сердце.
- Иди же, дурак!..
Нагнулся пониже, позвал еще, потом стал на колени и встуґпил в разговор
со щенком; но тот только глупо и радостно лаял; но выбраться один не умел.
Стал Николай Кузьмич земґлю царапать, сначала чуть-чуть, потом разгребать,
увлекся.
Забыл теперь на минуту и про жену, и про покражу, и про мужика, что в
амбаре сидит, просто живое к живому потянуґлось, забывшись: в беде был
щенок.
С боку на бок и эту минуту перевернулся на лавке Лысый Митрий, и
утончился сон от того поворота, не то шмели над головой гудят, не то
веретено жужжит, а то и на собак будто похоже. Заворочался дед; первым делом
потер себе лысину, потом глаза ковырнул, потом крякнул, откашлялся, плечами
повел и вдруг сразу на лавку сел.
Что там за шум такой?
Надо пойти. Ничего не поделаешь.
Взял полушубок из-под галопы, накинул на плечи и вышел.
Возня. Около дома будто как землю кто роет. Но лают собаки совсем
по-хорошему. Как со своими.
Ах, черт возьми: барин! Что там такое?
Но удивление было недолго, и разговор был короткий. Скоро и Митрий
лежал на земле, и царапались оба.
Ну, видно, скорый конец щенковым бедам: Лысый Митрий раз уж начнет,
дела так не оставит!.. Мужик - настоящий...


* * *

Полуразделась уже, но все не ложилась жена; едва переґкрестила Сережу;
глухо в ушах отдавались шаги се мужа; приґходила Прасковья -- обед заказать,
не вышла к ней; слушала снова шаги; было горько и пусто в душе; потом все
затихло, как вышел из дома муж; вышел - ну что же, пусть его...
Собственник... Нет, над ней, над душой ее он не властен!.. Вот прокричал
Петух. Полночь уже. Прилегла. Что же он делает там?!. Может быть... --
странная мысль -- может быть, стыдґно стало ему... Постель ее грела и
говорила ей, грея: тебе тепґло, а там холодно... Он там один... Сережа
посапывал. О сыне не раз вспоминал отец - может быть, из-за любви к нему так
и рассердился за эту потраву?.. Надо же сыну что-то оставить!.. Вспыхнула
вся: сыну оставить чистую душу! Но все-таки: пусть он не прав, но и его
жалко немного... Только нельзя, нельзя показать теперь этой жалости! Пусть
еще долго и много помучается, если только... если только это уже началось.
Однако же встала и, как была, полураздевшись, подошла к окну поглядеть.
Долго глядела, не могла ничего разобрать. Непонятное что-то творилось
внизу, у крыльца. Потом разглядела - дядя Митрий и он. Возятся там так
комично. Невольной улыбкой поморщились губы. Наконец, поняла, услышала лай.
И улыбґнулась уже полной, чуть дрогнувшей, давней улыбкой.
Душа, как дитя, вдруг пробудилась в ней и пухлые ручонґки свои
протянула другой - ах, изломанной, но теперь такой милой! -- душе... Знаешь
ли ты, что я тут стою, вижу тебя?
Должно быть, он знал. Руками рыл землю, дорожку щенґку, а кто-то
другими руками с сердца снимал, один за другим, пласты долголетних корявых
наростов.
-- Ах, ты мой милый!..
Он слышать не мог, но, на секунду забыв о щенке, приґподнял свою голову
к окнам.
- Милая... Светлая... Как я виноват перед твоею душой... -- прошептал
он сквозь слезы.
- И я говорю, что за тем бревном. Полевеича, -- отвечал не рас
слышавший Митрий.
Николай Кузьмич улыбнулся, и оба продолжали усердно рыть. Все стояла
она у окошка. Коса, опять молодая, тяжелиґла ей спину; глаза были влажны.
Прохлада шла от стекла и проникала на грудь, прикрытую тонкой рубашкой, но
изнутри поднимался такой теплый поток, что холодок ночной, сам тепґлея, с
робкой влюбленностью сквозил, ласкаясь, по нежной коже ее; воздух сам
зацветал возле расцветшей души, воздух ночной возле ночью открывшейся
светлой души...

