Новикова и предпочел прервать муки своего героя с помоґщью пули,
направленной им в самого себя. Возможно, кстати, что и сам Новиков, когда
писал свою повесть, вдохновлялся "Антоновскими яблоками" Бунина -- и там, и
здесь все пронизывающий аромат яблок определяет "живительную" атмосферу
произведеґния. Но неоднократное появление яблок в текстах Новикова
(наґпример, эпизод угощения богомольца Василия торговкой Минодорой в
"Золотых крестах") -- это, конечно же, и напоминание о Преображении
Господнем, об обряде освящения яблок в церкви, о дне, называемом яблочным
Спасом.
Головное, казуистическое преступление героя "Повести о коричневом
яблоке" очень напоминает преступление Раскольникова. И образ этого героя,
как и образ Раскольникова, предупрежґдает об опасности ослепления идеей, в
данном случае, идеей лжеґаскетизма, "опасной святости", оборачивающейся не
приумножеґнием жизни вокруг, а ее истреблением. Об этом Новиков в 1916 г.
напишет пьесу "Горсть пепла", где укрупнит мысль о ложности идеи "победы над
смертью через целомудрие". На примере жизґни Григория Ивановича,
отвернувшегося от красоты окружающего мира для того, чтобы создать
философский труд "Путь жизни", превратившего, по сути, душу своей жены в
пепел, писатель покаґзывает, что невозможно и недолжно "преодолевать" земное
даже ради получения "вечной жизни"1.
В "Повести о коричневом яблоке" Новиков продолжил разґдумья над
занимавшей его темой о новоявленных пророках, "неґудавшихся мессиях",
которая особенно отчетливо была им заявлеґна в романе "Золотые кресты".
Такими там предстают и доктор Николай Платонович Палицын, обсуждающий с
единомышленґниками на вечерах в своем доме вопросы о приобщении Христу через
принятие "земной Голгофы", о соединении христианства и марксизма, о степени
свободы в христианской религии, и сластоґлюбивый Верхушин, проповедующий
высокие идеи, но на самом деле, хотя и утверждает бесконечную потребность
веры у русского человека, сделавший имя Христа разменной монетой в
политиґческих спорах, и небольшой сухонький старичок азиатского типа, под
идеями богоборчества несущий новую правду о Христе и обґвиняющий остальных в
служении Дьяволу, и Кривцов, с именем Бога на устах разжигающий в людях
порочные наклонности и страґсти и сам им не чуждый, но готовый принять любые
муки во славу Господа и в итоге приходящий к раскаянию. Все они заняты
поисками светлого Христа, но зачастую оказываются во власти антиґхриста, в
котором провидят Нетленный Лик.
Новиков дает свою интерпретацию мифа об антихристе, заґхватившего умы
Ф. Достоевского, Вл. Соловьева, Н. Бердяева, Д. Мережковского, В. Розанова,
В. Свенцицкого -- всех тех, кто стоял у истоков неохристианства, или нового
религиозного сознаґния, в России. Новое религиозное сознание, возникшее в
кругах русской интеллигенции, с которой тесно соприкасался Новиков в свою
бытность в Киеве (там он посещал Религиозно-философские собрания), признано
было пересмотреть поверхностный хаґрактер духовных ценностей, отказаться от
веры, сводимой лишь к исполнению церковной обрядовости. Богоискатели из
интеллиґгенции жаждали преодолеть пропасть между внерелигиозной кульґтурой,
общественной жизнью и оторванным от потребностей инґтеллигенции церковным
бытием. Они испытывали потребность в личном Боге, в свободной и одновременно
религиозно насыщенґной жизни. Это было время "Третьего Завета", "третьего
пути", который слил бы воедино небо и землю, одухотворил плоть, воссоґединил
язычество и христианство, примирил бы личную абсолютґную свободу с
религиозным освобождением человечества в акте неохристианской соборности.
Духовные борения человека с самим собой освещались писатеґлем еще в
первом его романе "Из жизни духа" (1906). Борьба между земной любовью и
следованием духу -- драматична. Отказаться от любви -- все равно означает
пойти против своего естества. Но и принятие земной любви -- не есть ли отказ
от служения Всевышнеґму? Писателю не удалось примирить двух путей в единой
"Сияюґщей Правде", приобщить читателя к "великой тайне преображеґния". Может
быть, останавливало Новикова то, что "здесь на земле все по-разному думают,
и никто, ни один человек не знает всей правґды ... Так страшно, так жутко,
что в каждом особый мир, что в каждом -- отдельность, что каждый по-своему
верует в правду..."1.
