Богиня любви и красоты, даже на диете, - суровая, безжалостная, слепая язычница. Не разум наш, не инстинкты, не это ей нужно - но самое наше нутро. Она вырывает его, как жрец внутренности птицы, и, гадая по нему, определяет судьбу. А вся эта прикипелость, эта преданность Тоне длиной в жизнь, преданность жизни, понимаемой как что выберешь, сделаешь, скажешь, чему послужишь, тем жизнь и будет - что же она, ни к чему? Ничего из нее не выжмешь, шубы не сошьешь, так что ли? Не нравственным же удовлетворением утешаться.
   Сон приснился. Расстановка, а после обеда складывание столов по двум сторонам аллейки, на которую выходят дорожки от вилл. Невысокий сетчатый забор, крохотные куртины с обеих сторон. Вообще все миниатюрное - это главное. Участие в обеде означает принадлежность к избранным и сильным сего мира. Он бывал на таких. Банкеты после съездов и пленумов Союза кинематографистов, после кинофестивалей - не всем скопом, а списочные. Со своей иерархией, однако иерархией уже избранных. Стол покоем, и шампанское у сидевших за поперечиной могло быть французское, и омары из Парижа самолетом в садках, а у тех, кто по бокам, - массандровское и крабы из банок. Но пространство для зрения - общее и равное: что от Демичева смотреть на Каблукова, то и от Каблукова на Демичева. И то же самое, когда уже при Ельцине возили в Рузу вырабатывать национальную идею. За первым же обедом и сформулировавшуюся: икру ложками! И всегда у него, даже во времена признания, после премий и поздравлений - мысль: не по чину. Ими преимущества заслужены, он здесь - дуриком. Должны разоблачить и выгнать.
   Итак, твердо: позвонить Ксении, сказать, чтобы не приезжала.
   XXII
   Вот эти рассусоливания, они угрожающи. Есть молодая женщина, любящая, к тому же красавица по любым меркам и вожделенная на вкус всех, приятная и притягательная для тебя. И тебе, старику, проигравшему, в общем, жизнь, отказываться от нее по убеждениям, или соображениям, или пусть даже искренним чувствам, однако кажущимся, и небезосновательно, для других выдуманными, значит ставить себя - и с этим соглашался и он сам - в оппозицию самому миропорядку и добровольно осуждать на изгойство. Это и было причиной неприязни всех, кто хоть как-то слышал о нем или знал, за исключением считанных, доверявших ему и ценивших. Далекие жена Ларичева и жена Шурьева, и некие те, кого они именовали "петербургскими друзьями", близкий Шива, Каэфы в лице Калерии Филипповны, отчасти и Нина Львовна, Марк Ильин, Шахов поры Сценарных курсов да, похоже, и нынче, да те же следователи Смирнов и Мухин, чью недоброжелательность отчетливо можно было разделить на служебную и личную, противостояли ему - в первую очередь, потому что он не скрывал, что противостоит им. Не лез, разумеется, с этим - оно само лезло. Для одних выглядело притворством - которому они предпочли бы, чтобы он путался с актрисами и директоршами картин на студии, хотя бы и распространяя заразу на их же супругов. Для других - высокомерием. А для третьих, немногих, - следованием, с души воротило даже произносить, идеалу, и с души воротило, чего: чистоты, справедливости, независимости. У этих враждебность доходила и до ненависти.