* * *

Как малые дети, вместе, близко друг к другу, шли муж и жена. Муж и жена
- это так странно! Нет, именно дети, -близкие, чуть робкие, чуть друг друга
стыдящиеся... Шли -не то что-то очень хорошее сделать, не то шалость
какую-то смелую и радостную вместе задумали... Потихоньку от старґших ушли,
потихоньку от Лысого Митрия и от Прасковьи... Ух, как хорошо, как чуть
морозно, как ново и радостно приґжаться друг к другу, опять чуть робея, и
опять чуть стыдясь...
Другие они, другие совсем (волшебник Петух!) к амбару спешили --
скорей, поскорей... -- не размышляя, не думая... Ах, как забегал, как рад
был бедный пленный щенок! Как бросался, ласкаясь! Как заскакали другие щенки
и заурчала старая мать... Теперь другой еще ждал там, в амбаре... И пеґред
этой радостью близкой свободы тому как-то было все по-иному: и вина своя
перед ним, и его вина, и неловкость всего предприятия ночного, и то, что
потом могут в округе заговоґрить обо всем... Как-то совсем ничего будто и не
было: было только двое их, были живые и быстрые молодые карие глаза, и
чистая, весенняя радость в ее голубых. О, березки и пятна солнца под ними и
запах свежей скамьи - вы вечны!
И так же просто и по-детскому вышло и все остальное. И мужик - Рыжий
Микита - тоже такой был простой, будто из сказки, будто и он только и ждал
Петуха, чтобы тот отворил ему своим криком тяжелые двери. Снял шапку, обоим
поклоґнился низко и быстро куда-то исчез.
А наивная сказка плыла и ширилась, и развертывалась дальше...
Зерно в закромах было золотое и тяжелое, и мило проґхладное. Но была
тепла теплая шуба, как в июле под солнцем земля, и рядом, близко прижавшись
-- как девочка выбежала из дома она, только накинувши шаль -- сидели они на
золотых божьих зернах, и шуба теплая немая певунья, сама уже кутаґла их,
сама одевала, пела им теплые песни, а руки их были как дети -- белые,
прохладные, нежные... А пальцы их рук были, как лепестки росных цветов на
заре.
И сама заря была в легком смущении: и медлила, шалость из сказки длила
для милых детей, и хотелось ей поскорей их увидеть, сказать им:
- Вот ведь какие вы -- настоящие!
Перед зарей к Сереже пришел Петух. Он стал возле него на кроватке и
сказал ему:
- Мальчик, ты спишь, а меня зарезать хотят. Сережа заплакал.

Он уже видел во сне, как Петух прошел по их дому, как отец целовал,
смеясь, девочку-маму с одной стороны, а Рыжий Микита с другой; ему снилось
еще, что Петух по всей деревне, по всей земле пошел и везде, где видел
замок, кричал:
- Ку-ка-ре-ку!
И звенело от ку-ка-ре-ку в ушах.
Но вот Петух стал на кровати и говорит Сереже:
- Мальчик, ты спишь, а меня зарезать хотят. Обнял ручонками Петухову
шею Сережа:
-- Я не отдам! Не отдам тебя никому! Это Анчутка хочет зарезать тебя...
Не отдам тебя, милый мой Петушок!
А тут подошел отец -- откуда-то взялся -- не отец, а Анґчутка
беспятый... Страшный и гневный Анчутка.
-- Брось!.. -- говорит, -- Или я и тебя ушибу вместе с ним. Хлопает
крыльями птица, дрожит. Дрожит и Сережа, и шепґчет, дрожа:
-- Не отдам, не отдам Петуха! Я умру за него, я его не отдам...
Замахнулся Анчутка копытом, а Сережа вес шепчет, будто молитву:
-- Я у Христа за него помолился... разве может Христос не исполнить?..
Я умру за него... Ты меня убей!..
И закрыл глаза, ожидая удара.
