Страница:
И вот подобрали его. Был в лихорадке, был бесконечно поґдавлен, рыдал
исступленно в горячечном бреде... Тосковал и моґлился, и звал, и считал
недостойным молиться... И снова тянулґся, как умирающий бледный цветок, к
кроткому светлому Лику...
Но есть ли прощенье за этот кровавый кошмар? Простит ли сам кроткий,
неведомый Бог?..
Нет... Этот ужас нельзя пережить... Где же ты, смерть? Пощади, - не
медли приходом!
И вдруг кто-то тихо спросил... В нем самом, или возле него?..
- Алексей... Кто отец твой и кто братья твои?.. И ответил тотчас, не
открывая глаз:
- Вес мои братья, и все - мои сестры, и отец мой - велиґкий Бог.
-- Помни это, Алексей, всю жизнь... Помни это...
- Кто ты, что говоришь со мной так?
- Я -- твой Брат, Я -- твой Отец...
Алеша открыл глаза и замер в блаженном забытье.
Над ним склонился Христос. Он был Молод и Бледен. Черная небольшая
борода слегка раздвоилась; волосы мягко и нежно вились; кротко-задумчивый
взгляд.
-- Спи и помни мой Лик...
Были ясны и чисты слова, но сжаты безмолвно скорбные губы.
-Ты ли со мной говоришь.
-- Да, это Я; Я с теми всегда, кто страдает; Я через них шлю тебе
великую благость прощения, через них Я шлю тебе тайну любви.
Снова сжаты мягко очерченные, скорбные губы. Забылся Алеша, закрыл
глаза; опять начинался жар.
IV
К вечеру снова очнулся. Была свежа и ясна голова. Было тихо.
Снопа вспомнил, будто в тумане, как кто-то поднял его и перенес на
руках в этот дом. Он упал среди схватки и долго лежал один, почти без
сознания, когда этот кто-то поднял его и доставил сюда. Кто же он?
Вспомнил тотчас же и утренний сон.
Сон ли? Видение ли?
Да разве и там, в кровавую кашу, не Он ли сошел, наґклонившись над
павшим? И не тогда ли, в ту же минуту, порвалась завеса с какой-то загадки,
и хлынул на душу гоґрячей волною стыд, раскаленный, как пламень, и горькие
капли его выжгли в душе несмываемый след? И горел он все эти тяжелые дни, и
жег нестерпимо в кошмарные ночи...
Но вот снова легко и светло на душе, точно смыл кто-то кровь, простив
его лаской скорбящих... Кто-то, имеющий власть коснулся души, возрождая ее,
сожженную пламенем муки...
Долго лежал неподвижно.
Скрипнула дверь. На цыпочках, тихо ступая -- слышно -- вошел...
вошла...
Девушка...
Черная, бледная... Из этих... лукавых... скорбящих... из этих
страдающих...
Он понял, понял ее прощающий голос...
Быстро к нему подошла она. И задвоилась в глазах... Запґрыгали светлые
лучики, сердце забилось... И руки дрожали...
-- Простите меня... Прости меня...
Взял ее за руку - протянула ему. И всю... всю обрызгал горячими каплями
слез...
Также тихо и быстро ушла, как вошла. И тотчас вернуґлась. И были в
руках ее свечи. Большие и белые...
-- Тише, молчите... Вот вам цветы...
Это были цветы... Это были огромные свечи каштанов.
Да где же он? Или это из райских садов ему нести? Кто ты, посланница?..
- Сядьте... Я вам поправлю подушку... Только теперь он заметил, что
лежал на кровати, -- одной во всей комнате.
-- Три недели вы были больны...
Три недели... Цветы распустились, пока он лежал.
-- Посидите так... Только молчите... Я отворю вам окно. Тепло...
Все еще слезы мешают смотреть, и сердце такое надорванно-слабое...
Все еще слезы мешают смотреть, но видит в окно: Тихий и благостный
вечер. Розово-мягкий. И на ветвях белые свечи. Кто-то работает... - плотник.
Вот обернулся...
Кто это?
Бледный и грустный... И борода раздвоилась, задумчиво
смотрят глаза.
- Кто это?
-- Это мой брат.
...Я -твой брат и твой отец...Через страдающих шлю тебе благость
прощения...
Вспомнил Алеша теперь. Это он наклонился над ним и подґнял его в те
страшные дни. И ночью сегодня склонялся, безґмолвный, над ним, сторожа его
бредь...
Снова за эти безумные дни, что пролежал он в жару и горячке, встретивши
Пасху в беспамятстве, снова воскрес для него его Бог, что потонул было в
крови и муках.
Чувствовал ясно Алеша, что что-то созрело, свершилось в нем. Через
страдания путь его шел, через падение в новом чарующем свете понял
божественный Лик...
...Землю турецкую надо пройти, выправить паспорт...
Да, он прошел ее... землю турецкую... выправил паспорт...
Долог, мучителен путь... Но не ближе ли в сердце своем он теперь к тем
тайнам, что манили мечтами его...
Свечи горели вечером нежно печальным.
Сердце горело от жажды достойным быть этой любви, неґсказанно
прекрасной, беспредельно ласкающей...
Где же цветок полевой -- вспомнил нечаянно... -- где он? Первый робкий
предвестник воскресшей весны?
Я отыщу его... -- думал Алеша... Я сохраню его... Или нет... Я отдам
его ей...
Все мы и сестры, и братья..-.
Плотник работал, наклонив свою голову; свежие стружки лежали у ног.
Бледный вечер нежные свечи ласкал.
Глядела, задумавшись, девушка.
Сердце горело от жажды воскресшей любви.
Сердце горело от жажды встать и творить Его волю.
1906 г.
ПЕТУХ
Муж ходил из угла в угол то быстро и нервно, поламывая руки и крепко
прижимая пальцами нывший висок, то замедґлял шаги и, как бы преодолевая
внутри себя огромную тяґжесть, медлительно поднимал ноги, с трудом их сгибая
в коґленях и, преодолев, еще порывистей устремлялся вперед. Иногґда он
подкреплял эту борьбу в себе отрывистыми, короткими фразами, столько же для
жены, мятым, жалким комочком свернувшейся на диване, сколько и для себя
самого.
Через длинные паузы она слышала, с каждым разом сжиґмаясь все жальче,
эти короткие фразы:
- Да... да... Иначе нельзя... Основы...
-- Что ж, если каждый мужик станет основы шатать?.. Ведь это не
шутки!..
-- Государство не шутка, оно столетиями вырастало... И все так, в один
миг по ветру пустить?..
-- Собственность -- это основа... Как же так?.. Если кажґдый мужик...
-- Нет, нет... Никак нельзя иначе...
Потом он подходил к окну, выходившему в сад, и приклаґдывал лоб к
темной глади стекла. За его свежей прохладой, затаясь, стояла туманная ночь
и слушала отрывистый говор, ловила слова, глотала молчание жены, сторожила
обоих, заґмышляя что-то недоброе, радуясь в молчаливой усмешке. Под
человеческим взором она отступала назад, неохотно и медґленно - на два, на
три шага - и темнела там, мутная, тотчас приникая опять плотно и близко к
стеклу, только он отходил.