   Неприязнь сводилась к тому, что живет, как и все мы, а строит из себя неизвестно кого. Обвинения, что спутался с КГБ, были хороши, чтобы заявить, что а я вот не спутался, но звучали все-таки неправдоподобно. Нетрудно было догадаться, что деньги, на которые куплена квартира и машина, получены за "негрский" сценарий, такая практика существовала, и требовалось чуть-чуть напрячь мозги, чтобы вычислить конкретно Дрягина. То есть он, в самом деле, жил, как все, и действовал, как все, и, пожалуй что, не упускал своего, но никого из себя он не строил. Разница с теми, кто говорил про себя "мы", из чего справедливо следовало, что "он не с нами", состояла в его нацеленности на "да должно означать да, и нет должно означать нет", и все, что не так, вранье. Применял это исключительно к себе, ни к кому не приставал. Но именно то, что все свои компромиссы, капитуляции, всё написанное "для заработка", включая и дрягинскую "Конюшню", не Бог весть какие с точки зрения "нас" проступки, он расценивал, как оно того заслуживало: в диапазоне от слабости до бессовестности, а то и подлости, "нами" воспринималось как вызов, как намеренное желание колоть "нам" глаза. Были объективные условия: что-то можно напечатать, а что-то нет. Это меняло норму порядочности, уступчивости, правдивости. Прямолинейные "да" и "нет" не работали, работали "да, но", "нет, но". Он не хотел с этим соглашаться. Объявлял: здесь проходит граница. Собственно, назначал ее. Почему здесь, а не в двух сантиметрах отсюда? Мы не просекаем, почему именно здесь. Что он, был честнее всех? Что, мы не понимали, что "все живем с выкрученными руками и кляпом во рту"?
   Его это, видите ли, не занимало. Его интересовало не то, правее ли он другого или тот его, а какой смысл ищется каждым из них в правоте. Катулл не стал справляться по каталогу, на сколько баллов тянут добродетели кутил из таверны, на сколько пороки, а влепил им, не сумняся, "cукиных сынов". Не великий Катулл академиков-античников, а Гоша Катулл, или как там его, Валя, которого, может, как Осю Мандельштама, тогда в Риме с насмешечкой принимали. Отдайте мою кралю, поганцы, хлыщи, голытьба! А ты, Талл позорный, верни плащ и платок. Может, вовсе и не голытьба, а благородней его самого. Может, ничуть не позорный, а плащ и платок он сам ему отдал в уплату за должок. "Да" не обязательно попадает на место действительного "да" и "нет" на место "нет". Иногда совсем наоборот - у Катулла, как у всех на свете. Но главное, чтобы то и другое были отчетливо произнесены. Ты - поганец! А ты - позорник! Это значит, что я в бешенстве, а вам - хиханьки-хаханьки. Что мне больно, я страдаю выше сил, а вы развлекаетесь. Что я не дам себя в обиду и постою за себя в одиночку, а вы верите в свою безнаказанность потому, что вы в тусовке. Я сказал "да", пусть несправедливо, но сказал. И "нет", тоже несправедливо, но заявил вам в лицо. А от вас одно блеянье: ну да, но; ну нет, однако... Да и не несправедливо, потому что ведь сманили ее, украли, и плащ украли, улучили такой момент, что не придерешься. Вам в нем по Форуму ходить фикстулять, а мне - мерзнуть.
   Что "Уленшпигеля" перевел несчастный Горнфельд, а Осип Мандельштам им попользовался, ясно ежу. Опять же Мандельштам не четырехтомника, интеллигентского захлеба и тартусской школы, а "Ося" той же загнанности и задразненности, что котяра Катулл. Горнфельд говорит на суде: вот моя фраза, вот его, мой абзац - его, сравните, я имею право на гонорар. Судья Мандельштаму: что скажете? Тот: "Я к смерти готов"... Кто какую цену в доказательство своей правоты платит - вот фишка. Один - о плагиате, о гонораре, другой - о гибели. И гибнет. Как в симфонии: одна тема - вальс Штрауса, другая - судьбы из Пятой Бетховена. Ноты те же, высота, протяженность, громкость. Да вальс и симпатичней. Но спорить с Пятой - не тот масштаб.
   Правда, что старик, что у разбитого корыта. Что Ксения - красавица, свежая, нежная, юная. И что вожделенна - правда. По-вашему, у меня глаз нет? Я бы хотел, чтобы она со мной жила, со мной спала. И никаких внешних препятствий этому нет. Всё правда. Так ведь я за отказ от нее ради цельности, единственности и, да-да, целомудренности своей жизни и плачу этим - отказом от Ксении. Обладанию которой я знаю цену.