Но не дождался, открыл их и увидал отца, такого молодоґго, такого
прекрасного, какого никогда не видал. Отец говорил ему:
-- Смотри, я уже больше не Анчутка беспятый, я твой отец... Засмеялся
Сережа, протянул ручонки к отцу, да про Пеґтуха опять вспомнил:
-- Где же Петух?
Оглянулся, а Христос стоял рядом. Сказал Христос:
-- Ну, я пойду теперь дальше. И исчез.

* * *

Неужели убьют Петуха? Неужели так-таки и погибнет прекрасный волшебник?
Выходит Прасковья на двор, и Петух на дворе. Ходит -- голову носит
высоко. Чувствует петушиное сердце славные дела нынешней ночью, да не чует
беды своей неминучей, сам в руки к Прасковье идет.
Неужели убьют Петуха? И сон вещий Сережин - проґстой детский сон?
А Христос-то? Разве может Христос не исполнить, что
обещал? Но и Христос - не во сне ли? Быть может, и Он только в сказке
под утро приснился?
Ах, да хоть раз-то пусть будет, как в утренней сказке!.. Живи, Петух!
Шуми, хлопай, Петух! Хлопай крыльями на весь великий мир! Кричи свое:
ку-ка-ре-ку! Пусть падают, падают, пусть рушатся все стены и застенки, пусть
отворяютґся все запоры дверные, все замки сердечные... Живи, Велиґкий
Петух!..
И вот ищет Прасковья ножа, и долго не может найти... Девался куда-то
нож, запропастился, негодный - милый, милый нож убежал куда-то... Убеги ты
за тридевять земель, в страшную, старую сказку!..
Но нашелся нож...
- Ах, ты досада какая! Тупой, как палка, нож...
Ах, еще радость какая!.. Минуты, секунды, время летяґщее! Принесите же
что-нибудь!...
И вот пробудился Сережа, как от толчка. Кричит, зовет! Подбегают к
нему... Неспавшие, молодые, прекрасные...
-- Что? Что ты, милый?..
Плачет, через рыдания спешит говорить...
Точит кухарка нож, готовит удар. Ждет, стоит Петух...
- Да, да, мой мальчик! Сегодня день радости, радости всем, жизни для
всех...
Спешит, торопится женщина, легкою девушкой в легґких одеждах скользит,
как воздушный вестник, корабль. Поспеет ли девушка? Прибежит ли жена?
Острый, отточенный нож сверкает на солнце... Минута и...

* * *

Этот день был другой, чем все прежние дни. Все ходили и улыбались, не
зная чему. Голоса были мягки и нежны, и все глаза походили на небо. Все
были, как дети, и никто не знал, отчего.
Все были, как дети: Великий Петух был живой среди них.
1907г.














Пчелы-причастницы.
I
- И когда примешь святое Причастие, не глотай его, друг, а неси во рту
и спокойно иди, голосу держи высоко -- Сам Госґподь в тебе путь совершает. И
как придешь ты домой, на малую лжицу, пчеляк, тайно вынь и с тихой молитвою
частицу Даров положи в самый слабый твой улей. И удались тихо и свято. Нету
в этом греха. А пчела пойдет небывалая. Будет мед ароґматом небесным
благоухать, будет без треску и копоти воск чистейшим огнем сиять в церкви
Господней. И приумножится тебе, свет, земное добро. Вспомнишь тогда
прохожего старца. Старец был рыжий и маленький, облезлый, плюгавый. За
секрет свой, как пчел богато водить, спросил три рубля и взял их вперед, на
свет поглядев, не фальшивый ли дал Семен Гриґгорьевич кредитный билет.
-- Тайна сия велика есть. Пчела приобщается духу, и огнем
возносится дух. А греха тут нет, повторю. Каждый день только
десять поклонов клади -- утром и вечером, на случай соблазна.
Семен Григорьевич глядел с высоты своих могучих плеч и
думал медлительно:
"Пришибить тебя, друг, или рук не марать?" Но старец был прозорлив, не
дал ему додумать окончаґтельно и, предвидя для себя не слишком благополучный
исґход, стал собираться скорее в дорогу, засуетился, заохал, засґкрипел
подгнившими своими суставами. Трехрублевку сложил он мелко, завернул в
бумажку, засунул в онучу на левой ноге, вздернул котомку и быстро исчез;
испарился, как дух.
