Страница:
странно... да, все-таки так; молчала шесть месяцев и вот: "Я поняла, есть
только два стана, и я себе - выбрала"... Как? И она... раньше почти
ненавидела - с ними теперь, вот с этими? А почему бы и нет? Обе сестры - что
ж, и мы с нею, как через пропасть, в разных мы лагерях? Нет, отчего? Я ни в
каком... - быстро шептала и комкала Таня письмо.
И тотчас взяла опять из дому. После длинных и ровных привычных строк
матери (отец никогда не писал) взгляд Танин упал на приписку Ирины; она жила
теперь дома, в институте разгром. Приписка, должно быть, спустя несколько
дней, письмо залежалось. Детским еще, ломаным почерком Ирина писала: "А у
нас беда, дом наш сожгли, все разнесли, живем теперь в старом амбаре,
Левушке холодно. А осоґбенно изо всех отличился Грунин отец; всю скотину
побили и растащили. Где она, Груня? Скажи ей, если увидишь, что я не
сержусь. Холод у нас. Приезжай. Ничего у нас нет".
Таня была уже у ворот, когда позади раздался оглуґшительный взрыв. Она
приостановилась, мысли ее сразу разґбились и каждая осколками ранила сердце.
Дом их сожжен... Лена... И откуда б он взял? Бедная Груня, отец ее взял
поросенка у нас... "Но я не сержусь". Что ж это, взрыв? Бегут и кричат. Надо
идти. Как все смешалось в одно... невероятно. И где же тут целое? Где ж это
Груня?
Таня только что скинула шубку, на сердце стояла, не уходя, ощутимая
боль. Вася в дверях, освеженный и выґмытый, глаза его ясны; глядел он и
улыбался, Таня виґдела все как сквозь пелену. Людмила Петровна, счастливая,
в столовой наискосок перетирала посуду.
- Танечка, что-то шумят, - сказала она. Действительно, несколько ног
топтались у лестницы.
- Ты дверь не закрыла?
Но не успела Таня ответить, как незапертую дверь открыли снаружи.
- Да здесь же, я вам говорю, я эту девочку знаю, - послышался чей-то
мужской простуженный голос.
Таня увидев, взмахнула руками, земля поплыла из-под ног. Она точно
знала всегда, видение это было всегда: маленький принц, легонький, очень
худой, легко колыхался в чужих, заботливых чьих-то руках, он был уже мертв;
угловато поднято было плечо, косички торчали у щек.
- Игра до добра не доводит, - услышала Таня еще все тот же простуженный
голос. - Видишь, девчонка ногой ее, проклятую... играючи.
Х
Вечером в маленьком флигеле горели у изголовья поґкойной желтые свечи.
Таня, как некогда "пташек", золотоґволосым первосвященником безмолвно
сопровождала на дальґнем пути отошедшую свою любимицу Груню. Робкий,
взъерошенный, дико худой, на кухне пил чай Рыжий Никита. Он ничего не
говорил, плохо его слушались руки, пил чай, как если бы делал тяжелую
непомерную работу, но от нее отказаться было нельзя.
Людмила Петровна с тревогой глядела на Таню. После того, как упала,
долго не приходила в себя, а когда и очнулась, не плакала и не томилась,
странно была скупа на слова, сама захотела Груню обмыть и убрать; с Никитою
встретилась ровно, несколько строго, как старшая. Тот два уже дня ждал, пока
стихнет стрельба, у московской кумы, у маманьки.
С Васею также она не была разговорчива, только по временам ловил он ее
на себе пристальный взгляд; ничего за весь день Таня не ела.
После вечернего чая она настояла, чтобы Людмила Пеґтровна легла. Вася
не спал, сидел у себя. Поздно уже, после двенадцати. Таня его позвала.
Она взяла его за руку и подвела к покойнице Груне. Девочка точно спала.
Тепло золотились при свете свечей мягко промытые Танею волосы, теплела щека.
Таня попраґвила белую, у худеньких плеч простыню.
- Вася, - сказала она с какой-то простою торжеґственностью - эта
невинная жертва... Послушай, если ты хочешь, чтобы я стала твоею... чтобы
любила тебя...
Волнение помешало ей кончить. Вася крепко, вперед соглашаясь,
взволнованный, сжал ее руку; в тишине по-необычному странной столовой,
похожей на церковь, мелко потрескивал воск да из кухни было обоим явственно
слышно, как Грунин отец беспомощно плакал во сне.
Таня ответила на пожатие Васи коротким пожатием и коротко также, быстро
договорила:
- Так никогда... никогда! Слышишь, нельзя убивать.
1917-- 1919 гг.
ЖЕРТВА
Вместо эпиграфа
Давно о родине уста
Не открывал я -- колос в нивах
Ее полей, в ее разливах
Расплеск волны, листок куста.
Но вместе с ней в тревожной дрожи,
В предсмертном пульсе бился я:
Тебе ль я, мати, судия --
Тебе, кто всех земных дороже?
Разрыта заступом земля,
Но и в преддверии могилы,
Но и за гробом будут милы
Родимые твои поля.
В душе земной запечатлен на,
В душе бессмертной оживи,
И если отойдешь в крови,
В любви моей почий нетленна.
I
Путешествие в Москву задумал Никандр, а Ленька за ним увязался. Так
было всегда: старший выдумывал, а Ленька без брата ни шагу, и от него ни на
шаг.
Никандру пошел с Рождества тринадцатый год, но упряґмая голова его
торчала колом, как у матерого заправского мужика, жесткие волосы, густо
пропитанные потом и пылью, плотно бывали прижаты зимнею ватною шапкой, с
которою он не расставался и летом, а на шее торчали грубо отогнутой рыжею
щеткой; над ухом колянились веером. Когда порою
Никандр начинал с упорною тупостью скрести у себя на заґтылке, грубый
ноготь его с трудом продирался сквозь войлок волос, как если бы пальцем
надобно было проникнуть через голенище солдатского толстого валенка;
проходило не менее четверти часа, прежде чем он достигал своей цели, а
предприґятие считал завершенным, как острая боль, наконец-таки, заглушала
мучительный зуд. С чувством глухого удовлетвоґрения вытаскивал он тогда
занемевший свой палец и внимаґтельно, долго разглядывал, как густая свежая
кровь медлиґтельными алыми жилками продергивала грязную отопревшую кайму
вокруг ногтя; возможно, что зрелище это казалось ему даже красивым. Кровь
вообще привлекала его.
Когда на селе, бывало, резали скот или перед Рождеством палили свиней,
Никандр бывал непременным и самым внимаґтельным зрителем: первым являлся и
из последних долго еще не уходил, следя, как за людьми следом являлись
собаки и с жадностью слизывали кровавые тяжелые сгустки с холодноґго снега.
Порою при этом невнятное и темное наслаждение заставляло глаза его
суживаться, между тем, как острые скуґлы косо ползли к мочкам корявых ушей.