   XXIII
   На краю деревни, за Каблуковым, жил старик восьмидесяти пяти лет, и фамилия его оказалась Клобуков. "Деревенские" - а их, здесь родившихся и проживших или уехавших, но приезжающих на весну-лето-осень, осталось около десятка - считали, что это одна фамилия, и даже нашли степень родства, разубедить было невозможно. Старик говорил о них пренебрежительно, обязательно поминал "деревенский идиотизм", про который, по его словам, вычитал у Троцкого, хотя официально выражение приписывалось Ленину. В дядья Каблукову не навязывался, на вопрос, не из духовных ли по отцу-деду, ответил, а вы сами не из доглядающих ли. Но, когда встречались, миролюбиво подшучивал над каблуковским неумением делать простые вещи: косить как следует, ставить забор, поправить колодец - и над ростом. Уверял, что сам в молодости был двух метров, его возили в Москву, где такие, как Каблуков, были ему до плеча. Ты, говорил, с зубами, а я без, но орехи деснами колю. Прибавлял: как зек - а ведь не сидел. Жил один, раз в неделю приезжала на велосипеде из деревни за лесом, за семь километров, жена внука - постирать, поработать в огороде, прибраться. Со всем этим он справлялся без нее, соседям при ней объяснял, что единственная цель - посмотреть, не помер ли: зна-ает, что дом на нее записан. У него были коза, куры и петух, две кошки и собака, в пращурах имевшая лайку: с чистыми, одновременно серого, синего и белого цвета глазами. Единственная, с кем он разговаривал серьезно - когда разговаривал; чаще же всего молчал, но тоже словно бы обмениваясь своим молчанием с ее. Во дворе стоял автомобиль "Победа" 1940-х годов выпуска, модель (содранная, как просвещали знатоки, с "Опель-кадета"). На фоне зарослей, сарая, живности ее линии поражали изысканностью: антикварная мебель. Шины спустили, каждый год на полсантиметра уходила в землю, что казалось как-то связано с состоянием хозяина: как будто ее крепость переходила в него.
   На второй год Каблуков в конце августа, возвращаясь из леса и поровнявшись с его участком, резко остановился перед гадюкой, гревшейся в пыли поперек дороги. Это было вдвойне неожиданно, потому что в лесу змей не видели. Осторожно ее обошел, сделал несколько шагов, решил вернуться рассмотреть. В эту секунду из-за забора выпрыгнула и беззвучно примчалась собака, змея вильнула в одну сторону, в другую, но та все время становилась у нее на пути, хотя нападать и боялась. Так же необъяснимо вышел из калитки старик с уже приготовленной палкой, подошел и с одного удара размозжил змее голову. Пробормотал - вроде бы Каблукову: на Второй Спас является, ни лета не пропустила, подождет день-два и приходит по мою душу... И правда: еще два раза Каблуков на нее натыкался, только уползала - а если честно, он ее спугивал, чтобы уползла. А в этом году его в те числа не было, но, выйдя на эту дорогу, вспомнил - и тут же увидел, хотя уже середина сентября стояла. Как тяжелая жидкость, улилась в соседнюю траву. У калитки стоял клобуковский внук, Колька, лет сорока, с городскими усами. По свежести впечатления Каблуков ему стал рассказывать: так и так, каждый год, август, а теперь сентябрь. Внук приехал вчера, на рычащем "Запорожце", вечером на нем же поехал в Каширу, вернулся под утро пьяный. Выслушал Каблукова, сказал: "А я в двенадцать уезжаю". И вслед крикнул: "У этого не погостишь".
   Стояло бабье лето, но к вечеру холодало, и темнота вечера была уже не летняя. Днем Каблуков ходил, километрами, с утра начинал, единственное занятие стало, всепоглощающее. В последний раз выходил из дома уже к ночи, наперед зная, что увидит: увидит отпущенную на полдесятого смесь темени с малым, задержавшимся на западе светом, примерно девять к одному, увидит черные тучи. Однажды на середине расстояния между сгоревшим амбаром на околице и ближним лесом вспыхнул из непроницаемости стога огонек, как от сигареты.
