, не весь клубок ощущений, неприятных до болезненности, до пустоты в животе и легкой тошноты, до мгновенных жара и ледяного холода, поочередно бросившихся в голову, подействовали на Каблукова сильнее прочего - а неожиданность его положения относительно собственной судьбы. С тех дней, как идея принимать, понимать и воссоздавать опыт жизни в виде грандиозного сценария, хотя бы и разбивающегося сплошь и рядом на отдельные, обладающие собственной завершенностью главы, оформилась и захватила его, он привык, что не он делает, а с ним делается. Его же функция и одновременно обязанность угадывать в этом, различать черты, опознавать повороты как замысла в целом, так и тех сцен, записать которые он предназначен. Даже берясь за предложение Дрягина, он всего лишь дал нести себя течению - просто потому, что остаться на берегу означало уклониться от действия. В яркий летний призывный полдень полезть на печку спать. Судьба развертывалась через его согласие и последствия такого решения, а не мимо них. Опять-таки с ним происходила история, а он в нее вглядывался. Но сейчас он должен был или навязать действию и, соответственно, сценарию свою волю, или предпочесть какой-то другой, в котором ему предлагалась парадоксальная роль неучаствующего. Уже и не наблюдателя, а бесчувственного тела.
Он сказал: "Что бы вы хотели узнать?" "Насколько вы в этом деле замешаны?" "Второе лицо - вас устроит?" Каблукову было все равно, на то ли, что вкладывал Ильин в вопросы, он отвечал. "Вы сознательно на это пошли, или не понимая, что к чему, или не замечая, что вас вовлекают?" "Прекрасно понимая". "И зачем?" "Чтобы заработать кой-какой капитал". "И за что же вам платили эти?!" - возгласил Ильин с максимально саркастическим пафосом, оставляя "тридцать сребреников" висеть непроизнесенными. "Ну за что, за что? За то, что я умею делать". "Не вдаваясь в то, благородно это или безнравственно, не так ли?" "Я из благородства профессии не делаю". "Вы хотите сказать, что я..." "Я говорю про себя, а не про вас. Каждый зарабатывает, как умеет. За публичную декларацию благородства тоже платят. В другой валюте. Я предпочитаю общепринятую".
Как все-таки Каблуков в случившемся участвовал да и что в конце концов случилось, ни для Ильина, ни для остальных слушавших ясней не стало. Наоборот, еще запуталось. Полноценного скандала тоже не вышло - так, разругались, а это среди кинопублики с ее комплексом неполноценности, перманентной возбужденностью и надрывом, не редкость. На пафос и риторику Ильина Каблуков ответил тоже излишне торжественно: "Я предпочитаю общепринятую!". Как говорил в таких случаях Валера Малышев: "Что-о за дела?" Тоня, выслушав, сказала: ну и черт с ним. Крейцер: да пошел он. Аверроес, навестив: не станем же мы обсуждать то, что сказал Марк Ильин, всерьез. Гурий: по мне, советское вранье честнее этой вшивой порядочности - я имею в виду вшей как паразитов на живом теле и крови. Изольда, узнав от Гурия: видела я вашего Ильина - клянчащая улыбочка, которую он считает обольстительной... В общем, единогласно. Неприятно было только то, что Каблуков со всеми ними об этом говорил. И именно с теми, в чьей реакции был уверен. Искал одобрения.