Окна не замедлил открыть Семен Григорьевич, -- избу неґобходимо было
после старца проветрить.
II
"И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя;
ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоґих, а не все тело твое
было ввержено в геенну".
Было это уже очень давно. Тогда был Семен Григорьевич еще не Семеном
Григорьевичем, а просто Сенькой, Семеном, по прозванию Черная Кровь.
Жители Малых Рожков так прозвали его за то, что среди всех деревенских
он один вырос таким огромным и черным.
Был он беден, угрюм, молчалив и очень завистлив в душе к чужому
достатку; не раз по ночам он обдумывал различные планы, из тех, что боятся
света дня.
И вот, услышав однажды в Троицкой церкви эти слова, еще угрюмей, еще
молчаливее вернулся в тот праздничный день в свою темную избу. Ничего не
поел, ушел на зады и там лежал на соломе, думал, не переставая, до вечера. А
перед закатом весеннего солнца вышел на тесный свой двор, овеянґный блеклою
лаской низкого солнца, слабо сиявшего сквозь щели плетня, перекрестился
широким крестом, положил свою правую руку на бревно, на котором рубили
дрова, поправил ее, чтобы удобней легла, поднял левой рукою топор и опустил
со всего размаха на приносимую в жертву соблазнявшую его правую руку, повыше
запястья.
Удар был верен и силен.
Ни одного звука не издал Семен, только будто темным крылом резануло по
его глазам; свет захолонуло. И было это крыло в отлетающем взмахе еще более
темно, нежели темь его глаз. А на сердце стала такая отрада, как будто
сдвинул тяжелый засов, ссадил себе руки, но отворил тяжелые дубоґвые ворота
куда-то на волю.
Отвезли Семена в больницу, лечили. Но недолги были светлые дни, когда
сознавал, что нашел в себе силы начать жить по-божьему. Скоро узнал он
сомнения. Они приходили к нему в серых больничных тоскующих сумерках, когда
душа сливается с зыбью вдруг посеревшего, потускневшего воздуґха,
заполняющей быстро, бесшумно, будто украдкой углы и простенки. И не было в
эти часы того подвига, который не затерялся бы, не посерел в этой
растворенности видимой жизни. Все это было не в мыслях, -- мысли Семена были
несложґны и просты, -- даже не в чувствах его, а в смутном ощущении
плывучести всего бытия, когда порою казалось, что руки и ноги уносит куда-то
в ускользающую даль. Тогда исчезало различие между тою рукой, что когда-то
была, и тога, что осґталась, укороченная. Обе одинаково не были-были.
Не становилось легче и тогда, когда зажигались огни, --
мертвенно-нежные в сумраке долгих ночных коридоров.
Приходила к Семену иногда фельдшерица, Анна Васильґевна, и садилась на
стул возле пего. Едва ощутимый запах стекал с ее вьющихся да еще пеной
взбитых волос и омывал его терпкою лаской. Лоб и шея ее белизной необычайной
и матовой нежили глаз. И перерождался в эти минуты Семен. Ему, крестьянскому
парню из Малых Рожков, становились понятны и близки неотразимо в тот миг:
изысканность этой теплой живой белизны, над которой душистым и тающим
обґлаком вздымались пышные волосы; под светлую белую кофґточку, под броню
халата, охранявшего святость ее от грешноґго мира, уходившие близкой,
зовущей покатостью скрытые линии плеч; взгляд ее глаз, из которых, как мед
из полного сота, проступала и омывала их прозрачною влагой неосознанґная
исконная женская ласка, симпатия.
И. смыкая ресницы, он опять вспоминал: "Если же правый глаз твой
соблазняет тебя..." Но знал; теперь он не выколет глаза. Нет, смотреть,
смотґреть, любоваться, пить, вдыхать неземной аромат, уплывать, на неведомых
волнах покачиваясь, с нею, сестрой, видеть и знать во всем мире только ее...