Но было тоскливее всего ощущать, что не только там, в унылом осеннем
саду эта ночь, что она просочилась давно уже в дом, старый и милый всегда, и
здесь подернула все противным серым налетом, затуманила лампы, погасила
тихий уют привычных вещей и тусклым маревом окутала самую ясность их
отношении: не блестят бодрого свежестью карие мужские глаза, и в ее голубых
-- поселилась тревога. Как чудовище ночь, как бесформенный спрут ползет, не
разбирая, жадные шупальцы во все извилины тянет, -- ни одной пропустить не
согласна, все живое в душе ловит-вылавливает, вылизывает, выветривает,
сушит, в самые сокровенные, потайные уголки забирается и все смелей, все
уверенней лезет, хозяйской руґкой все пригребая к себе, смешком темным
посмеивается, гоґлову свою выпрямляет победительницей -- страшную, слепую,
тупую, безглазую, провальную, ненасытную, ненасытимую...
-- Ах! Боже мой, Господи!.. Боже мой, Господи!.. Недаґлеко, далеко
Господь.
Неумело и мертвенно имя Его звучит на губах после слов об основах: ночь
прошлась по губам, подсушила их.
И так ощутимо отлетает любовь!
Крошечная женщина сидит на диване. И если бы грусть томила ее! Пусть
отлетает любовь, все в жизни можно приґнять. И прошлогодние травы шуршат под
ногой умирающим лепетом о безнадежном, но и эта печальная жалоба, кручина их
травяная, по-своему скорбно жива, умиротворяюще блаґгословенна. Но мертвы
слова человека, когда стекленеет душа.
Порою женщина на диване закрывала глаза, и тогда она слышала, как
шептались еще невинным серебряным шепотом уцелевшие где-то там, по
задворочкам, в закоулочках живчики-живунки в душе. Как на картинке, памятной
с детства, встаґвали перед глазами березы с плакучими долгими ветками;
зеґленеет весна по траве, по новой листве, голубеет между ветвяґми вверху,
золотится и подымает в их молодой, как клейкая почка готовой открыться,
раскрыться любви.
Светлые слезы весны! Влажными крупными каплями коґлышутся пятна от
солнца на неширокой скамейке, свежеостґруганной, пахнущей деревом. В
шестнадцать девичьих лет и мир так же юн, как она, сидящая под березами, на
скамье. Тяжелая коса лежит у нее за плечами. Никогда не было небо так
близко. На нем голубая рубашка; плечи его под нею так крепки и молоды. Оба
чему-то смеются, беспричинно. Потом она, тронув рукав, говорит:
- Голубая, как небо.
- Нет, лучше: как глаза твои.
И ответные слова се, как воздушные слезы:
- Нет, это душа у тебя голубая.
С тихим портном любви он произнес тогда обещание: -- Хорошо, будем же
жить, чтобы небо было в душе, буґдем так жить, чтобы души простором
дышали...
Нечто струящееся, лазурь капающее, мягко зовущее и благословляющее,
дуновение бережных крыльев -- одело, окуґтало их, обвеяло, заласкало,
закачало, вознесло, преобразиґло, открыло глаза па незримое...
-- Обещаем так жить! -- подтвердила она.
-- Обещаем так жить! -- слово в слово ответил и он. Голуґбая рубашка,
голубая душа... О ком это было?
-- Собственность... Каждый мужик... Хлопнула ночь серою лапой весеннего
живчика. Голубая душа?
Покрепче прихлопнула.
И разбежались, попрятались, по притаились все, кто успел, -- ни жукнут,
ни шкнут, ни дохнут...
Кто ж этот он, у кого голубая душа? Нет, того больше не было. Это был
сон под березой весенней... А он настоящий -- вот он!
Муж стоял перед ней и говорил с раздражением:
- Я вижу, я чувствую: ты не согласна со мной; ты все мечґтаешь еще, все
бредишь, снами живешь... Ну, а скажи мне, чем женам жить?.. Если так
потакать им, то через год, через месяц по миру надо идти... И мне, и тебе, и
Сереже... О нем-то хотя бы подумала... Если каждому вору прощать...
Она взглянула в лицо говорившему: глаза воспаленные, рот
сдвинут в гримасу; будто ядовитая пленка нала на них. Хотела что-то
ответить, да не смогла; отучился рот открываться. Вечность сидит она здесь,
на диване, и вечность будет еще сидеть. И ей это нее равно. Руки лежат,
безжизненные, тусклые.
- Что ж ты молчишь? Что ж ты, как мертвая...
Голос застрял, перервался; опять отошел к окну. Ночь не стеснялась уже,
едва от стекла отклонилась, чуть головой поґвела, обнажила корявый сучок,
точно в глаза им хотела ткнуть:
- Пойди к ней еще... Скажи ей еще... Что же она так сиґдит... Ишь ты --
святая, подумаешь!..
И подошел, послушался; так и начал нашептанными ночґными словами:
- Ишь ты -- святая, подумаешь! Что же, не прав я? Да говори же! Что же
я-то -- мерзавец, я -- идиот?
Но все молчала она, не в силах рта разомкнуть, онемевшая. И он не
стерпел и, сжав кулаки, в первый раз, бросил ей грубо:
-- Дура! Ты -- дура! Не знала ты этого?...
Опять что-то хотела сказать, решительное, резкое, что-то у сердца
вспыхнуло, но тотчас и погасло. Открыла глаза, подґняла их, взглянула на
мужа: это не он, это не тот! Кто-то друґгой, может быть, дьявол сидел,
подбоченясь, в карих умерґших глазах и скаля ей зубы, хрипло кричал в лицо:
- Дура! Ты - дура!
Закрыв руками глаза, она бросилась в спальню бежать; захлопнула дверь,
уткнулась в подушки... Муж остался один.
Ночь и зале раскинулась всюду -- бесцеремонно, хозяйґкой; дом был ее.
***
Да... Все Анчутка беспятый чудит!.. Все делишки такие его...
Пахнет лыками, свежей ковригой -- к вечеру только из
печки повынули, лежит под скатерткой на лавке, отлеживаетґся; керосином
попахивает, как всегда, овчиной, сбруей ременґной (хомут принесли починять),
кухонным паром, особенным, когда пекут хлебы, осенней грязью, что на ногах
отопрела с прилипшею всячинкой; уютно, тепло.
Митрий Лысый лапти плетет. Теперь вечера уже ранние -- без дела нельзя.
Из кленового сундучка вытащил свайку и занялся подбивкой веревок к лаптям.
Прасковья, подпершись рукою, сидит, под коричневым поґвойником
почесываясь время от времени: беда, беда с этим проґклятым Анчуткой! Не
взлюбит кого -- и житья не даст. У своґего же овина водит человека всю ночь!
На что ж это похоже?
-- А то еще было дело такое... -- начинает Митрий опять. -- Летом мы
ездили в город, с барином нашим...
"Это про папу!.. Ну! Ну!"
Давно уже в кухне Сережа. Пробрался сюда через сенцы в потемках мимо
чуланов, и вот сидит, слушая россказни, волґнуясь и радуясь, что забыли о
нем, не трогают нынче.
-- Ездили, стало быть, в город... Ну, справили там все дела, все как
быть следовает... Едем назад... Поздненько уж было. Ночь. Но, между прочим,
месяц светил, -- так -- то за тучґкой, а то и выглянет... Да... Подъезжаем,
этто, мы к Каменґному Холму...
-- О, Господи! Место-то жуткое... -- у Прасковьи морщины на лбу, и они
то сдвигаются, то раздвигаются -- по ходу рассказа.
-- И вот... Будто впереди человек обозначился... Что такое, какого
звания -- понять нельзя... Идет, и хоть бы что тебе...
-- Ну, еще бы тебе -- оглянулся!.. Он никогда не оглянетґся...