Теперь ему хотелось съездить в Ленинград, чтобы узнать, какая реакция там. Чего скрывать, сказал он Тоне, противно. И еще противнее, что разнервничался. Он еле дождался вызова на "Ленфильм", тоже малоприятного: вдруг потребовались поправки к сценарию, который не он и писал, а был когда-то позван привести в приемлемый вид и который с тех пор лежал без движения, да и сейчас в производство не запускался, однако вот чье-то строгое внимание неожиданно привлек. Встречая знакомых, Каблуков чувствовал себя напряженнее обычного, ловил себя на том, что не столько смотрит на них, сколько прищуривается. Не столько наблюдает, сколько выискивает годное на то, чтобы сделать заключение. Почти всех он встречал на улице. Только Гурия видел дома, три вечера к нему приходил из проведенных в городе пяти дней. В первый у него была Изольда, специально на Каблукова пригласил, - и в последний, когда он зашел без предупреждения, наудачу, она там сидела курила. Остальных - кого где, по большей части в садах и садиках. Когда жил в Ленинграде, он эти рощицы из общего городского пространства не выделял, а тут стало на них сносить. Этакое легкое наваждение - как несколько деревьев вместе, он к ним. По тротуару метров двести до нужного места, а через трамвайные рельсы в чахлый проходной сквер да по его петляющим дорожкам еще столько же, однако тянет, физически. Он уже себе объяснял то ли набежавшей за годы нехваткой живой природы, то ли привыканием к московской деревенскости. По которой, правда, не погуляешь, не ленинградские прогулочные треки, ради которых, кажется, вся Пальмира и строилась. Начинающиеся от любого подъезда, с любой остановки и пролегающие, куда ни пойди. И так по почве, сырой, чистой - или сухой, но все равно чистой, если же где и грязной, то не изнутри - земляно, а извне - пыльно, масляно, помоечно, - вдоль клочковатой травы мимо затвердевших по-городскому стволов проходя, он натыкался на знакомых или тех незнакомых, которых узнавал по увиденным где-то когда-то столь же мимолетно их лицам. И с кем здоровался, на тех глядел пристальнее, чем прежде, от каждого ожидая чего-то подобного тому, что выкинул Ильин. Из-за этого и здоровался напряженнее и неувереннее, чем прежде, то есть просто смотрел в глаза и неопределенно кивал, готовый в зависимости от ответа развить свое приветствие в улыбку, в "как дела?", в короткую болтовню - или пройти мимо, как случайный человек, каким-то своим мыслям покачивающий головой.
И от отвечающих, останавливающихся, выражающих радость, и от делающих небрежное движение плечом, бегло наклоняющихся в его сторону, а то и отворачивающихся, а то и несколько напоказ, хотя их в миг встречи было только двое, обходящих его, общее впечатление оставалось - окончательно принятого решения и исходящего из него приговора. Поступку Каблукова, как они этот поступок себе представляли, и самому Каблукову. Но еще выразительнее - мироустройству, относительно которого они выбирали вот эту и никакую другую позицию и с нее теперь будут вести всю оставшуюся часть жизни. Это могло быть вступление в партию, в чем ему признались бывшая их с Тоней участковая врачиха и малый со Сценарных, которого фамилия в одних списках была Черных, в других Черныш, и он объяснял, что одна - псевдоним, но ни разу не сказал, какая. Этот подал новость как свой успех продолженный назначением на заметную должность в горкоме комсомола. Рассказал о преимуществах своего положения, громко, нагло, весело, похлопывая Каблукова по плечу, и, что больше всего было нелепо и вызывало раздражение, успокаивал: мол, и ему, Каблукову, этот путь еще не закрыт, а он, Черных, Черныш, где надо замолвит словечко. Врачиха прямо на трамвайной остановке, где он на нее наткнулся, сперва жаловалась на зарплату и нагрузку, а под конец, нервно посмеиваясь и тоном извиняясь, выложила, что воспитывает ребенка одна и членом партии чувствует себя защищеннее.
Так же, только на встречном курсе, это могло быть место церковного сторожа, лифтера, бойлерщика - на которых успел в течение года поработать сын отцовского сослуживца, сказавший Каблукову, что не хочет вкалывать "на дядю из Смольного", и показал большим пальцем за плечо - прямо в противоположную сторону: их свело в сквере у Финляндского вокзала, огибали памятник Ленину, проще было на него и показать. Посмеявшись, обменялись тем, кто где чем собирается заниматься дальше. Каблуков отделался невнятным "кое-что для кино", и тот сразу предложил пойти к ним в артель: он уже нанялся, плотницкое дело нехитрое, сезонная работа, физическая, на воздухе, ответственности почти никакой, шабашка, хорошие деньги.
Но чаще выбранная позиция до смешного походила на пантомиму, в которой по знаку режиссера застывают действующие лица в конце спектакля. Инженер техотдела, редактор газеты "Водный транспорт", преподаватель техникума, портниха, понемножку обшивающая приятельниц, велосипедистка, несколько лет откатавшая за сборную области, переводчик стихов по подстрочникам - вдруг остановились. Врылись в землю ступнями, чтобы крепче стоять, посерьезнели лицами и, что бы с ними ни происходило, о чем бы ни заходил разговор, всё укладывали в представляемый ими путь к будущему: старшего инженера, главного редактора, доцента, заведующей ателье, инструктора комитета по физкультуре и спорту, члена правления переводческой секции. Чем полнее планами и замыслами они выглядели, тем труднее казалось сдвинуть их с места, потому что это были планы и замыслы, как прочнее врасти в место - как в конце концов стать этим местом. Семейная, если позволительно так сказать, карьера: родителя ребенка, двух, трех, их воспитания, увеличения жилплощади, - встраивалась в эту схему естественно, гладко, незаметно. Именно из них, как выяснил Каблуков, расспросив общих знакомых, набрались те три или четыре, которые демонстративно не поздоровались. Три или четыре - поскольку про одного он не мог сказать с уверенностью, не поздоровался тот или просто не заметил: прошел мимо, остекленелыми глазами уставившись вдаль, возможно, на преодолении сиюминутной проблемы сосредоточенный.