Было похоже, как если б у мерина, застоявшегося в каляном своем хомуте,
разґмотали супонь, и оглобли, освобожденные, - концами тронуґлись врозь,
раздвигая клешни хомута, Никандровы губы -- в улыбку...
Ленька на брата не был похож. Волосенки его, цвета сосноґвой доски,
свежеотструганной, мягко пушились над головой; бледно-лазоревые
безвыразительно ясны были глаза, тонкие ноги сквозили под рубашонкой -- бог
его знает, кого этот мальґчонка напоминал: не то одуванчик на несколько
согнутом стебґле, готовый развеяться по ветру, то ли барашка,
приуготованного пасть под равнодушной рукой. Ручонка одна у него, праґвая,
плохо владела и медленно сохнула: неловко мать на полаґтях его приспала, как
был еще Ленька младенцем. Вывих не вправили, и Ленька не мог и теперь дохлой
рукою своей, как брат ее называл, даже перекреститься, чтобы от боли не
сморґщиться. Шла в эту пору Леньке седьмая весна.
Семья их вся была на уклоне. Правда, земельки ныне приґбавилось, как
господа, покинув в селе Подъяремном помесґтье, тайком укатили куда-то,
слышно, что за границу, а над подъездом их дома повесили вывеску: "Волостной
Подъяґремный Совет". Жизнь с этих пор пошла кувырком, точно плотину
прорвало, красные дни наступили и полная вольная волюшка. Особенно памятно:
в деревне Холмах разгромили завод, казенку катили и бочками, и разбивали тут
же, черпая кто полной пригоршней, кто картузом, а кто, охмелев, совал прямо
и бороду. На веселье сошлись из семи деревень, и обґщим счетом опившихся
было насчитано двадцать один. Завод подожгли, спирт отпылал, но все же
осталось еще и на поминґках опохмелиться. Потом принялись за хозяйственное,
делиґли машины и скот, книги тащили из барских покоев, всякую утварь, не
обходилось без драк. Старики на селе, конечно, ворчали, предупреждали, но из
слов, как из мякины, веревки не свить... Две из господских вещиц попали и к
Болдыревым, одна пустяковая, но детей приводившая в полный восторг,
осоґбенно Леньку, другая была предметом мучительной зависти для всех
подъяремных девиц, когда бы ее не постигла злая судьба; но вместе с тем и
смешная отчасти.
Была у братьев сестра, толстая девка Маланья. Красные щеки ее,
маслянистые, налиты были так туго, что более неґжная кожа, пожалуй бы,
лопнула, но у Маланьи выдерживаґла и только так наплывала в глазницы, что
глядели глаза словно в щелку забора; к тому же крепка была спать, по природе
леґнива, на оба уха туга, но за всем тем бойка и смешлива. Парни любили ее
за широкие бедра, толстую грудь и за то, что своей полнотой была не скупа.
Помимо всего остального, была она и нарядница, принимала подарочки, в ее
сундуке много было напрятано. Подруги над нею смеялись, но и завидовали, а
кое-кто и себе косицы стал завивать, шеи открыли. Но изо всех только Малашка
умела рискнуть. Драгоценный пакетик одґнажды привез из Москвы Федька Кривой.
Он не только глаґзом был крив, но вдобавок еще и кривобок, зато и весьма
оборотист и, по своей красоте, на подарки должен был сильно щедритъся. Это
было воздушное платьице, розовый тюль, волґна на волну набегала внизу,
открытая грудь, а рукава точно растаяли, и все оно словно светилось. Федька
сам рассказал, что продала его на базаре красавица-барышня, наверно, княжна,
не иначе, так была деликатна, тонка, ровно тебе перед образом свечка, и при
этом заверила, что платьицем будут довольны, что шила его не простая
портниха, а сама императорская, и по фамилии Фрюлина, или каким-то все
фрюлинам императорсґким шила, этого Федька точно не мог пояснить, но только
что платьице это было прямо пирожное, и отдал за него покуґпатель целых
пятнадцать фунтов муки.
Малашка при виде его не смутилась и Федьку отблагодаґрила отлично, а
через два дня надела обновку, и зрелище вышло великолепное. Могучие члены ее
были так плотно облиты роґзовой пеной, что платье сидело на ней, как вторая
природная кожа, открытые груди, крепко обтянутые, напоминали двоґешку апорт,
довисевший на солнце до конца сентября, а кругґлою репой лицо с завитыми
косицами улыбалось и в церкви. Да и многим было, как говорят, а то
воскресенье не до молитґвы, дьячок Евстигнеич два раза спутал напевы и
вообще гоґлос его звенел в этот раз скорее, как у козла, а батюшка отец
Михаил, как подошла она ко кресту, даже слегка отворотился и поглядел разве
вполглаза. Вышел, надо сказать, великий соґблазн, но все это девку только
взманило, а старики не знали, куда и глаза девать -- от стыда и от
огорчения.
И вот совсем немудрено, что именно ей, этой Малашке, досталось при
дележе, правда, еще до этого платья, господсґкое зеркало, стоявшее у барышен
в спальне. Двое парней соґобща, как видно, не из ревнивых, сначала его
припрятали возґле амбара, в глухое местечко, а под вечер перенесли к Малашке
на двор и поставили в клеть. Зеркало было высокое, в чеґловеческий рост,
узорная рама с боками изогнутыми тускло поблескивала старинною позолотой.
Купидон сидел наверху и целил стрелу. Малашка впервые могла так себя
лицезреть. Однако же в дом перенести не сразу решилась, и без того отец, как
случался не в духе, грозил ее выгнать совсем. Ловґко она таила сокровище у
стены под соломой, но то и дело бегала в клеть полюбоваться собой. Какая-то
даже задумчиґвость в те дни ее посетила, так нравилось ей глядеть на себя.
Бог знает, что это было за зрелище, если б взглянуть со стороґны. Амур со
стрелой целил и целил ей в грудь, горячее солнце било сквозь щели плетня,
пахло навозом, мухи роились над свежей недавнею кучею, тихо, пустынно, и,
как завороженґная, не сводила Маланья узких своих, пристальных глаз. Кого
она видела? Может быть, русскую девку времен революции и коммунизма, а,
может быть, это глядела и улыбалась богу Амуру, завидев с кургана его
сияющий лук, землею рожденґная, каменная баба сама, красавица скифских наших
степей?
Неосторожность ее погубила, и безмолвные эти радения заґкончились
скоро, прискорбно. Маланья оставила зеркало на ночь, забыла прикрыть, или,
быть может, хотела еще покрасоваться. Ночь была видная, месячная. Телка,
стоявшая в клети, на ночь была слабо привязана, и понемногу веревку она
размотала. Странґно блестевшая гладь, должно быть, ее привлекла. Она подошла
ближе к стеклу и любопытно уставилась мордой. Такая же морда оттуда
двинулась к ней. Она отскочила, скрылась и та. Эта игра повторилась не раз.