Оглянулся... Чего захотел!.. Он тебе не таковский!
"Все знают про них!" -- с уважением думает мальчик.
-- Я, этто, к барину: "Николай Казьмич! -- говорю. -- Так и так... Не
хорошо будто". "Что такой?" -- говорит. -- "Да вот, человек, мол, идет и
сумнительно мне насчет того человеґка... Как бы не вышло чего?" Ну,
известно, дело господсґкое... Захохотали они... А я думаю так про себя: не к
добру этот смех... Но, между прочим, едем вперед... Швыдко так едем, а он
все впереди, хоть и идет будто бы тихо. -
-- Скажи ты на милость -- все впереди?..
Сереже жутко немного. Под темною лавкой ноги одни, им жутко там, в
темноте, в башмачках и высоких чулочках... Но не дает виду, слушает смирно.
- Ну, а промежду тем временем лесок завиднелся - Пояркинский... И
только мы, этто, поравнялись с ним, гляжу я -- пропал человек... И не знамо
куда девался... был и нет его... А ведь глаз с него не спускал... Думаю --
плохо! Шагом коґней пустил. Сам по сторонам гляжу... И чую: лошади слышат
его. По ушам замечаю: уши подняты, да и ногами так перебиґрать стали
высоко... Обернулся я к барину... Глядь... А заместо барина-то...
"Ну! Ну! Господи!"...
-- Не хорошо при барчуку сказать... А заместо барина-то... Черт с
рогами сидит...
-- Анчутка! -- всплеснула руками Прасковья.
Замер Сережа; и обидно за папу, и страшно, и шевельґнуться нельзя.
- Сидит и зубы оскалил... Смеется... Вспомнил я смех баринов, да так
сердце-то у меня и захолонуло... Хочу позвать его, язык не позволяет, будто
примерз; хочу крестное знамение сотворить, руки отсохли. Гляжу, как дурак, а
у того...У Анчут ки-то... у барина-то... Глаза на лоб полезли, так себе при
месяце и сверкают... А рога-то все длиньше растут, шапочку уж набок
посковырнули, да норовят все кверху, да кверху... Как суки...
-- А тебе бы заклятье прочесть...
Какой там заклятье! Так-то мне сумно сделалось на душе - и не приведи
Господь... Все позабыл, что и не знал... Ну, а между прочим, все-таки с
духом собрался, говорю:
'Николай Казьмич, батюшка, да что это с вами? Так ведь нельзя"...
Ничего, прослушал он. А как прослушал да встал -Да высокий... Аж голова
закружилась глядеть, -- да как закґричит: "Эх, ты, лысый дурак! Да ведь --
Анчутка... -- это ведь я." Да как загогочет на весь на твой лес... Да руки
ко мне протянул...Так вот! А ручиши мохнатые... С копытами... Ах ты, грех
какой! Думаю: последний мой час пришел... Да только вдруг слышу...
Митрий свайку положил на стол, лапоть отодвинул по лавґке, лысину
тронул и вдруг улыбнулся. Весь - и лицом, и губаґми, И спиной, и рубахой, и
лысиной.
- Слышу, он, батюшка, где-то далеко запел. Звонко так донеслось. Стало
быть, полночь пришла, отгулял черт свое... Будет -- повластвовал...
Сережа уж знал наперед, что это Петух. И у него отлегло на душе. Часто
Петух выручает...
- Ну, а барин-то что ж?
-- Барин, как барин... будто проснулся, да и говорит так: "Чтой-то мы
стали?" Слез я, глядь, колеса-то и нетути -- когда соскочило! Диву
давались... Говорит: "Не выпил литы?" Ну, выпил! Что ж в том, что и выпил!
Разве водка причина тому? Он и без водки приходит...
-- И-и! Да ему, нешто, не все равно...
Помолчали. Потом, как бы в ответ на затаенные сомнения мальчика,
принявшись снова за лапоть и блестя склоненною лысиной, Митрий вразумительно
произнес:
- Главная причина тому -- барин ошибку давал... Непраґвильно очень тем
временем на мужиков осерчали... Что ж, нашему брату как без того обойтись?..
А Николай Казьмич, что греха таить, дюже горяч! Вот и допустил Анчутку до
дела...
-- А что ж, все сидит еще Рыжий Микита?
- Сидит... И его завтра к земскому весть...
- Хотела я хлебца ему отнести... Да на замке, знать, сердешный -- в
амбаре...
Митрий вздохнул, опять весь; лысина стала грустно-поґкорной.
Трудно быть мужику. Конечно, оно что и говорить, как так чужого
коснуться! Своего добра доведись -- так и близко ворягу не подпустил бы. А
уже ежели посягнуть на коня - так не токма что на замок, тут бы на месте
подлую душу приґшиб! Ну, а что до господского...
Трудно, трудно жить мужику!..
Сережа о трудностях этих не думал, уже и об отце-Анчутке забыл, -- мал
был Сережа, Петух занимал его: как так Петух не боится?.. И он робко
спросил:
-- Дядя Митрий, а отчегой-то Петух?..
- А... Петух помогает...
И все. Замолчал старый мужик.
- Чем же он? Как же он так?..
- Петух помогает... Потому, правильная птица -- Петух... Тогда подняла
длинную нить вечерних рассказов Прасковья:
Петух -- это, соколик мой, птица угодная Богу... Вот так-то и дяде
Митрию, и папаше твоему помогло... А то бы что было!.. Петух... Это, видишь
ты, когда Господа нашего Иисуса Христа распяли-то... Ну, и собрались
свящельники там ихние... Сидели за ужином все... Вот и говорят: -- как это
так, разве это, говорят, можно, чтобы человек, да восґкрес? Это про
Господа-то... человек - говорят... Это, говоґрят, все, говорят, пустое...
разве можно этакую штуку, чтобы человек воскреснул?.. Да... Вот говорят они
себе таким манеґром за ужином-то... А один встал, да и говорит: разве,
говоґрит, возможно, чтобы Петух вот со стола бы вскочил, да восґкрес. А у
них Петух на столе-то был жареный... Ну, говорит, если правда ~ тот Бог, да
и вправду воскреснет, то пусть, гоґворит, и Петух живой полетит!.. И что ж
бы ты думал, касаґтик ты мой, -- только он это сказал, оделся наш Петушок
пером, поднял гребешок золотой, крыльями замахал, да как закричит: -
Ку-ка-ре-ку! Это, стало быть: - воскрес! - закґричал. Ну, они -- кто куда...
Все разбежались... Ну, а потом и узнали все, что как раз в самую полночь,
когда запел Петух, и воскреснул Спаситель-то!.. Оттого и всегда... Как бы
там жутко ни было, под самую полночь... А как пропоет Петуґшок, так будто бы
легче и станет...
***
Сереже шесть лет, Сережа в кроватке.
Из кухни его извлекли поздно. Наслушался страшных вещей и сладких,
пленительных сказок.
Очень, все-таки, страшно было про папу!
Когда привели его в комнаты и к отцу подошел Сережа проститься, дрожали
колени и сердце билось неровно, и боялґся взглянуть на отца, -- вдруг увидит
рога и глаза на лбу, и ручищи мохнатые...
"Как же он перекрестит-то ими?"
И ведь нет! Не крестил сегодня, -- забыл...
Забыл... Или?.. Господи, как же так это?..
Сурово только сказал:
-- Спать иди. Поздно уже. И в кухню, пожалуйста, не ходи совсем, нечего
там тебе делать...