Может быть, это был ангел со слишком прозрачными, невидными легкими
крыльями, или были спрятаны они там, под больничным халатом? Но нет, не
сестра и не ангел. Не одни глаза, и руки тянулись к ней, -снова обе руки.
Смутно дрожали, просыпаясь от долгого сна, пальцы правой руки -- там, где
были когда-то. И не только не расплывалась в потемках, как в часы
одиночества, вместе с умершей живая рука, но и умершая снова как бы
воскресала, и были обе они так сильны и молоды, такой горячею жизнью
загоралась в них кровь, так заключили бы эту белую девушку из чуждого мира в
незыблемую ограду свою...
Анну Васильевну этот черный больной, отрубивший руку себе, занимал. И,
как знать, в ответ на его горячее чувство, всегда ощутимое, всегда
волнующее, под могучим телом его, прикованным на короткое время к постели,
не колдовала ли неосознанно женская прелесть ее в час, когда нежные
загораґлись в потемках огни?
И опять растворялся и уплывал куда-то в пространство его евангельский
подвиг.
И вот в один вечер сошел Семен с ума.
Завтра он должен был выходить из больницы и как в туґмане слушал слова
фельдшерицы, не понимая их. Он лежал неподвижно, прислушиваясь только к себе
и не в силах протиґвиться себе. И когда она встала, чтобы уйти, взял ее за
руку и наклонил крепко к лицу. Губы его что-то шептали, но слов не было
слышно. Она склонилась еще, чтобы расслышать, что он говорит. Но одною рукою
сильно охватил Семен ее стан и весь метнулся с подушки к лицу, близко
склоненному.
Все это было только мгновение. Быстрым, коротким двиґжением она
оттолкнула его, и Семен уловил в глазах ее один острый испуг. Она не сказала
ни слова и быстро, бесшумно, сию же минуту ушла.
Минула ночь -- очень долгая. Он ждал ее утром и днем. Она не пришла.
После обеда за ним прислали подводу. С тяґжелой и смутной душой шел Семен,
спускаясь со ступенек крыльца под навесом.
Но вдруг ему показалось, что кто-то стоит за окном. Он обернулся и
успел уловить, как быстро она отняла от глаз кружевной свой платочек. Лицо
ее было бледно, и глаза не опустились перед взглядом Семена. Он снял свою
шапку и поклонился ей. Она осталась стоять недвижимо.
***
Снова деревня, изба, огород, убогий плетень, тощее поле, полувысохший
пруд, пустая, унылая даль -- снова деревня.
Но у Семена мечта. Одной своей левой рукой завел он теперь себе пасеку.
По вечерам подробно и жадно считает возґможный и невозможный барыш -- в
рамочных ульях пчелы подвластны мечте; заводит себе центрифугу (ему удалось
приґзанять для оборота), топит воск, искусственную вощину соґбирается сам
штамповать, денег не копит, а все покупает ноґвые ульи, множит пчелиные
семьи, читает еще и еще, достаґвая из земства, пчеловодные книги.
И не только в мечтах, стал богатым Семен и взаправду, стали звать его
на деревне Григорьевичем, Втянулся в расчет и в нажиґву. Но одна постоянная
мысль все эти годы не отпускала его.
И вот однажды решился. Снарядил сам подводу, поехал.
Если бы мог Семен передать свои мысли так, как он чувґствовал, то они
были бы приблизительно таковы:
"Я люблю ее больше себя, больше отца; она мне дороже земли и моей
жизни. Если бы Бог мне сказал: "позабудь ее", - я бы скорее Бога оставил, но
ее не забыл. Если бы дьявол пришел и сказал, искушая: "вот тебе мир и
богатства вселенґной, оставь эту девушку" -- я ее не оставил бы.
Что ей делать в больнице? Разве она родилась для того, чтобы мыть руки
карболкой? Правда, я просто мужик, но теґперь я не беден. Правда, одна рука
у меня, но и одною рукой я обовью ее крепче, чем самый сильный двумя. У меня
она буґдет ходить по траве между цветами. Теперь подрастает мой сад,
зацветают три ряда яблонь, крепкая груша в цвету сверху донизу, в вишеннике
густо и бело, и гул от летающих пчел."