Это было, конечно, и страшно, и непонятно. Телка глухо завыла и стала
копытом скрести навозную землю, другая ответила тем же. Так еще постояли
они, обе готовые к бою. Этим было все решено. Кровь налила им глаза, они
повели ими на сторону, сгорбили шеи и ринулись.
Рев был ужасный, Маланья вскочила и бросилась в клеть, за нею отец.
С разбегу телка пробила не только стекло, но и фанеру, что была за
стеклом. Она отпрянула прочь и поволокла за собою всю раму. Морда ее была
вся в крови, она билась копытами и испускала жалобный полурев, полустон. Не
так-то легко жиґвотному было помочь, оно металось, изнемогало, преклоняло
колена и с хрипом кидалось опять. Наконец, все же ее приґкрутили веревкой,
отбили углы, в кожу вонзившиеся, и телку освободили. Устало она прилегла в
углу на солому и все пытаґлась лизнуть языком кровавое свое ожерелье, а
прибежавґший Никандр стоял невдалеке и тупо-внимательно, по обыґчаю, глядел,
как через рыжую шерсть проступала и скатываґлась прерывистой струйкою кровь.
Старик Степан Болдырев в эту ночь снова нашел себя. Он распорядился
промыть раны на шее, вынуть осколки стекла, а когда Маланья все это
закончила, всем велел выйти вон, а дочери приказал спустить с себя юбку.
Покорно она повиґновалась, а отец не спеша снял свой ремень и отстегал
пряжґкою дочь; она не издала ни звука.
Много по этому случаю на селе Подъяремном было наґсмешек, веселья. Не
все еще по домам полегли, и происшеґствие стало известным в ту самую ночь.
Кое-кого нетерпелиґвые сплетницы даже подняли с постели. Только Ленька один
ото всей кутерьмы не проснулся. Крепко он спал, рядом с ним на столе блестел
полусерпиком небольшой, бронзовый, по ободку немного погнутый, дорожный
будильник. Он-то и был тою второю вещицей, что перепала в их избу из
барского дома. Леньке было позволено матерью его заводить. Он с этим деґлом
быстро освоился и дохлою ручкой ежевечерне накручиґвал, не без усилий, тугую
пружину. К этой забаве привыкли, и так постепенно в доме у Болдыревых роль
петуха начал игґрать -- господами привезенный из чужедальних краев
иноґземный будильник.
II
Шли дела на деревне, между тем, своим чередом. Множеґство было событий
и перемен за эти краткие и многовесомые годы, но повесть об этом -- сложная
повесть, даже и кратко ее не уложить в наше повествование о путешествии
мальчиков Болдыревых.
В общем же было похоже на то, что где-то далеко, в ценґтре, гудел
барабан безостановочно, тысячу двести оборотов в секунду, а дальше свистели
ремни и колеса, по всей же Руси шла молотьба. Случалось, ремень с махового
слетал, тогда кидались с бревном, грудой наваливались, маховик
останавґливали, и пахло сквозь пыль и зерно жаркого гарью... А не то
впопыхах пускали у барабана колом целый сноп, даже и перевесла не распутав,
барабан замирал, как бы давился, и сразу так ухал потом, что люди шарахались
в сторону. Кое-когда между снопов попадали и камни, зубья трещали тогда,
вырыґвались из гнезд и вылетали с безудержной силой... горе тому, кто
попадался на их свистящем пути. Но все же машину поґспешно ладили снова, и
молотьба продолжалась. А жизнь на деревне, тем временем, двигалась день ото
дня, как движется но соломотрясу солома, непрестанно подталкиваемая и
сотряґсаемая, но все единой и непрерывною лентой. И как попадает между
хлебов и куколь, и василек, и спорынья, так тонуло все это и тут, в огромных
ометах привычной и стародавней дереґвенской соломы. И если старухи и старики
страхов своих не таили и ждали Конца и Суда, а молодежь кое-где заводила
"ячейки", то мужик поосанистей, покоренастей, мужик-середґняк, как ныне его
окрестили, размышлял про себя деловито и коротко: "Э... утрясется!"
И помаленьку, пожалуй, все утрясалось. Правда, что красґные дни и
вольная волюшка отполыхали так скоро, как быстґролетно сгорает летний
полуденный сон на снопах после тяжеґлой работы. Напротив того, сильная
скрепа повсюду пошла и неудобства, точно босыми ногами идешь по жнивью...
Главное было -- война, когда воевать, по правде сказать, уже давґно надоело,
а второе был город, который порою уж чересчур наседал, только и знаешь:
"подай, да подай!" -- а взамен того ничего, ни гвоздя, ни веревки, не говоря
уже про плужок или ремень... Тоже и сами с барским добром обошлись
нерасчетґливо... В неряшестве и неубранстве, как занемогшая, у нераґдивых
детей забытая мать, без призору лежала земля. И отґтого-то, в порядке вещей,
первая засуха знойной своею косой подкосила поля; горячим ковшом сухостойное
лето зачерпнуґло всю влагу сразу до дна; как на мелкое блюдечко насыпан был
слой плохо разделанной, богатой земли.
Кто был посильней, кое-как еще устояли; хозяйства поґплоше, как и рожь
на полях, были под корень подкошены. Их было немало, в числе их, конечно, и
Болдыревы. Маланья давно была не работница, она совсем закрутилась, а как
нечеґго стало есть, па зорьке однажды поднялась и ушла, захватив с собой и
приданое, болтали -- в Москву. Один комиссар, черґноусый, на недолгий срок
наезжавший в село Подъяремное, как будто действительно сильно Маланью манил.
Был он мужґчина сурьезный, широкоплечий, девке под стать, вольный ей хлеб
обещал и легкую жизнь. Надо так думать, Маланья польстилась. Остались в избе
одни старики да детвора короґтать свои черные дни.
Дни, хоть и черные, еще можно б терпеть, но когда настуґпали глухие
потемки и на селе тишина, и тишина по всем деґревням на десятки верст и на
сотни верст, то и крепкому челоґвеку становилось подчас не по себе, а уж о
старых да малых и говорить не приходится...
Осень эта, двадцатого года, вдвойне была тяжела, кончаґли с поляками, с
Врангелем, срочно власти нажали на хлеб и, невзирая на недород, взяли
разверстку сурово. Многие резаґли скот, продавали, и хлеб покупали на
стороне, только бы к сроку выгнать положенное. Тряхнула деревня и жадно
копивґшимся за все эти годы бумажным добром.