Сережа покорно в спальню пошел.
Мама встретила в спальне, и так была грустна и рассеянна, что и ей
ничего не сказалось; расстроена чем-то. Не Анчуткой ли тоже?
В кроватке мальчик один. Жарко от одеяла. Не хочется спать. Отчего же и
мама такая?..
Тихо в комнатах. Жутко Сереже,
Поздно-то как! Гулко, отчетливо одиннадцать пробило. Еще час, еще
долгий час тоски и ожидания... Может быть, папа и мама тоже ждут Петуха?..
Слышит Сережа, кто-то вошел.
Кухарка Прасковья. Зачем она? В соседней комнате хоґдит молча отец;
Прасковья пришла, чтобы обед заказали.
Маму не звал; мама с Прасковьей решали всегда об обеде, а тут сам отец
сказал, отрывисто, страшно так:
-- Ну, зарежь Петуха...
Заплакал Сережа, и долго проплакал. Стало так жаль Петуха! Мамочке
разве сказать? Сердитая мамочка нынче... И грустная... Слушать не станет.
Надо Богу, надо Христу за него помолиться. Христос не допустит... Как же
так... Петуха... того, что воскрес имеете с Ним? Нет, нет, ни за что не
допустит!..
Стал на колени Сережа. Молился. Капали детские слезы на круґжевную
подушку. Светились во тьме они возле стриженой темной головки, когда
незаметно, склонившись, заснул.
* * *
Крыса не отрывала глаз от щенка: сидела неподвижно, не спуская зоркого
и острого взгляда; он цепенел под ним и все больше и больше терял себя.
Попал сюда щенок сдуру, как-то с размаху... Нечаянно... И вот подполье,
темно, и лаять боится. А тут еще вышла она...
Крыса была толстая и круглая, как обрубок; теплынь наґвозная нежила
тело ей долгими днями, особенно, видимо, хвост; как корень, отрос он --
длинный и крепкий. Вышла крыса в подполье и учуяла носом щенка (был он
слабый, молочный щенок), и чаровала теперь его взором пристальных глаз,
поґкоряла себе. Последние подходили минуты.
А по соседству, на дворике, ждал своей минуты Петух. Не знал он, что
ночь эта -- последняя ночь для него. Ходил, стороґжил, горло тихонько
настраивал, всем существом своим чуя что-то сегодня неладное в доме... Цепко
это неладное карабкалось, лезло; чьи-то лапы лепились, подбирались к живью;
кто-то соґсал -- смаковал живой дух, в амбарах возился и охал неведоґмый.
Крысы -- ночные цветы из навоза -- носом водили, ждали чего-то. Собаки
молчали, точно повымерли. И кто-то там -- в доме, в подполье, под крышей,
кто-то с ночною душой гнезда свивал, возился, сопел. Какая-то рать обступала
весь дом.
Но бодрился Петух. Гнал от себя приворотный сон. А темґная муть опять
порошила глаза ему тою дремой, рассыпая ее маревом, соблазняя, - нет, нет...
Мелькнут где-то в воздухе зерна... желтые, полные, спелые... Точно зовут
его, манят соґбою: закрой, закрой глаза... Видишь, сколько тут всякой
всяґчины... Все это твое... Твое... Засни, Петушок!..
Но тряхнет головой Петух, -- и соблазнитель отстанет, где-то мелькнет в
темноте золотою горсточкой зерен, и будто исґчезнет; но притаится. И уж
слышно, опять ползет, и, чует Петух, подбирается снова, близко опять... Все
темнее ночь, все липче, все гуще вокруг...
Вот скрипнула дверь. Кто-то вышел из дома. Сел на крыльґце. Ночь черна,
а он черней ночи. Посерела ночь перед ним.
-- Наш... Наш... -- вздохнуло кругом. Хозяин, -- увидел Петух, Еще
жутче, тоскливее стало. Ночью всегда человек помоґгал, а теперь не помог:
черен был нестерпимо.
Осмелилась тьма, совсем под крылья метается:
-- Засни, Петух! Засни, глупый Петух!.. Все кругом покачнулось.
Но нет. Ни за что! Тряхнул головой. Прояснилось опять.
Под нога тьма подкатилась, согнула крепкие петушиные нога, ослабила
лапки, -- вот-вот сядет Петух. А опуститься -- заснуть!..
Чуть-чуть не сел, уж и крылья расставил, да совладал с собой, --
стукнул ногой, шпорой откинул проклятого, крепко крылья повел.
Отшарахнулась по двору тьма, да об подворотню стукнуґлась, да об заборы
ударилась -- и опять назад; подпрыгивает, подскакивает, накатилась на Петуха
на всего: и снизу, и с крыґльев, и на спину села, и за горло схватила;
душит, крепко схваґтила звонкое горло...
Не утерпел Петух. Пришел его миг, пришло его счастье. Как взмахнет он
крыльями, как тряхнет ими прочь от себя, как закричит:
-- Ку-ка-ре-ку!..
Охнула, незрячие глаза завела мутная ночь. Под самое сердце подкатился
ей крик; свалилась в канаву; одна темнота пустая осталась.
Дрогнули и крысьи глаза, а сердце заколотилось в груди у щенка:
- Лай же, дурашка!..
И звонкий, отчаянный -- такой молодой и такой от всего существа его
прыснувший - раскатился в подполье щенячий лай, да так раскатился, что и
наружу выскочил и дальше расґсыпался всюду вокруг -- возле дома по дворику,
по рубежу к пруду, по дороге двух сонных лягушек в воду столкнул -- не
успели и укнуть! -- и опять назад отскочил от плотины и закґружился,
забрызгался звонкими брызгами подле крыльца... И все звал, все звенел, все
дрожал, заливаясь:
-- Он, выручайте! Крыса сидит, крыса щелкает... ой, зубаґми щелкает
крыса!.. Крыса большая!.. Крыса рыжая!..
Отозвались другие щенята, бросили теплое молоко у тоґщей груди. Встала
и мать, опомнилась от усталой дремоты, повела длинной шеей: где же
четвертый, где маленький?.. Стала выть, звать; щенок -- отзываться.
Встал человек на крыльце и прислушался.
- Черт знает что -- собака под домом!
Но даже сам черт не прозвучал в устах его страшно. Что-то случилось
уже. Сразу случилось. Может быть, сердце тоже шепнуло ему, не словами,
неясно, невнятно, новее же шепнуло:
- Ну же, дурашка... Это он-то дурашка?
Помещик, хранитель основ, собственник праха, которому души порабощал.
Кто ему смел так шепнуть? Но сердце, с детских лет все одно, многое помнит и
многое смеет; благоґстным чарам его предела никто не заказал. Петух успел
проґкричать. Да и можно ли душу совсем запродать?..
Как бы там ни было, сошел человек со ступенек. Щенята пуґтались под
ногами, лизнула рукав пиджака старая сука: им, как и сердцу, не было дела ни
до основ, ни до собственности; от человека шел запах знакомый, приятно
волнующий, они знали хозяина, он давал им и хлеба не раз, изредка гладил
рукой, вот все, что они знали; теперь шел он к подполью -- конечно, к щенку.
Человек -- он достанет! Он вытащит! Может все человек!
Но Николай Кузьмич еще и не думал тащить... Ночью... Щенка там
какого-то... Подошел к узкой дыре, наклонился, покликал:
- Куть... Куть...
Кутька ответил радостным лаем: крысы и след простыл...
- Ну, иди... Иди же сюда...