Теперь он стремится воссоздать в своем религиозно-мистичесґком романе
"Золотые кресты" (1908, второе изд. - 1916) мноґжественность человеческих
правд. В предисловии к первому изґданию автор писал, что роман "является
первым звеном задуманной трилогии", посвященной тому, как стихии язычества и
христиґанства преломляются в современности. Это сразу же должно было
напомнить читателю о трилогии Д. С. Мережковского "Христос и антихрист", об
его идее объединения язычества и христианства в религии Третьего завета.
Первой уловила это сходство З.Н. Гипґпиус, которая сразу же поняла, что
писатель осваивает тот же плацґдарм, что и Мережковский, что его тоже
занимает проблема поисґка Третьего пути. Она увидела, что в чем-то Новиков
даже станоґвится соперником ее мужа, и поэтому постаралась убедить
читатеґля, что он еще не созрел до полноценного понимания всей сложноґсти
затрагиваемой проблематики. На "проклятые вопросы", коґторые с завидным
упорством задает Новиков, не может быть отвеґтов, если ... оставаться в
пределах единоличной трагедии человеґка, утверждала она. Поэтому и возникают
у писателя художественґные срывы и просчеты, что он не видит "трагедии
человечества", которая может быть разрешена только через воплощение
"религиозно-общественного" сознания1.
Но Новиков в "Золотых крестах" как раз и хотел в первую очередь
обозначить контуры "идеи будущего идеального христианства", и многие
страницы романа отмечены проблесками "подлинной религиозной
вдохновенности"2. Но рецепты, которые "выписывает" писатель, --
"добровольная смерть" Глеба и Анны, пришедших к новой христианской религии,
чтобы окончательно соединиться на "новом небе", -- вряд ли могут
удовлетворить жаждущих правды. Сомнительными выглядят и принципы "христовой
любви", которую проповедуют эти герои: их любовь больше напоминает
"тончайшее напряженное сладострастие", а не духовное соединение. И их обмен
"золотыми крестами" представляется поэтому едва ли не кощунственным.
Да и образ Христа выступает в романе "дразнящим, экзотическим, почти
сладострастным образом исступленных мистических снов"3 .
Но, видя все это, не следует забывать, что мистически - чувґственные
экстазы, которыми переполнены страницы романа, не были просто средством
привлечения читающей публики. Трактовка страсти писателями символистского
круга (а к ним принадґлежал Новиков) означала мистический путь к прозрению,
была воспоминанием забытого смысла Эроса, уравнивающего высокое и низкое,
переплавляющего плоть в дух. Возникала искомая апоґлогия Эроса, который из
своих "низин" поднимается на высоту. Но это такая высота, где уже невозможно
дышать, и разряженный воздух горних высей убивает людей. Кроме того, Новиков
сумел показать и "страстное напряжение", и "великую нежность"1 люґбовно
устремленных друг к другу Глеба и Анны, Наташи и Кривцова. И, как правильно
было замечено в критике, если герои были не очень убедительны в смысле
"внешней правды", то они оживали благодаря "угадываемой правде внутренней"2
.
Удачным было оформление книги: на обложке внизу -- поля облаков, по
бокам -- два ангела с распущенными крыльями и гореґстно поникшими головами,
печально смотрящие на грешную земґлю, А на звездном небе -- слова: "Золотые
кресты". Золотой крест -- символ страдальческого трагического пути --
принадлежґность почти каждого из героев. Осеняет он и земной город, на фоне
которого разыгрываются описанные события. К золотым крестам устремлены герои
романа. А вокруг крестов и над их головами чертят круги черные летучие мыши.
Взор автора охватывал не только космические дали, он проникал и в глубь
земли, где копошатся легионы "червей", посланцев смерти, которые, однако,
обеспечивают плодородие почвы и созидают в коґнечном счете жизнь, и в темные
бездны души человека. Роман отґкрывался шествием по земле золотой, закатной
Царевны-Осени, и во всей книге была разлита "осенняя грусть о хрупкости
жизни и веры", "скорбь о жестокости земных путей"3. Собственно, этой
хрупґкостью отмечены все близкие автору герои -- и мальчик Федя,
приґнимающий близко к сердцу все несправедливости, свершавшиеся на
протяжении веков, и юная Наташа, жизнь которой омрачена леґгендой о
дьявольском соблазне, бывшем источником ее рождения, и погибающий от руки
"темного старика" на пороге новой жизни Кривґцов, и искупающая самоубийством
свою ненависть Глаша.