Как воды, пласт за пластом, наносят породы и немой их язык воскрешает
перед геологом тайную жизнь и историю давно отошедших веков, так и в обитых
железом потайных сундучках, за слоем слои, много раз пересчитанные, по
пачґкам и по сортам перевязанные тугой бечевой, лежали цветные бумажки. И с
каждой из них связаны труд и беспокойства, и хлопоты, и обман, и удачи, и
страх, и людская бессмертная жадность. Сколько, казалось бы, тяжких, и
весьма притом поучительных, было разочарований, связанных с этим мниґмым
могуществом, когда каждый новый, все более пухлый, свеженький пласт так
обесценивал ранние отложения, что их скрытая жизнь истлевала подобно осенней
листве, и каждый раз все же, снова и снова, все с тою же скрытною радостью,
с жадною дрожью, корявые руки увязывали новую пачку. Теґперь их пришлось
распаковывать, и нелегко это было. Сначаґла снимали советки, потом, с
раздумьем, керенки, но жальче всего было коснуться засаленных, когда-то
таких полноценґных романовок. У многих и многих еще таилась в душе какая-то
магическая их притягательность.
Известный насмешник Иван Никанорыч любил донимать деревенских горе
-миллионеров. И говорил на сей раз притворґно-слащаво:
- Вам это способней, чем бабам: те сливочки сверху сымают, иначе никак
невозможно, а уж потом идет молочко, у вас же, можно сказать, все
перевернуто, снятое вы молочко на расход, а сливочки: те, что внизу -- про
запас, про себя... Да только, скажу вам, напрасно, сливки-то ваши
прокисли...
Мужики не особенно ласково слушали шуточки бородача. Был он раньше
приказчик в лесу, и теперь уцелел в прежней конторе. Можно сказать, за
последнее время даже опять опеґрился, кончилась воля на лес, и без бумажки
за номером к нему не приступайся, а чтобы с бумажками не вышло еще
воґлокиты, присовокупляли ему и кредитки. Да и вообще челоґвек промышлял
разными способами, умел, когда нужно, и спрятать, умел, когда можно, с кем
нужно -- и поделиться...
Вовсе другой разговор был с Алешей, и вовсе другой чеґловек был Алеша.
Уединенная история его -- целая особая повесть, и ее развертывать здесь мы
не станем. Сколько ему было доподлинно лет, неизвестно, забыли считать, а
все звали Алешей, как маленького. Давно он уже больше не старился, родные
его все перемерли, хата сгорела лет двадцать назад, и с той поры он, как
устроил себе теплый шалаш, так и остался в лесу. Там на поляне развел огород
и поставил с десяток коґлодок, это было его пропитание, пчела к нему была не
скупа. Алеша людей не дичился, охотно беседовал, но сам из своего
стариковского рая редко когда выходил. Порою, случалось, и вовсе его
забывали, особливо зимой, но по весне, вместе с ручьями, как побегут
ребятишки оврагами в лес, смотрят -Алеша по-прежнему там, снова оттаял.
Детей он любил и любил называть милыми пташками. "Милые пташки мои опять
прилетели... Без вас и весна не полна". Леньку он привечал между других,
жалел его дохлую ручку. Любили Алешу и ребятишки, как им доставал из шалаша
душистые, крепкие соты, и в веселом пиршестве этом до странности мало было
различия между детьми и стариком.
Но иногда, как бывало зайдут посидеть мужики, подыґмались меж них
разговоры и о деревенских делах, и тут находил Алеша слова. Он не стыдил, не
укорял, не восторґгался, но в ровном его, похожем на шепот листвы, то
заґмиравшем, то подымавшемся голосе, было, вернее всего -- предупреждение.
-- Божья земля хорошо, только не дьяволова. Други мои, надо себя
соблюдать. Не соблюдешь, и земля не спасет. Под злою стопой змеей обернется,
ужалит. А времена наши есть человеку как испытание, кому испытание на
бедность, а кому на довольство.
И не сказать, чтобы был Алеша настойчив, не убеждал, а вроде как бы
хотел одного -- остановки, чтоб допускал челоґвек до души минутки особые,
раздумья и тишины, И чтоб сам обо всем себя допросил. А там уже делай, как
знаешь, воля твоя. А только что не блуждай и не крутись, как речною водою
несомая щепка. Главное, надо узнать, кто же ты именно есть и какое на свете
души твоей дело.
Кому западало на сердце, но только что, разумеется, редґко, на эти дела
положен свой срок. А он не насиловал.
-- Душа как березка, насильно ее в большую березу не вырастишь, сильно
потянешь -- корешки оборвешь, всякое древо растет ровно, в прапорцию , но
только что древо счастґливо, соблазнов ему не надо. А потому, друга мои,
надобно слушать себя. Так слушать, как зорьку вечернюю слушаешь.
И этак всегда. В мужицких делах, в коренных, был как младенец, и
вникать в происшествия разные будто бы и не умел, а так, обоймет их единым
словечком и опять про душевґное. Вспоминали, однакож, как он сказал, еще
только как начаґлось, а о голодных годах даже и в ум не всходило.
- Будет, друзья мои, так, за жаркою летней порой осень приходит, и
вянет на деревах и опадает осенний лист. И будет, народ начнет опадать, как
никлый тот лист. А тихо он опадает, как приходит пора.
Иван Никанорыч, чернобородый, тот и себе то же предґсказывал, и точно о
том, но только какими другими словами!
-- Погодите, стервята! Царь к вам воротится. Он вас с вашей землею
сожрет! Царь-Голод -- он самого Стеньку Раґзина выроет из-под земли.
И твердо нельзя было понять, что говорит: то ли он сам ожидает царя, то
ли творит над мужиками издевку. "Сливки прокисли" -- издевка, "царь к вам
воротится" -- издевка двойґная. Тоже лесной, но какой неприятный был человек
Иван Никанорыч! Если Алеша на пасеке тихой листвою шумел, так этот глухими
корнями ворочал.
III
Осень была тяжела, зима еще тяжелей, но и весна пришла жестокая,
нерадостная.
По осени, вспомнить теперь, какое еще, все же, было разґдольеВ погожие
дни бабьего лета сколько ребятам веселых находок: там на межах замотавшийся
между полынью щупленький колос, там лебеда, конский щавель, у лопуха
сладкоґватые корни, а по оврагам орехи и желуди, а главное яблоки -какие
богатства! Что до зимы, то белые дни коротки, ночи же долги, какая-то
оторопь и полудрема, подобные спячке медґведя в берлоге, давали возможность
хоть кое-как, а перебыть. И сквозь ту полудрему звоном в ушах манила весна.
А как затеплело, вышли на воздух, от воздуха и закачались. Обнаґжилась
земля, голодная к севу, насытить утробу ее, разверґстую, ждущую... чем?
Разве такою же черной тоской. И верґно, случилось: стал народ опадать, как
опадает с дерев, по слоґву Алеши, листва, и обернулась весна для многих и
многих никлою осенью. Какая прошла по земле болесть и хворь, поґжалуй, и не
узнать, проходила она, для тех, кто помирал, беґзымянная. Но только что
верно одно: не один мужик на деґревне лег под вечер на лавку, чтобы больше
не встать, затем, что тоска сердце его приклонила: непереносен был вид
обнаґженной голодной земли.
Вот тут-то как раз Никандр и задумал свое путешествие.