Терлись щенята около ног. Будто легкая оттепель мягким туманом обвеяла
исступленно в горячечном бреде... Тосковал и моґлился, и звал, и считал
недостойным молиться... И снова тянулґся, как умирающий бледный цветок, к
кроткому светлому Лику...
Но есть ли прощенье за этот кровавый кошмар? Простит ли сам кроткий,
неведомый Бог?..
Нет... Этот ужас нельзя пережить... Где же ты, смерть? Пощади, - не
медли приходом!
И вдруг кто-то тихо спросил... В нем самом, или возле него?..
- Алексей... Кто отец твой и кто братья твои?.. И ответил тотчас, не
открывая глаз:
- Вес мои братья, и все - мои сестры, и отец мой - велиґкий Бог.
-- Помни это, Алексей, всю жизнь... Помни это...
- Кто ты, что говоришь со мной так?
- Я -- твой Брат, Я -- твой Отец...
Алеша открыл глаза и замер в блаженном забытье.
Над ним склонился Христос. Он был Молод и Бледен. Черная небольшая
борода слегка раздвоилась; волосы мягко и нежно вились; кротко-задумчивый
взгляд.
-- Спи и помни мой Лик...
Были ясны и чисты слова, но сжаты безмолвно скорбные губы.
-Ты ли со мной говоришь.
-- Да, это Я; Я с теми всегда, кто страдает; Я через них шлю тебе
великую благость прощения, через них Я шлю тебе тайну любви.
Снова сжаты мягко очерченные, скорбные губы. Забылся Алеша, закрыл
глаза; опять начинался жар.
IV
К вечеру снова очнулся. Была свежа и ясна голова. Было тихо.
Снопа вспомнил, будто в тумане, как кто-то поднял его и перенес на
руках в этот дом. Он упал среди схватки и долго лежал один, почти без
сознания, когда этот кто-то поднял его и доставил сюда. Кто же он?
Вспомнил тотчас же и утренний сон.
Сон ли? Видение ли?
Да разве и там, в кровавую кашу, не Он ли сошел, наґклонившись над
павшим? И не тогда ли, в ту же минуту, порвалась завеса с какой-то загадки,
и хлынул на душу гоґрячей волною стыд, раскаленный, как пламень, и горькие
капли его выжгли в душе несмываемый след? И горел он все эти тяжелые дни, и
жег нестерпимо в кошмарные ночи...
Но вот снова легко и светло на душе, точно смыл кто-то кровь, простив
его лаской скорбящих... Кто-то, имеющий власть коснулся души, возрождая ее,
сожженную пламенем муки...
Долго лежал неподвижно.
Скрипнула дверь. На цыпочках, тихо ступая -- слышно -- вошел...
вошла...
Девушка...
Черная, бледная... Из этих... лукавых... скорбящих... из этих
страдающих...
Он понял, понял ее прощающий голос...
Быстро к нему подошла она. И задвоилась в глазах... Запґрыгали светлые
лучики, сердце забилось... И руки дрожали...
-- Простите меня... Прости меня...
Взял ее за руку - протянула ему. И всю... всю обрызгал горячими каплями
слез...
Также тихо и быстро ушла, как вошла. И тотчас вернуґлась. И были в
руках ее свечи. Большие и белые...
-- Тише, молчите... Вот вам цветы...
Это были цветы... Это были огромные свечи каштанов.
Да где же он? Или это из райских садов ему нести? Кто ты, посланница?..
- Сядьте... Я вам поправлю подушку... Только теперь он заметил, что
лежал на кровати, -- одной во всей комнате.
-- Три недели вы были больны...
Три недели... Цветы распустились, пока он лежал.
-- Посидите так... Только молчите... Я отворю вам окно. Тепло...
Все еще слезы мешают смотреть, и сердце такое надорванно-слабое...
Все еще слезы мешают смотреть, но видит в окно: Тихий и благостный
вечер. Розово-мягкий. И на ветвях белые свечи. Кто-то работает... - плотник.
Вот обернулся...
Кто это?
Бледный и грустный... И борода раздвоилась, задумчиво
смотрят глаза.
- Кто это?
-- Это мой брат.
...Я -твой брат и твой отец...Через страдающих шлю тебе благость
прощения...
Вспомнил Алеша теперь. Это он наклонился над ним и подґнял его в те
страшные дни. И ночью сегодня склонялся, безґмолвный, над ним, сторожа его
бредь...
Снова за эти безумные дни, что пролежал он в жару и горячке, встретивши
Пасху в беспамятстве, снова воскрес для него его Бог, что потонул было в
крови и муках.
Чувствовал ясно Алеша, что что-то созрело, свершилось в нем. Через
страдания путь его шел, через падение в новом чарующем свете понял
божественный Лик...
...Землю турецкую надо пройти, выправить паспорт...
Да, он прошел ее... землю турецкую... выправил паспорт...
Долог, мучителен путь... Но не ближе ли в сердце своем он теперь к тем
тайнам, что манили мечтами его...
Свечи горели вечером нежно печальным.
Сердце горело от жажды достойным быть этой любви, неґсказанно
прекрасной, беспредельно ласкающей...
Где же цветок полевой -- вспомнил нечаянно... -- где он? Первый робкий
предвестник воскресшей весны?
Я отыщу его... -- думал Алеша... Я сохраню его... Или нет... Я отдам
его ей...
Все мы и сестры, и братья..-.
Плотник работал, наклонив свою голову; свежие стружки лежали у ног.
Бледный вечер нежные свечи ласкал.
Глядела, задумавшись, девушка.
Сердце горело от жажды воскресшей любви.
Сердце горело от жажды встать и творить Его волю.
1906 г.
ПЕТУХ
Муж ходил из угла в угол то быстро и нервно, поламывая руки и крепко
прижимая пальцами нывший висок, то замедґлял шаги и, как бы преодолевая
внутри себя огромную тяґжесть, медлительно поднимал ноги, с трудом их сгибая
в коґленях и, преодолев, еще порывистей устремлялся вперед. Иногґда он
подкреплял эту борьбу в себе отрывистыми, короткими фразами, столько же для
жены, мятым, жалким комочком свернувшейся на диване, сколько и для себя
самого.
Через длинные паузы она слышала, с каждым разом сжиґмаясь все жальче,
эти короткие фразы:
- Да... да... Иначе нельзя... Основы...
-- Что ж, если каждый мужик станет основы шатать?.. Ведь это не
шутки!..
-- Государство не шутка, оно столетиями вырастало... И все так, в один
миг по ветру пустить?..
-- Собственность -- это основа... Как же так?.. Если кажґдый мужик...
-- Нет, нет... Никак нельзя иначе...
Потом он подходил к окну, выходившему в сад, и приклаґдывал лоб к
темной глади стекла. За его свежей прохладой, затаясь, стояла туманная ночь
и слушала отрывистый говор, ловила слова, глотала молчание жены, сторожила
обоих, заґмышляя что-то недоброе, радуясь в молчаливой усмешке. Под
человеческим взором она отступала назад, неохотно и медґленно - на два, на
три шага - и темнела там, мутная, тотчас приникая опять плотно и близко к
стеклу, только он отходил.