Из встреч одна была не просто выпавшей из ряда и вообще ни в каком ряду не стоящей, а такая, что, мысленно к ней возвращаясь, Каблуков не мог признать ее до конца реальной. Он шел сквером площади Революции от моста к проспекту, на стороне Дома политкаторжан, по гравийной дорожке, ближайшей к тротуару и проезжей части, а навстречу ему двигался Жорес, таща большой чемодан, видимо, тяжелый, потому что через каждые двадцать-тридцать шагов ставил его на землю. За ним метрах в десяти лениво волоклись два мужика, в которых нельзя было ошибиться, что топтуны. Параллельно, на стороне крепости, с такой же скоростью ползла черная "Волга", всех их явно эскортировавшая. Жорес показался Каблукову гораздо более худым и маленьким, чем в день знакомства, измотанным, если не больным.
Когда сошлись, он сказал, что в чемодане вещи для семей диссидентов, частью сидящих, частью еще на воле, главным образом, свитера, джинсы и всякая электроника. Что был уже по двум адресам, и оба раза не застал никого дома, и не понимает, как теперь быть, потому что только эти два и знал и у них должен был оставить чемодан для раздачи остальным. Привести же к себе всю эту гоп-компанию - он, не оборачиваясь, показал затылком за плечо - не может, потому что мать, как он этим занялся, только и твердит, что, если с ним что случится, она не вынесет. Вынести, фыркнул он, положим, вынесет, но, сами понимаете, мать. Так вот, не возьмете ли вещи к себе, на время?.. Каблуков всего несколько секунд, словно размышляя, постоял, поднял чемодан и, повернув назад, пошел, не очень еще понимая куда, сопровождаемый Жоресом, теми двумя и развернувшейся через трамвайные рельсы "Волгой". Дойдя до поворота на Куйбышева, он остановился на красный свет, поставил чемодан, повернулся к Жоресу и сказал: "Нет". И тот без слова поднял его, как будто с самого начала знал, что так будет, а вещи дал только донести до угла, и на том спасибо. Но Каблуков придержал его за локоть, махнул рукой проезжающему "Жигулю", который против всех ожиданий и ленинградских обычаев остановился, они с Жоресом и чемоданом погрузились, те двое - бегом в "Волгу", зажегся зеленый, Каблуков сказал "вперед" - и поехали.
Парень за рулем сразу заметил преследование, оглядел не без интереса своих седоков, криво усмехнулся и прибавил газу. Каблуков попросил сделать на Льва Толстого, как он выразился, "у-образный поворот", на Пушкарской направо и вон в тот двор, только аккуратно, потому что там два каменных столбика, сужающих въезд. Дом был соседний с домом Гурия, в котором они с Тоней прожили после курсов полгода и, проходя мимо столбиков, поставленных в прошлом столетии для проезда экипажа именно такой ширины, не больше, регулярно им умилялись. "Жигуль" прошел тик в тик, "Волга" встала. Двор был проходной, выехали в переулок, покружили в районе рынка, на Горького - и через обе Невы. Каблуков предложил еще раз сунуться по адресам: повезло с первой же попытки, мать с младенцем вернулась с прогулки. Каблуков сбежал вниз, дал парню от души - пятьдесят, Жорес выскочил следом, прибавил десятку. Тот сказал: "А не будут, козлы, много о себе думать!" - визгнув колесами, взял с места, вильнул за угол и пропал. Когда они дошли до угла, подъехала "Волга". "Козлы-ы", - сказал Жорес - как послышалось Каблукову, с восторгом: от окончания операции, от освобождения, от удачи.