-- А зачем ты поедешь? -- допытывал Ленька.
только два стана, и я себе - выбрала"... Как? И она... раньше почти
ненавидела - с ними теперь, вот с этими? А почему бы и нет? Обе сестры - что
ж, и мы с нею, как через пропасть, в разных мы лагерях? Нет, отчего? Я ни в
каком... - быстро шептала и комкала Таня письмо.
И тотчас взяла опять из дому. После длинных и ровных привычных строк
матери (отец никогда не писал) взгляд Танин упал на приписку Ирины; она жила
теперь дома, в институте разгром. Приписка, должно быть, спустя несколько
дней, письмо залежалось. Детским еще, ломаным почерком Ирина писала: "А у
нас беда, дом наш сожгли, все разнесли, живем теперь в старом амбаре,
Левушке холодно. А осоґбенно изо всех отличился Грунин отец; всю скотину
побили и растащили. Где она, Груня? Скажи ей, если увидишь, что я не
сержусь. Холод у нас. Приезжай. Ничего у нас нет".
Таня была уже у ворот, когда позади раздался оглуґшительный взрыв. Она
приостановилась, мысли ее сразу разґбились и каждая осколками ранила сердце.
Дом их сожжен... Лена... И откуда б он взял? Бедная Груня, отец ее взял
поросенка у нас... "Но я не сержусь". Что ж это, взрыв? Бегут и кричат. Надо
идти. Как все смешалось в одно... невероятно. И где же тут целое? Где ж это
Груня?
Таня только что скинула шубку, на сердце стояла, не уходя, ощутимая
боль. Вася в дверях, освеженный и выґмытый, глаза его ясны; глядел он и
улыбался, Таня виґдела все как сквозь пелену. Людмила Петровна, счастливая,
в столовой наискосок перетирала посуду.
- Танечка, что-то шумят, - сказала она. Действительно, несколько ног
топтались у лестницы.
- Ты дверь не закрыла?
Но не успела Таня ответить, как незапертую дверь открыли снаружи.
- Да здесь же, я вам говорю, я эту девочку знаю, - послышался чей-то
мужской простуженный голос.
Таня увидев, взмахнула руками, земля поплыла из-под ног. Она точно
знала всегда, видение это было всегда: маленький принц, легонький, очень
худой, легко колыхался в чужих, заботливых чьих-то руках, он был уже мертв;
угловато поднято было плечо, косички торчали у щек.
- Игра до добра не доводит, - услышала Таня еще все тот же простуженный
голос. - Видишь, девчонка ногой ее, проклятую... играючи.
Х
Вечером в маленьком флигеле горели у изголовья поґкойной желтые свечи.
Таня, как некогда "пташек", золотоґволосым первосвященником безмолвно
сопровождала на дальґнем пути отошедшую свою любимицу Груню. Робкий,
взъерошенный, дико худой, на кухне пил чай Рыжий Никита. Он ничего не
говорил, плохо его слушались руки, пил чай, как если бы делал тяжелую
непомерную работу, но от нее отказаться было нельзя.
Людмила Петровна с тревогой глядела на Таню. После того, как упала,
долго не приходила в себя, а когда и очнулась, не плакала и не томилась,
странно была скупа на слова, сама захотела Груню обмыть и убрать; с Никитою
встретилась ровно, несколько строго, как старшая. Тот два уже дня ждал, пока
стихнет стрельба, у московской кумы, у маманьки.
С Васею также она не была разговорчива, только по временам ловил он ее
на себе пристальный взгляд; ничего за весь день Таня не ела.
После вечернего чая она настояла, чтобы Людмила Пеґтровна легла. Вася
не спал, сидел у себя. Поздно уже, после двенадцати. Таня его позвала.
Она взяла его за руку и подвела к покойнице Груне. Девочка точно спала.
Тепло золотились при свете свечей мягко промытые Танею волосы, теплела щека.
Таня попраґвила белую, у худеньких плеч простыню.
- Вася, - сказала она с какой-то простою торжеґственностью - эта
невинная жертва... Послушай, если ты хочешь, чтобы я стала твоею... чтобы
любила тебя...
Волнение помешало ей кончить. Вася крепко, вперед соглашаясь,
взволнованный, сжал ее руку; в тишине по-необычному странной столовой,
похожей на церковь, мелко потрескивал воск да из кухни было обоим явственно
слышно, как Грунин отец беспомощно плакал во сне.
Таня ответила на пожатие Васи коротким пожатием и коротко также, быстро
договорила:
- Так никогда... никогда! Слышишь, нельзя убивать.
1917-- 1919 гг.
ЖЕРТВА
Вместо эпиграфа
Давно о родине уста
Не открывал я -- колос в нивах
Ее полей, в ее разливах
Расплеск волны, листок куста.
Но вместе с ней в тревожной дрожи,
В предсмертном пульсе бился я:
Тебе ль я, мати, судия --
Тебе, кто всех земных дороже?
Разрыта заступом земля,
Но и в преддверии могилы,
Но и за гробом будут милы
Родимые твои поля.
В душе земной запечатлен на,
В душе бессмертной оживи,
И если отойдешь в крови,
В любви моей почий нетленна.
I
Путешествие в Москву задумал Никандр, а Ленька за ним увязался. Так
было всегда: старший выдумывал, а Ленька без брата ни шагу, и от него ни на
шаг.
Никандру пошел с Рождества тринадцатый год, но упряґмая голова его
торчала колом, как у матерого заправского мужика, жесткие волосы, густо
пропитанные потом и пылью, плотно бывали прижаты зимнею ватною шапкой, с
которою он не расставался и летом, а на шее торчали грубо отогнутой рыжею
щеткой; над ухом колянились веером. Когда порою
Никандр начинал с упорною тупостью скрести у себя на заґтылке, грубый
ноготь его с трудом продирался сквозь войлок волос, как если бы пальцем
надобно было проникнуть через голенище солдатского толстого валенка;
проходило не менее четверти часа, прежде чем он достигал своей цели, а
предприґятие считал завершенным, как острая боль, наконец-таки, заглушала
мучительный зуд. С чувством глухого удовлетвоґрения вытаскивал он тогда
занемевший свой палец и внимаґтельно, долго разглядывал, как густая свежая
кровь медлиґтельными алыми жилками продергивала грязную отопревшую кайму
вокруг ногтя; возможно, что зрелище это казалось ему даже красивым. Кровь
вообще привлекала его.
Когда на селе, бывало, резали скот или перед Рождеством палили свиней,
Никандр бывал непременным и самым внимаґтельным зрителем: первым являлся и
из последних долго еще не уходил, следя, как за людьми следом являлись
собаки и с жадностью слизывали кровавые тяжелые сгустки с холодноґго снега.
Порою при этом невнятное и темное наслаждение заставляло глаза его
суживаться, между тем, как острые скуґлы косо ползли к мочкам корявых ушей.