Но было тоскливее всего ощущать, что не только там, в унылом осеннем
саду эта ночь, что она просочилась давно уже в дом, старый и милый всегда, и
здесь подернула все противным серым налетом, затуманила лампы, погасила
тихий уют привычных вещей и тусклым маревом окутала самую ясность их
отношении: не блестят бодрого свежестью карие мужские глаза, и в ее голубых
-- поселилась тревога. Как чудовище ночь, как бесформенный спрут ползет, не
разбирая, жадные шупальцы во все извилины тянет, -- ни одной пропустить не
согласна, все живое в душе ловит-вылавливает, вылизывает, выветривает,
сушит, в самые сокровенные, потайные уголки забирается и все смелей, все
уверенней лезет, хозяйской руґкой все пригребая к себе, смешком темным
посмеивается, гоґлову свою выпрямляет победительницей -- страшную, слепую,
тупую, безглазую, провальную, ненасытную, ненасытимую...
-- Ах! Боже мой, Господи!.. Боже мой, Господи!.. Недаґлеко, далеко
Господь.
Неумело и мертвенно имя Его звучит на губах после слов об основах: ночь
прошлась по губам, подсушила их.
И так ощутимо отлетает любовь!
Крошечная женщина сидит на диване. И если бы грусть томила ее! Пусть
отлетает любовь, все в жизни можно приґнять. И прошлогодние травы шуршат под
ногой умирающим лепетом о безнадежном, но и эта печальная жалоба, кручина их
травяная, по-своему скорбно жива, умиротворяюще блаґгословенна. Но мертвы
слова человека, когда стекленеет душа.
Порою женщина на диване закрывала глаза, и тогда она слышала, как
шептались еще невинным серебряным шепотом уцелевшие где-то там, по
задворочкам, в закоулочках живчики-живунки в душе. Как на картинке, памятной
с детства, встаґвали перед глазами березы с плакучими долгими ветками;
зеґленеет весна по траве, по новой листве, голубеет между ветвяґми вверху,
золотится и подымает в их молодой, как клейкая почка готовой открыться,
раскрыться любви.
Светлые слезы весны! Влажными крупными каплями коґлышутся пятна от
солнца на неширокой скамейке, свежеостґруганной, пахнущей деревом. В
шестнадцать девичьих лет и мир так же юн, как она, сидящая под березами, на
скамье. Тяжелая коса лежит у нее за плечами. Никогда не было небо так
близко. На нем голубая рубашка; плечи его под нею так крепки и молоды. Оба
чему-то смеются, беспричинно. Потом она, тронув рукав, говорит:
- Голубая, как небо.
- Нет, лучше: как глаза твои.
И ответные слова се, как воздушные слезы:
- Нет, это душа у тебя голубая.
С тихим портном любви он произнес тогда обещание: -- Хорошо, будем же
жить, чтобы небо было в душе, буґдем так жить, чтобы души простором
дышали...
Нечто струящееся, лазурь капающее, мягко зовущее и благословляющее,
дуновение бережных крыльев -- одело, окуґтало их, обвеяло, заласкало,
закачало, вознесло, преобразиґло, открыло глаза па незримое...
-- Обещаем так жить! -- подтвердила она.
-- Обещаем так жить! -- слово в слово ответил и он. Голуґбая рубашка,
голубая душа... О ком это было?
-- Собственность... Каждый мужик... Хлопнула ночь серою лапой весеннего
живчика. Голубая душа?
Покрепче прихлопнула.
И разбежались, попрятались, по притаились все, кто успел, -- ни жукнут,
ни шкнут, ни дохнут...
Кто ж этот он, у кого голубая душа? Нет, того больше не было. Это был
сон под березой весенней... А он настоящий -- вот он!
Муж стоял перед ней и говорил с раздражением:
- Я вижу, я чувствую: ты не согласна со мной; ты все мечґтаешь еще, все
бредишь, снами живешь... Ну, а скажи мне, чем женам жить?.. Если так
потакать им, то через год, через месяц по миру надо идти... И мне, и тебе, и
Сереже... О нем-то хотя бы подумала... Если каждому вору прощать...
Она взглянула в лицо говорившему: глаза воспаленные, рот
сдвинут в гримасу; будто ядовитая пленка нала на них. Хотела что-то
ответить, да не смогла; отучился рот открываться. Вечность сидит она здесь,
на диване, и вечность будет еще сидеть. И ей это нее равно. Руки лежат,
безжизненные, тусклые.
- Что ж ты молчишь? Что ж ты, как мертвая...
Голос застрял, перервался; опять отошел к окну. Ночь не стеснялась уже,
едва от стекла отклонилась, чуть головой поґвела, обнажила корявый сучок,
точно в глаза им хотела ткнуть:
- Пойди к ней еще... Скажи ей еще... Что же она так сиґдит... Ишь ты --
святая, подумаешь!..
И подошел, послушался; так и начал нашептанными ночґными словами:
- Ишь ты -- святая, подумаешь! Что же, не прав я? Да говори же! Что же
я-то -- мерзавец, я -- идиот?
Но все молчала она, не в силах рта разомкнуть, онемевшая. И он не
стерпел и, сжав кулаки, в первый раз, бросил ей грубо:
-- Дура! Ты -- дура! Не знала ты этого?...
Опять что-то хотела сказать, решительное, резкое, что-то у сердца
вспыхнуло, но тотчас и погасло. Открыла глаза, подґняла их, взглянула на
мужа: это не он, это не тот! Кто-то друґгой, может быть, дьявол сидел,
подбоченясь, в карих умерґших глазах и скаля ей зубы, хрипло кричал в лицо:
- Дура! Ты - дура!
Закрыв руками глаза, она бросилась в спальню бежать; захлопнула дверь,
уткнулась в подушки... Муж остался один.
Ночь и зале раскинулась всюду -- бесцеремонно, хозяйґкой; дом был ее.
***
Да... Все Анчутка беспятый чудит!.. Все делишки такие его...
Пахнет лыками, свежей ковригой -- к вечеру только из
печки повынули, лежит под скатерткой на лавке, отлеживаетґся; керосином
попахивает, как всегда, овчиной, сбруей ременґной (хомут принесли починять),
кухонным паром, особенным, когда пекут хлебы, осенней грязью, что на ногах
отопрела с прилипшею всячинкой; уютно, тепло.
Митрий Лысый лапти плетет. Теперь вечера уже ранние -- без дела нельзя.
Из кленового сундучка вытащил свайку и занялся подбивкой веревок к лаптям.
Прасковья, подпершись рукою, сидит, под коричневым поґвойником
почесываясь время от времени: беда, беда с этим проґклятым Анчуткой! Не
взлюбит кого -- и житья не даст. У своґего же овина водит человека всю ночь!
На что ж это похоже?
-- А то еще было дело такое... -- начинает Митрий опять. -- Летом мы
ездили в город, с барином нашим...
"Это про папу!.. Ну! Ну!"
Давно уже в кухне Сережа. Пробрался сюда через сенцы в потемках мимо
чуланов, и вот сидит, слушая россказни, волґнуясь и радуясь, что забыли о
нем, не трогают нынче.
-- Ездили, стало быть, в город... Ну, справили там все дела, все как
быть следовает... Едем назад... Поздненько уж было. Ночь. Но, между прочим,
месяц светил, -- так -- то за тучґкой, а то и выглянет... Да... Подъезжаем,
этто, мы к Каменґному Холму...
-- О, Господи! Место-то жуткое... -- у Прасковьи морщины на лбу, и они
то сдвигаются, то раздвигаются -- по ходу рассказа.
-- И вот... Будто впереди человек обозначился... Что такое, какого
звания -- понять нельзя... Идет, и хоть бы что тебе...
-- Ну, еще бы тебе -- оглянулся!.. Он никогда не оглянетґся...
Оглянулся... Чего захотел!.. Он тебе не таковский!
