сад со сладкими разносортными яблоками, душистыми грушами, с целой куртиною
вишен, тинистый, с сонными карасями пруд, амбары и рига, скотный и сеновалы;
впереди двухоконного дома разбит палисадник, в нем розы и георгины по осени,
пионы. Летом в детском распоряжении было еще одно помещение, оно примыкало
непосредственно к саду; это были три сруба под одну общую крышу: в одном
мука, кладовая, висели окорока, в среднем конюшня, а третий назывался просто
"амбар", он-то и был в нераздельном детском влаґдении, милым летним
местечком.
И все это обширное царство открылось маленькой Груне, царство грибное и
ягодное, таинственные кладовые с заґпахом мышей и ветчины, душистая возня на
сеновале, меґдовые розговены со свежим куском черного хлеба и тысячи всяких
событий и происшествий, полнящих детскую совместную жизнь; были у них и свои
особые празднества, свой на них ритуал.
III
Первым из них для Груни пришлись мушиные похороны, давно отмеченные
Танею на календаре - в первый день сентября.
Еще накануне найдено было двенадцать усопших мух; на ночь их положили
на белом бумажном листе под образа, и у каждой под головами чуть тронутый
осенью, зафиолетившийся листок бересклета. С вечера же из свежих карґтофелин
заготовлены были гроба. Всем ведала Таня; младґшие были серьезны,
торжественны: печальное торжество, а отчасти и гордость - в первый раз в
руках по ножу! Только веселая розовощекая Лена не изменила себе, болґтала
без умолку и притом всякий вздор, явно не подхоґдящий:
- А что, если б накрыть их, да в печке поджарить, на маслице... да
съесть на могилках. Ведь всегда едят поґминальный обед! Вот вкусно-то было
бы! Вот радость-то!
Насти Прасковьиной не было, некому было забавницу поддержать, но она и
одна не унывала:
- А лапки на завтрак! Соберем мушиных детей, подґвяжем салфетки, и
так-то накормим!..
Таня священнодействовала; она сама вырезала кресты, никому не доверяла.
Один гроб вышел побольше, и на нем она изобразила восьмиконечный крест.
- Это для мушиной любимицы, - сказала она, неґмного подумав.
Все на нее поглядели.
- А у мух нет ни царей, ни цариц, - разъяснила Таня серьезно, - но у
них есть любимицы; их выбирают за доброту.
Воскресный первый день сентября был тихий, погожий. Старшие уехали в
церковь, а дети -- четверо младших приґнарядившихся девочек (и Настя на этот
раз пастухам измеґнила) - торжественно за четыре угла несли большой
проґтивень, на нем лежало, в зелени и цветах, двенадцать карґтофельных
гробиков, покоивших тела усопших.
Таня золотоволосым первосвященником шла впереди, лицо ее было
сосредоточенно, молитвенно; она держала пеґред собой большую ветвь
бересклета, на бородавчатых, узловатых веточках его уже никли не открывшиеся
еще, восковою затянутые пленкой сережки; под нею был скрыт осенний их огонь.
Две очень старые, с плакучими до сажени, ветвями березы, с корявою их,
глубоко изрытой, мощной корою внизу, а вверху - через ветви - с блеклой
небесной лаґзурью, третья - совсем молодая, с вензелями и числами, и,
наконец, огненно пышный кленок - охраняли они, отграничивали мушиное
кладбище. Целый ряд холмиков здесь поднимался и тут, в нестрогом порядке.
Могила, общая, братская, с утра была вырыта Леной и Настей. Теперь,
поставивши рядом останки, в молчании все аккуратно устлали ее лопухом,
рассортировали гроба, чтобы покойникам встать лицом на восток, и начали чин
отпевания. Тут были смешаны и церковная песнь, и странґные горячие слова о
воскресении "пташек" (так Таня упорно именовала заснувший сонм мух, веруя,
что обернутся они в селениях праведных легкими, звонкоголосыми птичками...),
и здесь же брались время от времени за руки дети и, водя хоровод вокруг
открытой могилы, пели негрустную песенку:
Мушеньки,
Упой коницы,
Душеньки
Успокоются,
Мамочке
Помолятся...
Слезы щекотали ресницы, когда гробик за гробиком клали в могилу;
последнею Таня сама опустила мушиную, любимицу, сама же она ее и назначила.
Была эта мушка самая худая из всех, убогонькая, одной ноги, передней,
недоставало, и одиноко торчало голенькое плечо, сиротливо.