Так постепенно овладевает сознанием писателя убеждение: "...никогда...
никогда ... нельзя убивать". Таким просьбой-приґзывом заканчивается рассказ
"Гарахвена" (1917) о ребенке, ввергґнутом в пучину ненависти, распрей,
непрекращающегося насилия. Этот возглас в бойне гражданской войны прозвучал
поразительно "несовременно". Дело в том, что писатель не просто "отнесся
скорґбно к той крови, к тому "греху", который сопутствует бурному ходу
революции". Все его существо восстало против несправедґливости, которая
приводит к гибели неприглядную, почти горбаґтенькую с угловатыми плечиками и
иссохшими от голода ручками Груню, в свои 14 лет оставшуюся той прежней
малышкой, проґзванной за худобу "принцем индийским", против того
чудовищноґго нового порядка, при котором возможно убийство тщедушным Ленькой
подруги детских игр ("Жертва", 1922).
Конечно, такая позиция автора должна была укрепить молоґдую
пролетарскую критику во мнении, что Новиков "решительно ...отчужден от
настоящего"1. Следовательно, ему, повторяющему евангельские заповеди,
заказано и движение к будущему, построґенному на новых основаниях обществу.
"Этот Моисей с Тверского бульвара не только не разобьет скрижалей, но будет
упорно тверґдить свою заповедь, умиленно закатывая глаза..."2, --
злобствоґвали критики. Но они не заметили, что Новиков живописал не только
ужас кровавых столкновений, из которых душа выходит неузнаваемо
искореженной, не только "фантастическую явь", в которую превратилось
ежедневное существование десятков тысяч людей. Он по-прежнему оставался
писателем, которому дорого живое, сиюминутное, неистребимое бытие. Его герои
-- "из скромґных скромнейшие" -- не только живут в стихиях и бурях,
ежесеґкундно подвергаясь опасности лишиться жизни или потерять близґких, они
в состоянии радоваться и "траве под дождем", и цветам "под опрокинутым
ливнем". А самое главное воплощать собой "саму себе равную, неумирающую
малую жизнь", которая просто на время, в "суровые эти и страшные дни
затаилась".
Очень точно охарактеризовал это мироощущение, свойственґное писателям
неореалистам -- Зайцеву, Шмелеву, Новикову, Сергееву-Ценскому -- критик Ю.
Соболев: у него "сама вечґность" "единственная живьем ощутимая", "протекает
через наше сегодня"3. Стоит вспомнить тот совершенно житейский эпизод из
"Гарахвены", когда Груня и Таня задумали печь хлеб и у них "ушли дрожжи":
"Граненый стакан, горячий и пышный от пены, проґлившейся через края, в
Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой-то неведомый плод,
исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы, и отдельными узкими
струйками, как бы колечками пружинясь, сползала по ним; объемистых
неґсколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелиного
роя, упали на медную дощечку...". Кажется, мы приґсутствуем при каком-то
священнодействии. И совершенно закономерно сравнение с медом, который Груне
напомнила эта живая дышащая пена. Мед всегда воспринимался как божественный
дар мудрости, а в русской православной традиции он еще наделялся и значением
изменения, перерождения личности в результате поґсвящения. А насколько важна
была для Новикова медовая симвоґлика, можно судить по уже известному нам
рассказу "Пчелы-приґчастницы" (1912), по тому, какие цвета -- медовый,
пчелиный, вечерней зари, свеч восковых ("солнечный луч осветил часть воґлос
ее, и растопилось золото-воск, и засияло живою водой") -- сопутствуют образу
мученицы Наташи в "Золотых крестах".
В таких приобщенных "какой-то важной тайне", полностью поґроднившихся
сестер превращаются Груня и Таня. Поэтому и смерть Груни-Аграфены (опять
значимое в поэтике Новикова имя!) от слуґчайно разорвавшейся на улице
гранаты заставляет Таню окончательґно определиться: невозможно, немыслимо
далее попустительствоґвать убийствам. И от жениха, ранее принимавшего
участие в уличґных схватках, она требует неучастия в бессмысленной цепи
убийств.