"Все знают про них!" -- с уважением думает мальчик.
-- Я, этто, к барину: "Николай Казьмич! -- говорю. -- Так и так... Не
хорошо будто". "Что такой?" -- говорит. -- "Да вот, человек, мол, идет и
сумнительно мне насчет того человеґка... Как бы не вышло чего?" Ну,
известно, дело господсґкое... Захохотали они... А я думаю так про себя: не к
добру этот смех... Но, между прочим, едем вперед... Швыдко так едем, а он
все впереди, хоть и идет будто бы тихо. -
-- Скажи ты на милость -- все впереди?..
Сереже жутко немного. Под темною лавкой ноги одни, им жутко там, в
темноте, в башмачках и высоких чулочках... Но не дает виду, слушает смирно.
- Ну, а промежду тем временем лесок завиднелся - Пояркинский... И
только мы, этто, поравнялись с ним, гляжу я -- пропал человек... И не знамо
куда девался... был и нет его... А ведь глаз с него не спускал... Думаю --
плохо! Шагом коґней пустил. Сам по сторонам гляжу... И чую: лошади слышат
его. По ушам замечаю: уши подняты, да и ногами так перебиґрать стали
высоко... Обернулся я к барину... Глядь... А заместо барина-то...
"Ну! Ну! Господи!"...
-- Не хорошо при барчуку сказать... А заместо барина-то... Черт с
рогами сидит...
-- Анчутка! -- всплеснула руками Прасковья.
Замер Сережа; и обидно за папу, и страшно, и шевельґнуться нельзя.
- Сидит и зубы оскалил... Смеется... Вспомнил я смех баринов, да так
сердце-то у меня и захолонуло... Хочу позвать его, язык не позволяет, будто
примерз; хочу крестное знамение сотворить, руки отсохли. Гляжу, как дурак, а
у того...У Анчут ки-то... у барина-то... Глаза на лоб полезли, так себе при
месяце и сверкают... А рога-то все длиньше растут, шапочку уж набок
посковырнули, да норовят все кверху, да кверху... Как суки...
-- А тебе бы заклятье прочесть...
Какой там заклятье! Так-то мне сумно сделалось на душе - и не приведи
Господь... Все позабыл, что и не знал... Ну, а между прочим, все-таки с
духом собрался, говорю:
'Николай Казьмич, батюшка, да что это с вами? Так ведь нельзя"...
Ничего, прослушал он. А как прослушал да встал -Да высокий... Аж голова
закружилась глядеть, -- да как закґричит: "Эх, ты, лысый дурак! Да ведь --
Анчутка... -- это ведь я." Да как загогочет на весь на твой лес... Да руки
ко мне протянул...Так вот! А ручиши мохнатые... С копытами... Ах ты, грех
какой! Думаю: последний мой час пришел... Да только вдруг слышу...
Митрий свайку положил на стол, лапоть отодвинул по лавґке, лысину
тронул и вдруг улыбнулся. Весь - и лицом, и губаґми, И спиной, и рубахой, и
лысиной.
- Слышу, он, батюшка, где-то далеко запел. Звонко так донеслось. Стало
быть, полночь пришла, отгулял черт свое... Будет -- повластвовал...
Сережа уж знал наперед, что это Петух. И у него отлегло на душе. Часто
Петух выручает...
- Ну, а барин-то что ж?
-- Барин, как барин... будто проснулся, да и говорит так: "Чтой-то мы
стали?" Слез я, глядь, колеса-то и нетути -- когда соскочило! Диву
давались... Говорит: "Не выпил литы?" Ну, выпил! Что ж в том, что и выпил!
Разве водка причина тому? Он и без водки приходит...
-- И-и! Да ему, нешто, не все равно...
Помолчали. Потом, как бы в ответ на затаенные сомнения мальчика,
принявшись снова за лапоть и блестя склоненною лысиной, Митрий вразумительно
произнес:
- Главная причина тому -- барин ошибку давал... Непраґвильно очень тем
временем на мужиков осерчали... Что ж, нашему брату как без того обойтись?..
А Николай Казьмич, что греха таить, дюже горяч! Вот и допустил Анчутку до
дела...
-- А что ж, все сидит еще Рыжий Микита?
- Сидит... И его завтра к земскому весть...
- Хотела я хлебца ему отнести... Да на замке, знать, сердешный -- в
амбаре...
Митрий вздохнул, опять весь; лысина стала грустно-поґкорной.
Трудно быть мужику. Конечно, оно что и говорить, как так чужого
коснуться! Своего добра доведись -- так и близко ворягу не подпустил бы. А
уже ежели посягнуть на коня - так не токма что на замок, тут бы на месте
подлую душу приґшиб! Ну, а что до господского...
Трудно, трудно жить мужику!..
Сережа о трудностях этих не думал, уже и об отце-Анчутке забыл, -- мал
был Сережа, Петух занимал его: как так Петух не боится?.. И он робко
спросил:
-- Дядя Митрий, а отчегой-то Петух?..
- А... Петух помогает...
И все. Замолчал старый мужик.
- Чем же он? Как же он так?..
- Петух помогает... Потому, правильная птица -- Петух... Тогда подняла
длинную нить вечерних рассказов Прасковья:
Петух -- это, соколик мой, птица угодная Богу... Вот так-то и дяде
Митрию, и папаше твоему помогло... А то бы что было!.. Петух... Это, видишь
ты, когда Господа нашего Иисуса Христа распяли-то... Ну, и собрались
свящельники там ихние... Сидели за ужином все... Вот и говорят: -- как это
так, разве это, говорят, можно, чтобы человек, да восґкрес? Это про
Господа-то... человек - говорят... Это, говоґрят, все, говорят, пустое...
разве можно этакую штуку, чтобы человек воскреснул?.. Да... Вот говорят они
себе таким манеґром за ужином-то... А один встал, да и говорит: разве,
говоґрит, возможно, чтобы Петух вот со стола бы вскочил, да восґкрес. А у
них Петух на столе-то был жареный... Ну, говорит, если правда ~ тот Бог, да
и вправду воскреснет, то пусть, гоґворит, и Петух живой полетит!.. И что ж
бы ты думал, касаґтик ты мой, -- только он это сказал, оделся наш Петушок
пером, поднял гребешок золотой, крыльями замахал, да как закричит: -
Ку-ка-ре-ку! Это, стало быть: - воскрес! - закґричал. Ну, они -- кто куда...
Все разбежались... Ну, а потом и узнали все, что как раз в самую полночь,
когда запел Петух, и воскреснул Спаситель-то!.. Оттого и всегда... Как бы
там жутко ни было, под самую полночь... А как пропоет Петуґшок, так будто бы
легче и станет...
***
Сереже шесть лет, Сережа в кроватке.
Из кухни его извлекли поздно. Наслушался страшных вещей и сладких,
пленительных сказок.
Очень, все-таки, страшно было про папу!
Когда привели его в комнаты и к отцу подошел Сережа проститься, дрожали
колени и сердце билось неровно, и боялґся взглянуть на отца, -- вдруг увидит
рога и глаза на лбу, и ручищи мохнатые...
"Как же он перекрестит-то ими?"
И ведь нет! Не крестил сегодня, -- забыл...
Забыл... Или?.. Господи, как же так это?..
Сурово только сказал:
-- Спать иди. Поздно уже. И в кухню, пожалуйста, не ходи совсем, нечего
там тебе делать...
Сережа покорно в спальню пошел.