На ближайшей остановке расстались, Жорес сел в автобус, "Волга" поехала за Каблуковым. Его вели до "Ленфильма". На проходной он показал пропуск, пересек вестибюль и, прежде чем свернуть в коридор, оглянулся: два дядьки разговаривали с вахтером. В последний раз он испытал подъем, охвативший его с момента, когда они понеслись по Кировскому: две машины в связке, и он в той, которую преследуют. Коридор был пуст и плохо освещен, он сделал два широких шага, подпрыгнул и "кикнул" мяч в кольцо. Старые верные каблуковские два очка, "пара очей". Он вышел во двор, толкнулся в первый попавшийся павильон. Ряженая: букольки, декольте, кринолин - жеманилась в кресле перед ряженым: гусарский ментик, панталоны, кок. Мало, мало у нас снимают экшн, проговорил он про себя. Ну дак ведь не Гхолливуд (произнеслось украинское "гэ"). Не Гхолливуд с Дрягиным в роли Джеймса Бонда... Вышел во двор, подошел к облезлой липе и представился ей по-фильмецки: "Бонд. Джеймс Бонд".
XX
Он вернулся в Москву нельзя сказать, что совсем беззаботный или даже совсем успокоившийся, наоборот, ждал, что еще вызовут, что в покое не оставят, что будет сидеть без работы - по крайней мере какое-то время. Но нервность, взвинченность, неуверенность ушли без следа. Он связывал это напрямую с приключением. Денег оставалось еще как минимум на год, всегда можно было продать машину. Умиротворенный, сказала Тоня. Известная шарада: умер-от-варенья - это ты.
Шахов проявился. Аскетичный, похудевший, потемневший - хотелось бы сказать, ликом, но нет, все-таки лицом своим камышловским, а еще точнее, несколькими частями лица: подглазьями, впадинами щек и висков. Тоня за обедом все старалась ему подложить еще кусочек и еще, он в той же последовательности их откладывал. Служил (Каблуков брякнул "устроился", он "взяли") алтарником в кладбищенской церкви на краю Москвы. Работы не так чтобы много, а только в очень ранние часы начинается и поздно кончается. День свободен, но ехать оттуда куда бы то ни было - час-полтора, так что церкви (Каблуков сказал "места", он "храма") почти не покидает. И слава Богу: есть комнатенка при сторожке, есть книги. Какие? Душеспасительные. Произнес без вызова, но поглядев им прямо в глаза. Кино? Усмехнулся кривовато. Кино - искусство настолько примитивное, что от него вреда меньше, чем от остальных. А искусство что, вредно? То, что сейчас этим словом называется, - губительно. Всё? То, что сейчас эти словом называется, - всё. Потому что чувственно. А должно быть бесчувственно?.. Должно быть одухотворено. И в этом смысле да, бесчувственно... Каблуков успел подстроиться, так что "Троица Рублева" произнесли хором... А без нее куды? сказал Шахов... Вот именно: некуды, согласился Каблуков. Ну а если одухотворенность прикатила, бесчувственности через край, а с талантишком жидковато? Мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля как быть?.. Мадонна - извращенная профанация образа Девы. Рафаэлевские в особенности. Тосканские девицы. Что богородица, что дамочка с единорогом одно лицо. Чувственное.
Значит, так - сказал, приподняв и опустив ладонь на край стола. Жест, поддержанный легким стуком, выглядел туманным намеком на возможность проповеди - предварительным вовлечением в нее. Значит, так: никто не удовлетворен своей жизнью, все хотят другой. Потому что душа - христианка. Тертуллиан сформулировал, еще во втором веке... Каблуков сказал: это точно? любая душа?.. Шахов ответил: Квинт Сентимий Флоренс Тертуллиан, ясно? А мы на поводке чувственности таскаем ее по борделям и хазам уголовников. Она томится, портит своему обладателю то, что он с удовольствием принял бы за удовольствие. Наступает несовместимость, она же невыносимость. Обладатель объявляет - прежде всего, себе: я такой-сякой, распрогрешный. Ты, душа, права, я, подлец, не прав, будем жить по-твоему. Никаких борделей, никаких хаз, глаза в землю, правая рука крестится, левая не знает, что делает правая. Через месяц, через три, через год от нечистого духа пылинки не осталось... Каблуков вставил: лечение голоданием - месяц соки-воды, и на2 тебе организм тонкий и звонкий... Не знаю, осадил Шахов, говорю про то, что знаю. Дух мотается по горам и пустыням, не находит себе места. Изнемогши решает: возвращусь домой, откуда вышел. Возвращается и видит: не занято, подметено, уютно. Тогда идет и берет с собой семь других, лютейших, и вшедше живут. И будут последняя человеку тому горша первых. Матфей, глава двенадцатая.