Стоит ли удивляться, что эту повесть назвали "обыкновенной
сентиментальной и скучной агиткой на тему "Не убий"1. В это вреґмя и
жестокую парафразу на темы "Преступления и наказания" Достоевского --
рассказ "Жертва" -- предпочитали трактовать всего лишь как нарушающее
историческую достоверность повествование (мол, в 1921 г. ни людоедства, ни
рыночной спекуляции не было!)2.
В этом рассказе раскрываются муки голодной и страждущей деревни.
Русская литература неоднократно обращалась к эпопее путешествия за хлебом в
голодные годы. В памяти читателей жива повесть А. Неверова "Ташкент -- город
хлебный" (1923), в котоґрой юный герой переживает все этапы взросления,
проходит суроґвую школу жизни (болезни, голод, смерть близкого человека), но
выходит из всех испытаний победителем. Конечно, жизнеутверґждающий пафос
неверовского произведения в наибольшей степеґни соответствовал ожиданиям
революционного строительства и должен был затмить (и совершенно затмил!)
горькую и даже отґвратительную правду повествования Новикова о маленьком
звеґреныше, которого и обстоятельства подталкивают к убийству, но у которого
и душа полностью созрела для его свершения.
Мы знаем, что к темам преступления, раскаяния, искупления Новиков
обращался не раз, под различным углом зрения рисуя переворот или отсутствие
такового в душе человека. Характеру маленького, по-мужичьи рассудительного
Никандра, совершивґшего зверское убийство старушки Агафьи Матвеевны, кстати,
единственной, кто с ним, голодным, поделился куском хлеба (наґпомним, что и
здесь Никандр расправляется с добротой), застаґвившего своего немощного
брата Леньку убрать свидетеля злодеяґния, -- ее внучку -- писателем дан
сложный психологический рисуґнок. С одной стороны -- какая-то маниакальная,
сладострастная жажда крови, готовность к надругательству над живым, желание
причинять боль, абсолютное вненравственное бессердечие, с друґгой -- момент
просветления, когда ощущает он "досель незнакоґмый ему припадок тоски и
мучительной жалости" ко всем оставґленным в деревне родным, когда он
пальцами нащупывает на лице "две капли, холодных, как ночная роса". Но это
просветление ниґчего в нем не меняет. И в колонии для малолетних
преступников он ведет себя, как и прежде: угрюмо, настороженно, в то же
время оставаясь исполнительным надежным работником. А его младґший брат не
выдерживает свалившегося на него несчастья-преґступления и потихоньку сходит
с ума, а затем и умирает.
Но для Катерины, Ленькиной матери и мачехи Никандра, и тот, и другой --
"жертва неведомая", и она молится за преступника так же, как за несчастного
сына. И эту позицию разделяет Новиґков. И для него они -- "равно и свои, и
чужие" -- принесены в жертву тем политическим распрям, тем призрачным целям,
досґтижение которых не способно принести ничего благого. Как и Катерина, он
готов заступиться за всех детей, не отдавать их поґжирающему дух Молоху
революции. Больнее всего пережитое отзывается в детях. И о подстерегающих их
неокрепший дух исґпытаниях, об их мучениях счел своим долгом поведать
писатель.
И "Гарахвена", и "Жертва" появились в сборнике, изданном в Берлине
(1923). Ему Новиков предпослал в качестве эпиграфа свое стихотворение,
свидетельствующее о той боли за родную страґну, которая переполняла сердце
художника. Это стихотворение 1921 г. можно расценить как клятву верности и
любви к родине, как памятник пережитым ею страданиям:

Давно о родине уста
Не открывал я -- колос в нивах
Ее полей, в ее разливах
Расплеск волны, листок куста.

Но вместе с ней в тревожной дрожи,
В предсмертном пульсе бился я:
Тебе ль я, мати, судия --
Тебе, кто всех земных дороже?

Раскрыта заступом земля,
Но и в преддверии могилы.
Но и за гробом будут милы
Родимые твои поля.

В душе земной запечатленна,
В душе бессмертной оживи,
И если отойдешь в крови,
В любви моей почий нетленна.

И все же, несмотря на поразительную по чистоте и пронзиґтельности
интонацию, сохраняющуюся во всех произведениях книґги, которую держит в
руках читатель, его надо честно предупреґдить: перед ним не легкое (в смысле
не легкомысленное) чтение. Оно настраивает на серьезный, тревожный лад,
будоражит нервы, заставляет вглядываться и вдумываться в прочитанное.