Мама встретила в спальне, и так была грустна и рассеянна, что и ей
ничего не сказалось; расстроена чем-то. Не Анчуткой ли тоже?
В кроватке мальчик один. Жарко от одеяла. Не хочется спать. Отчего же и
мама такая?..
Тихо в комнатах. Жутко Сереже,
Поздно-то как! Гулко, отчетливо одиннадцать пробило. Еще час, еще
долгий час тоски и ожидания... Может быть, папа и мама тоже ждут Петуха?..
Слышит Сережа, кто-то вошел.
Кухарка Прасковья. Зачем она? В соседней комнате хоґдит молча отец;
Прасковья пришла, чтобы обед заказали.
Маму не звал; мама с Прасковьей решали всегда об обеде, а тут сам отец
сказал, отрывисто, страшно так:
-- Ну, зарежь Петуха...
Заплакал Сережа, и долго проплакал. Стало так жаль Петуха! Мамочке
разве сказать? Сердитая мамочка нынче... И грустная... Слушать не станет.
Надо Богу, надо Христу за него помолиться. Христос не допустит... Как же
так... Петуха... того, что воскрес имеете с Ним? Нет, нет, ни за что не
допустит!..
Стал на колени Сережа. Молился. Капали детские слезы на круґжевную
подушку. Светились во тьме они возле стриженой темной головки, когда
незаметно, склонившись, заснул.
* * *
Крыса не отрывала глаз от щенка: сидела неподвижно, не спуская зоркого
и острого взгляда; он цепенел под ним и все больше и больше терял себя.
Попал сюда щенок сдуру, как-то с размаху... Нечаянно... И вот подполье,
темно, и лаять боится. А тут еще вышла она...
Крыса была толстая и круглая, как обрубок; теплынь наґвозная нежила
тело ей долгими днями, особенно, видимо, хвост; как корень, отрос он --
длинный и крепкий. Вышла крыса в подполье и учуяла носом щенка (был он
слабый, молочный щенок), и чаровала теперь его взором пристальных глаз,
поґкоряла себе. Последние подходили минуты.
А по соседству, на дворике, ждал своей минуты Петух. Не знал он, что
ночь эта -- последняя ночь для него. Ходил, стороґжил, горло тихонько
настраивал, всем существом своим чуя что-то сегодня неладное в доме... Цепко
это неладное карабкалось, лезло; чьи-то лапы лепились, подбирались к живью;
кто-то соґсал -- смаковал живой дух, в амбарах возился и охал неведоґмый.
Крысы -- ночные цветы из навоза -- носом водили, ждали чего-то. Собаки
молчали, точно повымерли. И кто-то там -- в доме, в подполье, под крышей,
кто-то с ночною душой гнезда свивал, возился, сопел. Какая-то рать обступала
весь дом.
Но бодрился Петух. Гнал от себя приворотный сон. А темґная муть опять
порошила глаза ему тою дремой, рассыпая ее маревом, соблазняя, - нет, нет...
Мелькнут где-то в воздухе зерна... желтые, полные, спелые... Точно зовут
его, манят соґбою: закрой, закрой глаза... Видишь, сколько тут всякой
всяґчины... Все это твое... Твое... Засни, Петушок!..
Но тряхнет головой Петух, -- и соблазнитель отстанет, где-то мелькнет в
темноте золотою горсточкой зерен, и будто исґчезнет; но притаится. И уж
слышно, опять ползет, и, чует Петух, подбирается снова, близко опять... Все
темнее ночь, все липче, все гуще вокруг...
Вот скрипнула дверь. Кто-то вышел из дома. Сел на крыльґце. Ночь черна,
а он черней ночи. Посерела ночь перед ним.
-- Наш... Наш... -- вздохнуло кругом. Хозяин, -- увидел Петух, Еще
жутче, тоскливее стало. Ночью всегда человек помоґгал, а теперь не помог:
черен был нестерпимо.
Осмелилась тьма, совсем под крылья метается:
-- Засни, Петух! Засни, глупый Петух!.. Все кругом покачнулось.
Но нет. Ни за что! Тряхнул головой. Прояснилось опять.
Под нога тьма подкатилась, согнула крепкие петушиные нога, ослабила
лапки, -- вот-вот сядет Петух. А опуститься -- заснуть!..
Чуть-чуть не сел, уж и крылья расставил, да совладал с собой, --
стукнул ногой, шпорой откинул проклятого, крепко крылья повел.
Отшарахнулась по двору тьма, да об подворотню стукнуґлась, да об заборы
ударилась -- и опять назад; подпрыгивает, подскакивает, накатилась на Петуха
на всего: и снизу, и с крыґльев, и на спину села, и за горло схватила;
душит, крепко схваґтила звонкое горло...
Не утерпел Петух. Пришел его миг, пришло его счастье. Как взмахнет он
крыльями, как тряхнет ими прочь от себя, как закричит:
-- Ку-ка-ре-ку!..
Охнула, незрячие глаза завела мутная ночь. Под самое сердце подкатился
ей крик; свалилась в канаву; одна темнота пустая осталась.
Дрогнули и крысьи глаза, а сердце заколотилось в груди у щенка:
- Лай же, дурашка!..
И звонкий, отчаянный -- такой молодой и такой от всего существа его
прыснувший - раскатился в подполье щенячий лай, да так раскатился, что и
наружу выскочил и дальше расґсыпался всюду вокруг -- возле дома по дворику,
по рубежу к пруду, по дороге двух сонных лягушек в воду столкнул -- не
успели и укнуть! -- и опять назад отскочил от плотины и закґружился,
забрызгался звонкими брызгами подле крыльца... И все звал, все звенел, все
дрожал, заливаясь:
-- Он, выручайте! Крыса сидит, крыса щелкает... ой, зубаґми щелкает
крыса!.. Крыса большая!.. Крыса рыжая!..
Отозвались другие щенята, бросили теплое молоко у тоґщей груди. Встала
и мать, опомнилась от усталой дремоты, повела длинной шеей: где же
четвертый, где маленький?.. Стала выть, звать; щенок -- отзываться.
Встал человек на крыльце и прислушался.
- Черт знает что -- собака под домом!
Но даже сам черт не прозвучал в устах его страшно. Что-то случилось
уже. Сразу случилось. Может быть, сердце тоже шепнуло ему, не словами,
неясно, невнятно, новее же шепнуло:
- Ну же, дурашка... Это он-то дурашка?
Помещик, хранитель основ, собственник праха, которому души порабощал.
Кто ему смел так шепнуть? Но сердце, с детских лет все одно, многое помнит и
многое смеет; благоґстным чарам его предела никто не заказал. Петух успел
проґкричать. Да и можно ли душу совсем запродать?..
Как бы там ни было, сошел человек со ступенек. Щенята пуґтались под
ногами, лизнула рукав пиджака старая сука: им, как и сердцу, не было дела ни
до основ, ни до собственности; от человека шел запах знакомый, приятно
волнующий, они знали хозяина, он давал им и хлеба не раз, изредка гладил
рукой, вот все, что они знали; теперь шел он к подполью -- конечно, к щенку.
Человек -- он достанет! Он вытащит! Может все человек!
Но Николай Кузьмич еще и не думал тащить... Ночью... Щенка там
какого-то... Подошел к узкой дыре, наклонился, покликал:
- Куть... Куть...
Кутька ответил радостным лаем: крысы и след простыл...
- Ну, иди... Иди же сюда...
Терлись щенята около ног. Будто легкая оттепель мягким туманом обвеяла