Было похоже, как если б у мерина, застоявшегося в каляном своем хомуте,
разґмотали супонь, и оглобли, освобожденные, - концами тронуґлись врозь,
раздвигая клешни хомута, Никандровы губы -- в улыбку...
Ленька на брата не был похож. Волосенки его, цвета сосноґвой доски,
свежеотструганной, мягко пушились над головой; бледно-лазоревые
безвыразительно ясны были глаза, тонкие ноги сквозили под рубашонкой -- бог
его знает, кого этот мальґчонка напоминал: не то одуванчик на несколько
согнутом стебґле, готовый развеяться по ветру, то ли барашка,
приуготованного пасть под равнодушной рукой. Ручонка одна у него, праґвая,
плохо владела и медленно сохнула: неловко мать на полаґтях его приспала, как
был еще Ленька младенцем. Вывих не вправили, и Ленька не мог и теперь дохлой
рукою своей, как брат ее называл, даже перекреститься, чтобы от боли не
сморґщиться. Шла в эту пору Леньке седьмая весна.
Семья их вся была на уклоне. Правда, земельки ныне приґбавилось, как
господа, покинув в селе Подъяремном помесґтье, тайком укатили куда-то,
слышно, что за границу, а над подъездом их дома повесили вывеску: "Волостной
Подъяґремный Совет". Жизнь с этих пор пошла кувырком, точно плотину
прорвало, красные дни наступили и полная вольная волюшка. Особенно памятно:
в деревне Холмах разгромили завод, казенку катили и бочками, и разбивали тут
же, черпая кто полной пригоршней, кто картузом, а кто, охмелев, совал прямо
и бороду. На веселье сошлись из семи деревень, и обґщим счетом опившихся
было насчитано двадцать один. Завод подожгли, спирт отпылал, но все же
осталось еще и на поминґках опохмелиться. Потом принялись за хозяйственное,
делиґли машины и скот, книги тащили из барских покоев, всякую утварь, не
обходилось без драк. Старики на селе, конечно, ворчали, предупреждали, но из
слов, как из мякины, веревки не свить... Две из господских вещиц попали и к
Болдыревым, одна пустяковая, но детей приводившая в полный восторг,
осоґбенно Леньку, другая была предметом мучительной зависти для всех
подъяремных девиц, когда бы ее не постигла злая судьба; но вместе с тем и
смешная отчасти.
Была у братьев сестра, толстая девка Маланья. Красные щеки ее,
маслянистые, налиты были так туго, что более неґжная кожа, пожалуй бы,
лопнула, но у Маланьи выдерживаґла и только так наплывала в глазницы, что
глядели глаза словно в щелку забора; к тому же крепка была спать, по природе
леґнива, на оба уха туга, но за всем тем бойка и смешлива. Парни любили ее
за широкие бедра, толстую грудь и за то, что своей полнотой была не скупа.
Помимо всего остального, была она и нарядница, принимала подарочки, в ее
сундуке много было напрятано. Подруги над нею смеялись, но и завидовали, а
кое-кто и себе косицы стал завивать, шеи открыли. Но изо всех только Малашка
умела рискнуть. Драгоценный пакетик одґнажды привез из Москвы Федька Кривой.
Он не только глаґзом был крив, но вдобавок еще и кривобок, зато и весьма
оборотист и, по своей красоте, на подарки должен был сильно щедритъся. Это
было воздушное платьице, розовый тюль, волґна на волну набегала внизу,
открытая грудь, а рукава точно растаяли, и все оно словно светилось. Федька
сам рассказал, что продала его на базаре красавица-барышня, наверно, княжна,
не иначе, так была деликатна, тонка, ровно тебе перед образом свечка, и при
этом заверила, что платьицем будут довольны, что шила его не простая
портниха, а сама императорская, и по фамилии Фрюлина, или каким-то все
фрюлинам императорсґким шила, этого Федька точно не мог пояснить, но только
что платьице это было прямо пирожное, и отдал за него покуґпатель целых
пятнадцать фунтов муки.
Малашка при виде его не смутилась и Федьку отблагодаґрила отлично, а
через два дня надела обновку, и зрелище вышло великолепное. Могучие члены ее
были так плотно облиты роґзовой пеной, что платье сидело на ней, как вторая
природная кожа, открытые груди, крепко обтянутые, напоминали двоґешку апорт,
довисевший на солнце до конца сентября, а кругґлою репой лицо с завитыми
косицами улыбалось и в церкви. Да и многим было, как говорят, а то
воскресенье не до молитґвы, дьячок Евстигнеич два раза спутал напевы и
вообще гоґлос его звенел в этот раз скорее, как у козла, а батюшка отец
Михаил, как подошла она ко кресту, даже слегка отворотился и поглядел разве
вполглаза. Вышел, надо сказать, великий соґблазн, но все это девку только
взманило, а старики не знали, куда и глаза девать -- от стыда и от
огорчения.
И вот совсем немудрено, что именно ей, этой Малашке, досталось при
дележе, правда, еще до этого платья, господсґкое зеркало, стоявшее у барышен
в спальне. Двое парней соґобща, как видно, не из ревнивых, сначала его
припрятали возґле амбара, в глухое местечко, а под вечер перенесли к Малашке
на двор и поставили в клеть. Зеркало было высокое, в чеґловеческий рост,
узорная рама с боками изогнутыми тускло поблескивала старинною позолотой.
Купидон сидел наверху и целил стрелу. Малашка впервые могла так себя
лицезреть. Однако же в дом перенести не сразу решилась, и без того отец, как
случался не в духе, грозил ее выгнать совсем. Ловґко она таила сокровище у
стены под соломой, но то и дело бегала в клеть полюбоваться собой. Какая-то
даже задумчиґвость в те дни ее посетила, так нравилось ей глядеть на себя.
Бог знает, что это было за зрелище, если б взглянуть со стороґны. Амур со
стрелой целил и целил ей в грудь, горячее солнце било сквозь щели плетня,
пахло навозом, мухи роились над свежей недавнею кучею, тихо, пустынно, и,
как завороженґная, не сводила Маланья узких своих, пристальных глаз. Кого
она видела? Может быть, русскую девку времен революции и коммунизма, а,
может быть, это глядела и улыбалась богу Амуру, завидев с кургана его
сияющий лук, землею рожденґная, каменная баба сама, красавица скифских наших
степей?
Неосторожность ее погубила, и безмолвные эти радения заґкончились
скоро, прискорбно. Маланья оставила зеркало на ночь, забыла прикрыть, или,
быть может, хотела еще покрасоваться. Ночь была видная, месячная. Телка,
стоявшая в клети, на ночь была слабо привязана, и понемногу веревку она
размотала. Странґно блестевшая гладь, должно быть, ее привлекла. Она подошла
ближе к стеклу и любопытно уставилась мордой. Такая же морда оттуда
двинулась к ней. Она отскочила, скрылась и та. Эта игра повторилась не раз.