Квинт Сентимий Флоренс Матфей? сказал Каблуков, но Тоня вмешалась: не надо. Ничего страшного, отозвался Шахов. Нет, не Флоренс: Левий. И вшедше живут. И бывает последнее хуже первого... Ну у меня еще первое, сообщил Каблуков примирительно. И поскольку такая угроза, пусть так, пожалуй, и останется... Не выйдет: душа - христианка... Каблуков буркнул себе под нос: "Протестантка". "Христианка". "Ну уж снизойди по немощи моей до протестантки... Ты мне лучше скажи, сколько нынче алтарник зарабатывает?" "Бабка моя написала в письме: ты, чай, и на пост-то себе не зарабатываешь? Сколько надо, столько зарабатываю, хватает. Еще вопросы?" "Был один, но я вроде сам разобрался. Знаешь - Мафусаил, рекорд долгожительства, девятьсот шестьдесят девять лет, отчего умер? В потопе погиб. А то бы, думаю, и дальше тянул".
В передней, влезая в какую-то немыслимой тяжести и неведомого цвета кацавейку, Шахов проговорил: "Ты про свои годы думай. Про свой потоп". Правда, пустил по губам коротенькую улыбку. Каблуков мелодраматически, взывая к Тоне, продекламировал: "Вот он, мой черный человек Шахов Франсуа!"
XXI
Назавтра после его ухода нашли за зеркалом в прихожей брошюрку, тоненькую, потрепанную. "Краткий молитвослов", Брюссель, издательство "Жизнь с Богом". С ятями. Утреннее правило, вечернее правило, молитвы на разные случаи жизни.
Каблуков до этого молиться не молился, но ловил себя на том, что измерение, в котором существует молитва, он не только признает как реальное, но и что реально на него ориентирован. В утреннем правиле ему понравилось, что его называют ленивым и грешным; что воссиять просят не сам день, а чтобы Бог его воссиял; что Богу прямо заявляется, что если спасет по делам, то это не благодать, а долг; и что ненавидящих Каблукова, обижающих и творящих ему всякие пакости хорошо бы помиловать, а не дать из-за него погибнуть.
С тех пор он поклевывал из этой книжечки по зернышку - когда хотелось и когда попадалась на глаза. Когда заболела Тоня, хотелось чаще. По-честному, и вынужден был: если ожидаешь царской помощи, не пренебрегай дворцовым этикетом. Когда она заболела, бывало так, что день проживался только ради того, чтобы быть прожитым. Любое действие не значило и не стоило ничего, кроме ровно самого действия. Слова утреннего правила имели содержание самих себя, а не "Утреннего Правила". Он успевал забежать в аптеку (а бежать мешала стенокардия), чтобы купить Тоне лекарство до назначенной ему по бронхиту физиотерапии - на которую к этому времени уже опаздывал. В аптеке узнавал, что антибиотик должен выписать врач. На физиотерапии получал не то, что требовалось, чтобы утишить кашель и добиться мокроты, а то, чем после введения рыночной экономики располагал кабинет. Зато врач давал рецепт на антибиотик, и с ним он шел в аптеку, но возвращался домой за деньгами, потому что не хватало на хилиок, нужный для восстановления желудочно-кишечной флоры. Еще, так как Тоня простужалась, надо было не забыть камфарный спирт (ухо) и санорин (нос), милые, потому что известные с детства. После этого за компьютер, ответы на и-мейл - и страницу про еврея Вайнтрауба не как Вайнтрауба, а как еврея. Потом прогулка, с Тоней и в одиночку, в холодном темнеющем парке. Стряхивание с листьев маленьких деревец тающего и одновременно подмерзающего снега. Чтобы перейти через полуобледенелый мостик, приходится на него взбегать. На обратном пути два пакета "J-7" яблочного. Уже на Короленко девочка на велосипеде взглядом и всем видом предлагает обогнуть дом-башню с разных сторон, наперегонки, и он, обманывая ее, проделывает свою часть бегом. Исправляет три фразы про Вайнтрауба (с радио на джинсы - чтобы завтра с джинсов на швейцарские часы). Говорит полчаса с Аверроесом - о том, что жаль, что позавчерашний аверроесовский день рождения шел, как будто Аверроес чувствовал себя не нехорошо (что видели все), а как двадцать лет назад, когда он вставал и пискляво пел арию Каварадосси, отдавая рукой пионерский салют. И вот Каблуков уже ужинает, подавая себе сам, потому что Тоня говорит, что полежит. А все-таки из-за ее объяснений, что и как разогревать, уютнее, чем когда сам. Она засыпает, он до часу ночи смотрит сентиментальный фильм с Полом Ньюменом.