Затруднение вызывает подчас и авторский стиль. Почерк писателя в эти годы
еще не устоялся, не определился в той ясности, музыґкальной ритмичности,
которая в целом будет свойственна ему поґзднее. "Великий надрыв" нередко
соседствует с "подлинным миґстицизмом", "подлинно реалистические зарисовки"1
сменяются лирико-экстатическим пафосом. "Неровность" творческой манеґры
Новикова подчас явственно ощутима. "Иногда перед нами наґстоящий художник, с
талантом нежным и тонким, а рядом неґпростительная банальность образов и
необычайная наивность мысґли"2 , -- писала Н. Петровская. Но задача
читающего сквозь поґрой вычурные образы ощутить "чувственную стихию",
парящую в произведениях, погрузиться "в дышащие теплом недра физичесґкого
бытия человека", уловить "волнующую милую телесную сущґность" описываемых
художником вещей. И тогда почувствуешь великую "слиянность с родной
землей"3, расслышишь тонкую, ажурную словесную инструментовку, полюбишь
"утонченность и ритмичность словесных сочетаний"4.
А кого-то может отпугнуть мерцающая зыбкость, иногда даже
провокационная сложность философской и нравственной позиции писателя.
Кому-то почудится, что здесь говорится о давно отошедґшем, не имеющем
отношения к сегодняшнему дню.
Но тот, кому небезразличны духовные терзания, кого не пугает труд души,
без сомнения, не раз и не два вернется к этим страниґцам, почувствовав, что
в не узнанном ранее, не прочитанном позґже, открываемом только теперь
Новикове, "есть свои оригинальґные черты, есть неподдельное,
незаимствованное одушевление". А это залог того, что будет прочувствована
внутренняя связь всех произведений, являющих "разные образы одной души"1.

М.В. Михайлова,
доктор филологических наук.



















ЗОЛОТЫЕ КРЕСТЫ
Роман
I
Вся в кружевах, прозрачная, тихая Осень любила эти долины и холмики. По
утрам обходила их каждую и на каждый поднималась ровными неспешными шагами.
Вот подойдет она к дереву, постоит, опершись о прохладный ствол,
погрустит - и золотые слезинки уже падают, ровно кружась; плачет осина
крупными яркими листьями, легкий шум плывет от падения их по холмам и
лощинам; частым дождем одежды свои золотые роняет береза, нет сил удержать
безысходную грусть, воздух так редок и чист, и расплывается плачем закатный
сон: минуло лето, лето - во сне; крепится - делает вид, что крепится -
корявый дуб, но и его черед близко.
Серебряный шлейф одинокой души, осенней тоски, роняет вослед ей легкую,
холодящую изморось, посыпает верхушки трав звонкими блестками. От одной
былинки к другой паутинными нитями - мысли ее.
Днем на солнце Осень слабеет, дремлет в тени, но, освеженная сном,
вечером снова выходит гулять.
Прозрачность осенняя всюду - в воздухе, в небе, возле самой земли.
Прозрачность - у Анны в душе.
В целом доме сегодня одна. Гуляла, читала, немного работала - для брата
делала копию со старинной гравюры, изображавшей Христа, и все это время
мечтала; над миром подымалась мечта ее, а, может быть, и вовсе не так
далеко, но и сама земля становилась иною - все линии были тонки и чисты,
легкие образы реяли в четкой ясности воздуха. Белый Христос проходил над
полями, струился над водами, касался краями одежды трав и деревьев, и в
несказанной волне умиления клонились перед ним зеленые травы, устилая живой
воздушный ковер под ступнями божественных ног; хрустальной мелодией вслед
протекал просветленный улыбкой Его трепетный воздух; дышала земля одною
общей душой, вот-вот только что найденной, вот-вот осознавшей себя.
Образ Христа Анна любила всем существом непонятной, ни с чем
несравнимой любовью. Анна жила этим Образом - мечтала и думала часто о Нем,
вернее, не часто, а постоянно, всегда, иногда сознавая, что это так, иногда
забывая; но и забывая, неосознанно, все же тянулась вся к Светлому Лику.
Христос завладел душой ее с раннего детства. Мечта о Христе - была вся ее
жизнь.
Она у окна. Раскрыла его и пьет прохладный напиток близкого вечера. Сам
вечер еще не пришел, но предвестники сумерек реют уже в затихнувшем воздухе.