   Ночью проснулся. Потому что был сильный ветер и деревья громко шумели. Казалось, толпа возбужденно разговаривает, все разом, даже выкрикивали что-то, плакали, стонали. В духе Рильке. Вдруг этот поток звуков, речи, взволнованности, горя обрел смысл, которого не понять, но нельзя не признать его бесспорную доказательность. Через короткое время из этого последовало, тоже вдруг, с абсолютной внезапностью, что ответ на какой-то запутанный до неразрешимости вопрос - кажется, об убийстве, - никак не связанный с тем, что захватило толпу, совершенно ясен: убийца - такой-то. Или: король такой-то. Или: убийца - король. В самую секунду ответа было не восстановить, с чего бы ответ таков, чем он соединен с логикой того, центрального обсуждения, до сих пор столь же громкого и отчетливо слышимого. Но логики и не требовалось. Убедительность того была такой силы, что ее не только вполне хватало, чтобы с легкостью разрешить эту загадку, тайну, темный узел, но заодно и не потерпеть, разрешая, никакого убытка.
   И тут в первый раз навалился ужас того, что на самом деле творилось, когда его прооперировали и оставили выздоравливать. Каждое мгновение пятичасового терзания той точки, где помещалась его жизнь, то есть он, так называемый Каблуков, держало его на капризно извивающейся, уходящей от зрения хирурга линийке, в микроне от которой уверенно и вальяжно разместилась смерть. Но тогда он этого хоть не знал. Потом, на три, пять, семь дней, она перебралась в палату, заполнила ее кубатуру, окутала его, заключила в свое нутро, как в матку матери. А он ее не замечал, потому что весь до последней клетки был захвачен звериным выживанием. Пропустил ее присутствие, объятие, власть. Когда же стал выздоравливать, и вовсе забыл. И про пять часов, и про семь дней (которые возвращались и позже, и на какой-нибудь девятый и на двадцать девятый). А теперь, через десять месяцев, уже достаточно крепкий, изволь отдать должок, пройди, пройди через отодвинутую тогда от себя черную ледяную жуть.
   Назавтра отправился к стогу, и, действительно, валялось вокруг несколько окурков. Дошел до леса, повернул на просеку, а из нее - человек, вынырнул из ближних кустов. В руках топор, средний между полномерным и топориком. Каблуков остановился, сказал: не нравится мне, бросьте. Тот усмехнулся: что не нравится? - повертел перед собой, всадил в пенек. Сигаретки нет? Ну нет так нет. Ко мне не хотите? Рядом... Шалаш был покрыт толем, с боков подбит старыми одеялами. Сел на чурбан, Каблуков на перевернутое ведро. Картошечки?.. Стал колупать вареную картофелину, шкурки не снимая. Руки страшно грязные. Сказал: "Смотреть противно, да?" Каблуков подтвердил: "Что, не могли в пруду помыть? Да просто в луже". "Тюрьма, объяснил тот. - Не делай лишнего. Одно необходимое". "Масло, спички, соль, сигареты, - показал он внутрь шалаша. - Женщина принесла. Из второй избы с вашего края". Стало быть, Тамарка, косая и хроменькая, летом в телогрейке и сапогах. "Давала трогать". Тамарке все шестьдесят. "Рубликов сколько-нибудь не дадите?" "У кого в лесу деньги?" "Всё боитесь, что убью? А и могу". "Чтобы что?" "Чтобы рассмеяться". "Говорят, трудно". "Наилегчайше". "Не жалко?" "Жалости нет. Отобрали. Ни грамма". Помолчал. "Хотя, как жалеют, помню. Менты сюда приезжали. Две мокрухи на тебе. На железке и в Кашире. Я им: вы что же с человеком делаете? С человеком. Бью на жалость. И сразу подпускаю: в суде все равно сокочу. Дескать, не фан фаныч".