И еще многое надо бы было сказать, чтобы передать мысґли Семена
Григорьевича, все нежнее и глубже по мере пути его в город.
А когда возвращался из города, думал другое. Даже не думал, а сам был
весь другой, окончательный, отлитый из темного чугуна.
Теперь знал уже твердо, что Бога нет ни на земле, ни па небе. Все
мечтания рухнули сразу же: Анна Васильевна была замужем, вышла за доктора
той же больницы, и у ней уже было трое детей.
Семен Григорьевич не захотел ее даже и видеть. Как руку когда-то, так
сразу отрубил и любовь.
Приехал домой и стал еще черней и угрюмей. Среди жиґвых ходил чуждый их
жизни.
Гостивший в соседнем имении большеголовый и тощий хуґдожник, встретив
его на дороге, сказал однажды спутнице-барышне в шляпе с левкоями:
-- Посмотрите. Вот человек из неживых. Кто-то нарисоґвал его углем, да
так и пустил между людей.
Взглянула барышня на Семена со страхом, слышала она про него и раньше
странные вещи.
Слухи в последнее время клубились возле Семена Григоґрьевича одни
чернее других. Что он стал колдуном -- это теґперь было ясно для всех, но не
могли пока изловить его ни на чем. Ждали случая.
А он весь ушел в своих пчел, в свою корысть, в лютую жадность. И когда,
s последние годы, пчелы его захирели по неизвестной причине, он впал в
тяжелую тоску и раздумье. И если бы не этот прохожий старик, не знал бы, что
делать.
III
Ни единым словом на исповеди не обмолвился Семен Гриґгорьевич о том,
что задумал он сделать. Понимал хорошо, что ни за что не допустили бы его ко
святому Причастию, если бы покаялся в мыслях своих.
Он много лет не говел и не ходил вовсе в церковь. И теґперь качали все
головами, шептались, не знали, что думать:
-- Неспроста это затеял колдун, -- говорили, -- смерть, собака, почуял.
-- Кому-нибудь свое мастерство передал, сам каяться хочет.
-- Неспроста, неспроста...
-- А не уйти ему все же, чертову брату, от кола на могиле...
-- Осиновый, крепенький изготовим... От нас не уйдет. А Семен
Григорьевич усердно ходил, выстаивал службы, кресґтил себя истово левой
рукой, усердно поклоны клал, так что низко свисали черные пряди волос, и
быстрым движением снова откидывал их назад, медленно поднимался с колен и
опять крестился, и мертвым взглядом глядел на иконы.
Никто ни о чем догадаться не мог.
И в день причастия встал очень рано, до солнца, намазал голову маслом,
оправил нагоревшую за ночь лампадку и пеґред утреней тихо вышел в свой сад.
Нежная свежесть зари, душистый привет от цветов и от трав, ясность
близкого, чистого неба -- это воскресное утро. И от близкого взора небес
матовым серебром покрываются травы и листья земли. Ни земле, ни небу не был
близок Сеґмен, ничего не видал; прошел прямо к ульям.
Пчелы едва вылетали. Было еще прохладно и роено.
Пасека большая уже -- городок: желтые домики, зеленые двускатные крыши,
переулочки все в песку -- от муравьев.
Какая-то большая, но смутная мысль всю ночь давила Семена. Было душно в
избе. Все домочадцы -- большая сеґмья его брата -- спали крепко и густо
храпели, и от их сонного бытия поднимался тяжелый туман. Здесь, между пчел,
в ясґности утра, эта мысль обозначилась резче. Между нарядных рамочных ульев
стоял он и думал, как огромный, почерневґший от дождей и от времени,
единственный уцелевший от проґшлого колодный прадедовский улей.
"Для пчел я поверил, -- думал Семен, -- а если поверил для пчел, не для
себя ли поверил? Если воистину жив Господь Бог, и честное Тело и Кровь Его
принесу с собой, зачем тогда мне все остальное? И пчелы, и вся моя жизнь? Но
как же узнать?"