Бледные неуловимые тени, существа предвечерние, они ткут тишину, бесшумно
скользя над верхушками дерев, над чуть задремавшей водой. Воды первые чуют
их трепет и отдаются чарам неясным. И Анна их слышит: душа ее - чуткое
озеро. В такие часы с глубокого дна встают затаенные образы и поднимаются
над поверхностью, такие же едва сознанные, еле очерченные, но все же со
слабым дыханием жизни, принесенным с собою оттуда, с глубин. И близко
касаясь друг друга, плывут они над землей вместе с предтечами вечера.
Осень близко. Подошла к окну. Дышит Анне в лицо, целует глаза ее, около
шеи гладит свежей своею рукой. Осень любит задумчивость душ.
- Девочка грустная... - шепчет она. Анна молча сидит.
- Дочь моя грустная! Опускает голову Анна.
- Люблю тебя с грустью твоей...
"Брат бы скорее пришел, - думает девушка. - Кто-то есть возле меня, но
не знаю кто...Ах, это грусть!.. Откуда она?"
- В прошлом - твой Белый Христос. Умирает твой призрачный мир. О
прошлом, минувшем сне твоя вечерняя грусть. Анна вздыхает. "Белый Христос,
мой Светлый Жених..."
Сложила Анна молитвенно руки - невольно, совсем не заметив.
"Люблю я Тебя. Стремлюсь за Тобой...Одежды коснуться... След ноги Твоей
ощутить, приложиться щекой моей... Белый струящийся Бог!.."
- Умер, умер Белый Христос!
Но Анна не верит, и по глазам ее знает умная Осень, что не верит
грустящая девушка печальным, осенним речам. Если бы верила ей, если б
узнала, что умер Он вправду - разве осталась бы жить?
И поспешно от светлого дома с резьбой отходит золотая Царевна. И мысли
ее, все густея, следом плетут свою печальную сеть. На самый высокий пригорок
всходит она. Садится и обнимает руками колени, и так сидит долго, и плачет,
и шепчет что-то неясно и жалобно. И по всему откосу серебрится шлейф ее
платья.
Близится вечер. Город внизу горит в море сгущенных алых и золотых
лучей. Дома один на другом, загораются окна невиданным блеском, полнотой
раскаленного солнца.
"Отходящий, закатный Бог!" - думает Осень, и все ниже и ниже ползут с
холма белые острые иглы.
А город пылает. Тонким узором, смелым причудливым контуром из картона
вырезал кто-то и наклеил на небесную даль силуэты далеких холмов и церквей.
Непохоже на правду. Этот город - греза, видение вечера. Опустился с
небес или поднялся он из глубин земных - одинаково сказочный, одинаково
что-то таящий в себе, недоступное людям, быть может, навеки.
И выше всех здании, тоньше и ярче их благовествуют над миром золотые
кресты церквей.
Бесконечной печалью, последнею грустью томится душа на холме - Осень
закатная, золотая Царевна.
- Зачем суждено мне быть Осенью? Зачем я знаю сама, что я - Осень?
Зачем я - закат? - опершись золотою головкою на руки, вопрошает она без
ответа.
Город потух, но светили, горели кресты.
II
Ставровы, брат и сестра, жили в своем особом царстве над городом.
Гора со скатами, холмами, долинками, полуразрушенные старые здания
причудливой архитектуры - развалины бывшей когда-то здесь большой выставки,
полусгнившие лесенки, буйный задор зеленых бунтующих варваров, бросающих
небу победную свою дикость, заросших повсюду, дерзающих всюду; с размахом и
мощью отвечает земля недолговечной попытке людей что-то создать здесь свое:
легионы подземных червей, невидных, но жутких в своем слепом нашествии
тайных микробов, полуживые, загадочно узловатые, скованные в своем
напряжении змеи корней - все это точит, грызет, разрушает, подкапывается,
перерабатывает в ничтожных, но и в бездонных, в неисчислимых глубинах своих,
все, что попадется на их пути, родя первобытный земной чернозем, насытив его
весь до последнего атома напряжением стихии своей, почти оживив его; эта
черная грудь земли сама уже дышит, живет уже каким-то предчувствием жизни;
оно разлито в ней, оно пульсирует, ища себе выхода, и кто поручится, что,
исчезни все живое с лица земли, эта черная, необъятная, смутно напряженная
тварь - не родит ли она сама, одна, одним своим затаенный напряжением сил, -