Это было, конечно, и страшно, и непонятно. Телка глухо завыла и стала
копытом скрести навозную землю, другая ответила тем же. Так еще постояли
они, обе готовые к бою. Этим было все решено. Кровь налила им глаза, они
повели ими на сторону, сгорбили шеи и ринулись.
Рев был ужасный, Маланья вскочила и бросилась в клеть, за нею отец.
С разбегу телка пробила не только стекло, но и фанеру, что была за
стеклом. Она отпрянула прочь и поволокла за собою всю раму. Морда ее была
вся в крови, она билась копытами и испускала жалобный полурев, полустон. Не
так-то легко жиґвотному было помочь, оно металось, изнемогало, преклоняло
колена и с хрипом кидалось опять. Наконец, все же ее приґкрутили веревкой,
отбили углы, в кожу вонзившиеся, и телку освободили. Устало она прилегла в
углу на солому и все пытаґлась лизнуть языком кровавое свое ожерелье, а
прибежавґший Никандр стоял невдалеке и тупо-внимательно, по обыґчаю, глядел,
как через рыжую шерсть проступала и скатываґлась прерывистой струйкою кровь.
Старик Степан Болдырев в эту ночь снова нашел себя. Он распорядился
промыть раны на шее, вынуть осколки стекла, а когда Маланья все это
закончила, всем велел выйти вон, а дочери приказал спустить с себя юбку.
Покорно она повиґновалась, а отец не спеша снял свой ремень и отстегал
пряжґкою дочь; она не издала ни звука.
Много по этому случаю на селе Подъяремном было наґсмешек, веселья. Не
все еще по домам полегли, и происшеґствие стало известным в ту самую ночь.
Кое-кого нетерпелиґвые сплетницы даже подняли с постели. Только Ленька один
ото всей кутерьмы не проснулся. Крепко он спал, рядом с ним на столе блестел
полусерпиком небольшой, бронзовый, по ободку немного погнутый, дорожный
будильник. Он-то и был тою второю вещицей, что перепала в их избу из
барского дома. Леньке было позволено матерью его заводить. Он с этим деґлом
быстро освоился и дохлою ручкой ежевечерне накручиґвал, не без усилий, тугую
пружину. К этой забаве привыкли, и так постепенно в доме у Болдыревых роль
петуха начал игґрать -- господами привезенный из чужедальних краев
иноґземный будильник.
II
Шли дела на деревне, между тем, своим чередом. Множеґство было событий
и перемен за эти краткие и многовесомые годы, но повесть об этом -- сложная
повесть, даже и кратко ее не уложить в наше повествование о путешествии
мальчиков Болдыревых.
В общем же было похоже на то, что где-то далеко, в ценґтре, гудел
барабан безостановочно, тысячу двести оборотов в секунду, а дальше свистели
ремни и колеса, по всей же Руси шла молотьба. Случалось, ремень с махового
слетал, тогда кидались с бревном, грудой наваливались, маховик
останавґливали, и пахло сквозь пыль и зерно жаркого гарью... А не то
впопыхах пускали у барабана колом целый сноп, даже и перевесла не распутав,
барабан замирал, как бы давился, и сразу так ухал потом, что люди шарахались
в сторону. Кое-когда между снопов попадали и камни, зубья трещали тогда,
вырыґвались из гнезд и вылетали с безудержной силой... горе тому, кто
попадался на их свистящем пути. Но все же машину поґспешно ладили снова, и
молотьба продолжалась. А жизнь на деревне, тем временем, двигалась день ото
дня, как движется но соломотрясу солома, непрестанно подталкиваемая и
сотряґсаемая, но все единой и непрерывною лентой. И как попадает между
хлебов и куколь, и василек, и спорынья, так тонуло все это и тут, в огромных
ометах привычной и стародавней дереґвенской соломы. И если старухи и старики
страхов своих не таили и ждали Конца и Суда, а молодежь кое-где заводила
"ячейки", то мужик поосанистей, покоренастей, мужик-середґняк, как ныне его
окрестили, размышлял про себя деловито и коротко: "Э... утрясется!"
И помаленьку, пожалуй, все утрясалось. Правда, что красґные дни и
вольная волюшка отполыхали так скоро, как быстґролетно сгорает летний
полуденный сон на снопах после тяжеґлой работы. Напротив того, сильная
скрепа повсюду пошла и неудобства, точно босыми ногами идешь по жнивью...
Главное было -- война, когда воевать, по правде сказать, уже давґно надоело,
а второе был город, который порою уж чересчур наседал, только и знаешь:
"подай, да подай!" -- а взамен того ничего, ни гвоздя, ни веревки, не говоря
уже про плужок или ремень... Тоже и сами с барским добром обошлись
нерасчетґливо... В неряшестве и неубранстве, как занемогшая, у нераґдивых
детей забытая мать, без призору лежала земля. И отґтого-то, в порядке вещей,
первая засуха знойной своею косой подкосила поля; горячим ковшом сухостойное
лето зачерпнуґло всю влагу сразу до дна; как на мелкое блюдечко насыпан был
слой плохо разделанной, богатой земли.
Кто был посильней, кое-как еще устояли; хозяйства поґплоше, как и рожь
на полях, были под корень подкошены. Их было немало, в числе их, конечно, и
Болдыревы. Маланья давно была не работница, она совсем закрутилась, а как
нечеґго стало есть, па зорьке однажды поднялась и ушла, захватив с собой и
приданое, болтали -- в Москву. Один комиссар, черґноусый, на недолгий срок
наезжавший в село Подъяремное, как будто действительно сильно Маланью манил.
Был он мужґчина сурьезный, широкоплечий, девке под стать, вольный ей хлеб
обещал и легкую жизнь. Надо так думать, Маланья польстилась. Остались в избе
одни старики да детвора короґтать свои черные дни.
Дни, хоть и черные, еще можно б терпеть, но когда настуґпали глухие
потемки и на селе тишина, и тишина по всем деґревням на десятки верст и на
сотни верст, то и крепкому челоґвеку становилось подчас не по себе, а уж о
старых да малых и говорить не приходится...
Осень эта, двадцатого года, вдвойне была тяжела, кончаґли с поляками, с
Врангелем, срочно власти нажали на хлеб и, невзирая на недород, взяли
разверстку сурово. Многие резаґли скот, продавали, и хлеб покупали на
стороне, только бы к сроку выгнать положенное. Тряхнула деревня и жадно
копивґшимся за все эти годы бумажным добром.