   "Пойду", - сказал Каблуков. "Чего мыться, когда не сегодня-завтра бесплатно обмоют". Ждал, что Каблуков спросит, но не спросил. "Тубер. Палочка Коха. Лечение санаторное". Каблуков двинулся к просеке. Тот вслед: "Собачару вислоухую это я заколол". Год назад пропал у соседей бладхаунд, потом нашли труп в березняке. "Рассмеялся?" - сказал Каблуков громко, не оборачиваясь. "Не, слюнявая была. И лаяла". "Это правда", - так же не обернувшись, подтвердил. "Эй, подожди. Послушай. Я одну вещь знаю. Важную. Когда кого режут, тот кряхтит, стонет, лицо перекошено, дышит, сбиваясь. И когда друг по другу елозят - все то же самое. Это потому что сперма - кровь. Все равно - что спрятанное внутри терять. Жизнь - это смерть, понял?.. Или до этого без меня дошли?" "Те, что дошли", - ответил Каблуков через плечо.
   Когда вошел в деревню, Клобуков через забор спросил: "Медведя переодетого не встретил?" "Знаете его?" "Были знакомы". Тамарка на следующий день сказала: "Вам привет. От сына клобуковского". "Как-как?" "Не обкакайтесь. От Колькиного отца". А еще через день постучала утром в окно: "Сергеич, съездий в город, позови милицию, бомж в шалаше мертвый". За телом приехал "уазик". Провозили через деревню, все, кто был, - немного, те же десять, - вышли на улицу, женщины пробовали повыть. Клобуков тоже стоял со своей лайкой, двумя руками опирался на лесину, доходившую ему до груди: их, обтесанных, у него за сараем был целый склад. Внимательно смотрел, как машина приближалась, прищурился, когда проезжала мимо. Сказал, не усиливая голоса - но Каблукову: тот в двух десятках метров от него был и услышал: "Мне цыганка гадала в двенадцать лет. У нее вода закипала в стакане, концы ниток в мотке шевелились. И все сбылось, до самого мелкого. Сказала, что буду жить до восьмидесяти семи. Так что через год задергаюсь. А пока не беспокоюсь". Собака вдруг завизжала, он ударил ее палкой и пошел в дом.
   XXIV
   Только "уазик" пропал под горкой в дальнем конце деревни, как оттуда выскочил черный джип, промчался, не снижая скорости, до каблуковского дома и, как в кино, затормозил, взвыв и подняв тучу пыли. Вышел мужчина, с туго забранными со лба волосами и хвостом на затылке, лет, пожалуй что, пятидесяти, в кожаной куртке, вельветовых брюках, шелковых с замшей кроссовках. Вы сколько на дорогу тратите? Два - два с половиной? А я час двадцать. "Гелендеваген"... Видя отсутствие реакции, пояснил: "Брабус". "Я вижу, это "Мерседес"", сказал Каблуков. "Я и говорю, "Гелендеваген"". "Похож на...". "... катафалк. Лакированный. Квадратный. Внук душегубок. Вы это хотели сказать?". Действительно, Каблуков хотел сказать это, кивнул. Тот вынул из машины две авоськи с книгами: "От Калиты". И понес в дом впереди Каблукова.
   Еще было письмо. "Пока ты умирал и воскресал, Иван Иваныч Иванов трансформировался в Троцкого и Кафку. Что значит, что на земле негде жить, кроме как на автовокзале, где люди и не живут, а только приезжают-уезжают? Неплохо как максима, как реализованная абстракция, но это Скорцезе. Точные, безжалостные, внушительные детали картины раз навсегда свершившейся. Мы уже ни при чем. Наше дело в ней участвовать и погибать. За ней - как за киноэкраном: пустота, мировая кулиса. Наивысшее выражение такого похода русский человек: судьба необсуждаема! Она - такая, а я - такой, у нее своя упряжь и своя цель, у меня - свои. Разобщенность полная: ни в коем случае не - моя судьба. А кто ее признает за свою собственную объясняют, так ли, сяк ли сопротивляются, так ли, сяк ли заставляют измениться - те евреи. Какой бы крови не были. Объясняют, входят через дыру в экране, видят мрак, набитый демонами, смотрят фильм с той стороны полотна, со стороны, в этот мрак погруженной, - Кафки. Рушат и из фанеры выстраивают новое - Троцкие ("Мурка").