Бог, разлитый вокруг, не касался его одиноко покинуґтой в мире души.
Был этот огромный и угрюмый человек в тот момент, как черная, окостеневшая
заноза, инородное тело в живом и слитном организме природы. И только
луґкавый образ прохожего старца вставал и дразнил его дерзґкими мыслями:
-- Испытай! Испытай!..
Зачарованный этим волнующим голосом, Семен отправилґся в путь, с ним же
вступил и в церковь, не перекрестясь.
В церкви много народу. Тепло и тесно. Потрескивают коґпеечные и
двухкопеечные свечки вокруг плавно горящих толґстых свечей, зажигаемых
только по очень большим, исклюґчительным праздникам. Непростое воскресенье
сегодня. Выґсокий и узкий иконостас в весеннее утро особенно темен, и лики
святых глядят неясно-угрюмо.
В позументах и с лентами в косах зашушукались девушки, стоявшие вместе
все позади, когда вошел в церковь колдун:
- Колдун причащаться идет...
Голова к голове закачались, как яркие шапки подсолнечниґка, когда
проходил среди них Семен Григорьевич. Расступаґлись широкой дорожкой.
Ему с его высоты была видна и мужская половина моляґщихся. Были важны и
сосредоточенны, немного суровы эти тесные спины, эти затылки один над
другим, все подстриженґные одинаково ровно в кружок, как шапки грибов, над
гладко выбритой шеей.
Семен Григорьевич, как богатый мужик, прошел вперед и стал возле левого
клироса.
На самом клиросе были сегодня помещица с дочерью и с гостящим
художником.
Дочь была в неизменной шляпке с левкоями и, скосив неґмного глаза, с
любопытством взглянула на Семена, когда он вошел, но тотчас быстро и мелко
стала креститься, закрещиґвая этот малый свой грех. Художник стоял в уголку
и чуть-чуть в нос подпевал дьячку и мальчикам с правого клироса.
Мать спокойно и неестественно прямо, с достоинством стоґяла на виду у
всех.
Служба шла с торжеством: помещица приезжала в церковь только по очень
редким праздникам, когда зажигались толстые свечи и лампадки-стаканчики над
карнизом алтарных дверей.
Золотые ветхие ризы у причта были символом золотого небесного царства,
такого далекого от серого царства мужицґкого, что в трудной и долгой дороге
к нему запылились и обґветшали одежды самой мечты. Но где-то, в этой
ветхости именно, в золотых реденьких нитях над прахом, потаенно все горит
она тихим, мерцающим лучиком.
Служба шла долго и медленно. Но для Семена времени не было. Он как бы
свершал уже то, что задумал. Так ярко ему рисовалась картина: он дома, и с
ним Святые Дары, он вынет их, уединившись от взора домашних, но отнесет не
на пасеку, а положит на пол в избе. Пусть гром и молния сойдут с небес и
поглотят отступника, пусть погибнет он, но Господь проявит ы мире Себя. А
если не так, -- кощунственно думал Семен, и сам холодел от своих мыслей, --
то просто раздавят домашние в праздничной сутолоке этот малый кусочек
просфоры, над которой читали молитвы, и тем разрешится все и навеки.
Да, Семен сделает это.
Если когда-то силою веры он без крика и вздоха отрубил свою правую
руку, так же открыто задаст он и теперь свой последний вопрос небесам.
В церкви была тишина, когда группа приобщающихся подошла ближе к
царским вратам. Слышно было, как за пыльными решетками окон шуршали
крыльями, ворочались голуби.
И Семен за другими повторял слова молитвы перед приґчастием. Но
беззвучно двигались губы, и только одни, самые сокровенные и роковые слова
вырвались хриплым, задушевґным звуком; вслед за священником вслух сказал,
Семен:
- "Еще верую, яко сие есть самое пречистое Тело Твое и сия есть самая
честная Кровь Твоя"...
И опять погас его голос, и мертво шевелились губы до самого конца
страшных для усумнившихся в правде души, закґлючительных слов:
"Да не в суд или во осуждение будет мне причащение свяґтых Твоих Тайн,