Как воды, пласт за пластом, наносят породы и немой их язык воскрешает
перед геологом тайную жизнь и историю давно отошедших веков, так и в обитых
железом потайных сундучках, за слоем слои, много раз пересчитанные, по
пачґкам и по сортам перевязанные тугой бечевой, лежали цветные бумажки. И с
каждой из них связаны труд и беспокойства, и хлопоты, и обман, и удачи, и
страх, и людская бессмертная жадность. Сколько, казалось бы, тяжких, и
весьма притом поучительных, было разочарований, связанных с этим мниґмым
могуществом, когда каждый новый, все более пухлый, свеженький пласт так
обесценивал ранние отложения, что их скрытая жизнь истлевала подобно осенней
листве, и каждый раз все же, снова и снова, все с тою же скрытною радостью,
с жадною дрожью, корявые руки увязывали новую пачку. Теґперь их пришлось
распаковывать, и нелегко это было. Сначаґла снимали советки, потом, с
раздумьем, керенки, но жальче всего было коснуться засаленных, когда-то
таких полноценґных романовок. У многих и многих еще таилась в душе какая-то
магическая их притягательность.
Известный насмешник Иван Никанорыч любил донимать деревенских горе
-миллионеров. И говорил на сей раз притворґно-слащаво:
- Вам это способней, чем бабам: те сливочки сверху сымают, иначе никак
невозможно, а уж потом идет молочко, у вас же, можно сказать, все
перевернуто, снятое вы молочко на расход, а сливочки: те, что внизу -- про
запас, про себя... Да только, скажу вам, напрасно, сливки-то ваши
прокисли...
Мужики не особенно ласково слушали шуточки бородача. Был он раньше
приказчик в лесу, и теперь уцелел в прежней конторе. Можно сказать, за
последнее время даже опять опеґрился, кончилась воля на лес, и без бумажки
за номером к нему не приступайся, а чтобы с бумажками не вышло еще
воґлокиты, присовокупляли ему и кредитки. Да и вообще челоґвек промышлял
разными способами, умел, когда нужно, и спрятать, умел, когда можно, с кем
нужно -- и поделиться...
Вовсе другой разговор был с Алешей, и вовсе другой чеґловек был Алеша.
Уединенная история его -- целая особая повесть, и ее развертывать здесь мы
не станем. Сколько ему было доподлинно лет, неизвестно, забыли считать, а
все звали Алешей, как маленького. Давно он уже больше не старился, родные
его все перемерли, хата сгорела лет двадцать назад, и с той поры он, как
устроил себе теплый шалаш, так и остался в лесу. Там на поляне развел огород
и поставил с десяток коґлодок, это было его пропитание, пчела к нему была не
скупа. Алеша людей не дичился, охотно беседовал, но сам из своего
стариковского рая редко когда выходил. Порою, случалось, и вовсе его
забывали, особливо зимой, но по весне, вместе с ручьями, как побегут
ребятишки оврагами в лес, смотрят -Алеша по-прежнему там, снова оттаял.
Детей он любил и любил называть милыми пташками. "Милые пташки мои опять
прилетели... Без вас и весна не полна". Леньку он привечал между других,
жалел его дохлую ручку. Любили Алешу и ребятишки, как им доставал из шалаша
душистые, крепкие соты, и в веселом пиршестве этом до странности мало было
различия между детьми и стариком.
Но иногда, как бывало зайдут посидеть мужики, подыґмались меж них
разговоры и о деревенских делах, и тут находил Алеша слова. Он не стыдил, не
укорял, не восторґгался, но в ровном его, похожем на шепот листвы, то
заґмиравшем, то подымавшемся голосе, было, вернее всего -- предупреждение.
-- Божья земля хорошо, только не дьяволова. Други мои, надо себя
соблюдать. Не соблюдешь, и земля не спасет. Под злою стопой змеей обернется,
ужалит. А времена наши есть человеку как испытание, кому испытание на
бедность, а кому на довольство.
И не сказать, чтобы был Алеша настойчив, не убеждал, а вроде как бы
хотел одного -- остановки, чтоб допускал челоґвек до души минутки особые,
раздумья и тишины, И чтоб сам обо всем себя допросил. А там уже делай, как
знаешь, воля твоя. А только что не блуждай и не крутись, как речною водою
несомая щепка. Главное, надо узнать, кто же ты именно есть и какое на свете
души твоей дело.
Кому западало на сердце, но только что, разумеется, редґко, на эти дела
положен свой срок. А он не насиловал.
-- Душа как березка, насильно ее в большую березу не вырастишь, сильно
потянешь -- корешки оборвешь, всякое древо растет ровно, в прапорцию , но
только что древо счастґливо, соблазнов ему не надо. А потому, друга мои,
надобно слушать себя. Так слушать, как зорьку вечернюю слушаешь.
И этак всегда. В мужицких делах, в коренных, был как младенец, и
вникать в происшествия разные будто бы и не умел, а так, обоймет их единым
словечком и опять про душевґное. Вспоминали, однакож, как он сказал, еще
только как начаґлось, а о голодных годах даже и в ум не всходило.
- Будет, друзья мои, так, за жаркою летней порой осень приходит, и
вянет на деревах и опадает осенний лист. И будет, народ начнет опадать, как
никлый тот лист. А тихо он опадает, как приходит пора.
Иван Никанорыч, чернобородый, тот и себе то же предґсказывал, и точно о
том, но только какими другими словами!
-- Погодите, стервята! Царь к вам воротится. Он вас с вашей землею
сожрет! Царь-Голод -- он самого Стеньку Раґзина выроет из-под земли.
И твердо нельзя было понять, что говорит: то ли он сам ожидает царя, то
ли творит над мужиками издевку. "Сливки прокисли" -- издевка, "царь к вам
воротится" -- издевка двойґная. Тоже лесной, но какой неприятный был человек
Иван Никанорыч! Если Алеша на пасеке тихой листвою шумел, так этот глухими
корнями ворочал.
III
Осень была тяжела, зима еще тяжелей, но и весна пришла жестокая,
нерадостная.
По осени, вспомнить теперь, какое еще, все же, было разґдольеВ погожие
дни бабьего лета сколько ребятам веселых находок: там на межах замотавшийся
между полынью щупленький колос, там лебеда, конский щавель, у лопуха
сладкоґватые корни, а по оврагам орехи и желуди, а главное яблоки -какие
богатства! Что до зимы, то белые дни коротки, ночи же долги, какая-то
оторопь и полудрема, подобные спячке медґведя в берлоге, давали возможность
хоть кое-как, а перебыть. И сквозь ту полудрему звоном в ушах манила весна.
А как затеплело, вышли на воздух, от воздуха и закачались. Обнаґжилась
земля, голодная к севу, насытить утробу ее, разверґстую, ждущую... чем?
Разве такою же черной тоской. И верґно, случилось: стал народ опадать, как
опадает с дерев, по слоґву Алеши, листва, и обернулась весна для многих и
многих никлою осенью. Какая прошла по земле болесть и хворь, поґжалуй, и не
узнать, проходила она, для тех, кто помирал, беґзымянная. Но только что
верно одно: не один мужик на деґревне лег под вечер на лавку, чтобы больше
не встать, затем, что тоска сердце его приклонила: непереносен был вид
обнаґженной голодной земли.
Вот тут-то как раз Никандр и задумал свое путешествие.
-- А зачем ты поедешь? -- допытывал Ленька.