   Каблуков, Коля, Коляша, сделай, а? Какой-нибудь 1915 год, какая-нибудь Вена, одному тридцать два, другому тридцать шесть. Какая-нибудь Магда, треугольник. Война, арт-нуво, захваченность демонами, жажда катастрофы. Один пишет "Метаморфозы", другой - листовки, как эти метаморфозы вызвать. Спит с Магдой с ходу, конечно, Лейба, но весь фильм она от него уходит к Францу. Наверное, так и не приходит - неважно. Что я тебя, ученого, учу? Сочини главное, узлы, я все равно буду снимать что-то еще, может быть, вовсе другое. Но нужна привязь, твои веревки на обеих ногах, чтобы отвлекаться только, насколько они меня пустят.
   Остальное расскажет мой крокодил.
   Артем".
   "Здесь книги, - сказал крокодил, - про того и другого. И, понятно, того и другого. Русские и английские - вы ведь на ихнем читаете? Вам заплатят тридцать тысяч. По секрету скажу, и все сорок. Не отказывайтесь. Да вы, я думаю, и не собираетесь". Каблуков почувствовал, что глядит на него мрачно. Сказал: утром отвечу... А переночевать у вас можно? А позвонить Калите в Лондон откуда здесь?.. Поехали в Каширу, хотя Каблуков сомневался, что удастся оттуда дозвониться. На "Гелендевагене". "Брабусе". Я вам покажу, как я дорогой ем... Вынул из бардачка бутерброд, пакет сока с соломинкой, зажал руль ногами. Стрелка на ста двадцати... Тут три крутых поворота и выбитый асфальт... Я увижу... Лондон дали. Поговорил, передал трубку Каблукову. "Ну?" "Думаю". "Думай умнее. Но идея гениальная?" "Гениальная, когда не самому писать".
   "Нет", - сказал утром Каблуков. "Как это? - воззрился на него тот. - Вы меня режете, Николай Сергеич. Артем Никитич без "да" не велел возвращаться". "Вы у него кто?" "Связи", - ответил тот без пояснений. "А такая у него была Лариса? Мелисса?" "Моя жена". Каблуков вспомнил свой визит, сказал: "Никогда бы не догадался... Если я соглашаюсь, вы имеете комиссионные, да?" Тот неопределенно покрутил пальцами. "Нет, этого писать не буду. И читать не буду. Все взвесил, не буду. Конкретные люди, которых притом не знал, - не по моей части. Я ему дам другое, в том же роде. Он хочет про евреев, это про евреев". И принес "Вайнтрауба".
   Когда тот завел машину - с автоматически включившимся внутри радио, Каблуков спросил: "От кого вы узнали, где я живу?" "От этой вашей супер-топ. По своим каналам. Пришлось попотеть, пока до нее добрался. Сперва узнать, в какой больнице, потом, чтобы дали пройти в палату". И двинулся мимо Каблукова, медленно: жестянка автомобиля с жестяным буханьем музыкального ритма внутри. Отъехал на несколько метров и так же, как вчера ворвался, взметнув всю деревенскую пыль, - умчался.
   XXV
   У дверей палаты сидел милиционер. Сопровождавший врач подал ему пропуск, Каблуков - паспорт и вошел. На левой и правой щеках были узкие полосы ткани, держащиеся на коже поперечными тонкими ленточками скотча, как у него после операции. "Страшно было только, когда это случилось, немедленно заговорила она. - Когда стало ясно, что - случилось. Мгновение назад ничего - и сразу всё переменилось. Всё. Дверь подъезда еще закрывалась за спиной, и вдруг ниоткуда они ввалились в тамбур. В полушаге за мной. Двое - и двое остались по ту сторону. Набросились, захлопнули ладонью рот, выдернули сумочку, вволокли в лифт, бритву к лицу и поехали вверх. Стали открывать дверь моей квартиры, но тут из-за соседней - на шум, что ли? женский голос сказал: что там такое? Не открывая. Они меня обратно в лифт, загнали на последний этаж, все уже было на мне разорвано. Соседка на своем этаже заколотила в дверь лифта, в шахте все отдавалось. Она била, не останавливаясь. Все-таки, наверное, минуту они не отвечали, занимались своим делом. Потом поехали вниз, где-то на середине махнули бритвой, крест-накрест с обеих сторон. И выбежали.
   Не больше, чем просто избиение. Или ограбление. Что было в лифте... Что было в лифте, в сознании отложилось поразительно адекватно СПИДу. Которым оно меня заразило. Не он - оно. И лечению. Когда лечат от таких вещей, оно продолжается: вот тебе, вот тебе еще! Романтические времена - сифилис. Сальварсан. Не болезнь, а тайное обладание, совокупление с живым чертом. У Томаса Манна неплохо, мне понравилось. А вам?
   Пластическую операцию делать не буду. Как заживет, с тем и стану ходить. Теперь уже, во всяком случае, незачем. Это была утопия: жить гомункулом под именем Зины Росс - и превратиться в гражданку Ксению Булгакову, ничего за это не заплатив. Гражданке идеальный овал лица не нужен, точнее, противопоказан. Все стало на свои места. Дамы высшего света, которые были верующие, благодарили революцию. У них одно платье стоило, как целая деревня, а перевернуть все, как хотели бы, решимости не хватало. Она за них перевернула. Как у меня. У меня одно платье стоило, как вся ваша деревня.
   Почему вы меня туда не взяли? Из-под вас почва выдернута, моя вообще ходуном ходила. Две несчастных твари, абсолютно одиноких. Вброшенных в распад стихий в неизвестном месте. Взглядывали бы на небо, находили бы вдруг в разрывах между тучами Ковш, Полярную, Кассиопею, знакомые и те же, что всегда. Понимали бы, что физически оба там же и такие же - как Ковш, Полярная, Кассиопея.
   В чем дело, почему мы не можем любить друг друга, как хотим, целомудренно? Почему нас выгоняют? Если мы свободные, как Боженька каждый час возглашает по первой программе, то почему нам нельзя выбрать не только не попробовать яблока, но и попробовать? А то какая же это свобода? Вы не знаете, как любить так, без "этого". И никто не знает. Если любовь - только состояние, зачем тогда чувство? Несправедливо. Несправедливость".
   XXVI
   Слово произнесено, дитя получило имя. Несправедливость. Он был, как в трансе. Шел по улице, останавливался, топал в неистовстве ногой, помогая взмахами кулака. Не принадлежал себе. Себе бездеятельному. Благополучно мыслящему. Барану, которого не съели только потому, что не было настоящего голода, оставили доживать. Аверроес обличал себя, пропустившего жизнь ради чтения о ней. Но он в нее и не ввязывался. А Каблуков всю жизнь только и создавал действующих лиц. И все вокруг ими были! Валера Малышев, Гурий, Феликс. Дрягина не удержать было от распиравших душу предприятий. Учил девчонок каким-то прыжкам и бревну, гулял с ними и местными начальничками по партийным притонам, ушел в агенты и по ходу дела в кинематографию, приспособил по себе чужую вещь естественней, чем если бы была собственной, стал калифорнийским воротилой. И правильно, что гулял, и правильно, что с гадами! И правильно, что те - гады, а не благородные созерцатели вроде Каблукова!.. Да тот же доктор О'Киф - играл в баскет небось не лучше нас грешных, а может взять сердце в руку, встряхнуть и наладить, чтобы затикало... Двоюродный брат Клобукова, о котором в деревне только память осталась, что был такой, - дочитался "священных книг" до того, что бросил жену и десятерых детей, а сам на лошади перевез ригу к Оке, распахал землю под картошку и пшеницу и зажил хутором. И правильно, что бросил, и правильно, что десятерых!..