Таня хотела что-то сказать над ней, подняла под зоґлотокудрой березкой
и свою золотокудрую голову, но ниґчего не могла произнести: перед нею стоял,
с Ириною об руку, бедный маленький принц; волосы на голове теперь не торчали
уже, а гладко причесанные, мокрые, топорщились позади ушей в двух жидких
косичках, но брови сошлись с недетской суровостью, и были опущены руки,
покидая плечо, слишком отвесно, безжизненно. Рядом молчала Ирина, такая же
завороженная; пальцы девочек крепко между собой пеґреплелись, и четыре
детские глаза, голубые, сосредоточенґные, неотступно глядели в черную ямку.
Может быть, Таня заплакала бы, отдавшись волнению напутственных слов,
но теперь и ничего не сказала, и удерґжалась от слез; только закрыла глаза и
ощутила, как гоґрячий уголь бьется в груди.
Под вечер погода испортилась, и, сама не понимая себя, Таня уговорила
бабушку Маланью оставить Груню у них. Лето кончалось, но спали еще в амбаре.
Когда потушили свечу, Тане сделалось страшно, ветер шумел в саду и шеґвелил
старую крышу, рядом в конюшне непокойны были и лошади. Таня себя не
понимала, слушала дыхание девочек и, различив неподалеку легкое дыхание
Груни, не раз приґнималась креститься под старенькой кофточкой мелким и
частым крестом.
IV
Живой круговорот снега и зелени, румяных, душистых плодов, безбурною
чередой протекал в тихой округе, где жили Крутицкие; уже старшие девочки
были в гимназии, отщелкивая, как за орешком орешек, за классом класс; пришла
и Иринина очередь, но ее отвезли в институт на стипендию, - были дела у
Крутицких неважны; милая девочка грустила одна, тосковала по дому и писала
редкие письма, полные невнятной жалобы. Но какое веселье закипало с новою
силой на святках, на Пасхе, как было полно жаркое лето отдохновения: чтение
книг, сенокос, на зорьке купанье, варка варенья... Последнее, впрочем, чаще
всего выпадало на Ленину долю: красный платок на голове, коса за плечами,
пышет в лицо аромат от жаровни, и на губах следы отведанных пенок: слышно,
как бьется оса в верхнем стекле... А Таня, тем временем, юная барышня,
читает в саду "Дон Жуана": полдень сгорает легко между куполом неба и жаркой
землей, щеки опалены, легонький рой веснушек теснится у носа, легкий пламень
томит внутри, сушит тонкие губы и лихорадит мечтательный взор юной девушки
Тани.
И вот, не раскол, но все же Ирина и Груня больше подруги, чем та же
Ирина и сестры; летом обе они почти неразлучны, часто зеленая институточка,
босиком, бегает к Груне и на деревню. Уже в одиннадцать лет та| за
работницу, отец становился на ноги слаб, бабка Маланья глуха, а Груня гоняла
корову на росу, возила на колымажке навоз, скородила. Ирина, застенчивая и
при гостях, и в институте, с какой то стремительной жадностью помогала
подруге во всем. Иногда она брала Грунины руки и, крепко комкая пальцы,
сжимала их, не зная, как выразить жадную свою ненасытность, любовь.
Сменилось и поколение пастушат, но эта бессмертная нация хранила во
всей полноте бессмертный свой быт: пила по весне клевенику, безжалостно
портя молодые березки, была весьма снисходительна к пастве, когда забиралась
та на зеленя, играла до одурения в ножички, баловалась на зорьке цигаркой,
крала яблоки, груши, картошку, развоґдила костры; неизменным их спутником
был теперь Лев, с детства впивая просторы полей, холодок раннего утра,
наливая янтарным вечерним теплом юную свою русскую душу.
Кухарка Прасковья была все на одной поре, летний ожог заменял ей
румянец, привычка, выносливость - никшую силу. Настя служила во Мценске у
богатого купца Пчелкина; нечаянно выросла она высокой, красивой, ресґницы
были черны от природы, на щеках явственный след розовой папиросной бумаги,
на губах глицерин. По праздґникам изредка приходила она проведывать мать и
приносила в платочке из Фетисовской булочной булку и от Петра Федосеича
"столбиков" -- коричневых пряников с чуть приґгоревшим, жестковатым изюмом.
Бог знает, как бы и дальше все протекало в мирном быту
Крутицких-на-Сухаревке (были еще Крутицкие-на-Головлеве), и присных им,
близких, если бы в смену весен и зим не ворвались другие, мировые,
катастрофические: война, революция, общие какие-то, в недрах душ закиґпевшие
кратеры. Было нарушено все: и путь углубленности, прозрачного некоего
прозрения в жизнь - для старших членов семьи, и спокойного сочного роста для
юности.
И сейчас не все еще ясно в общей участи наших скромґных героев, но
судьба иных уже завершена...
V
Многое переменилось за последние годы и в жизни маленького индийского
принца на Сухаревке.
Подрастал с другими и он, но не слишком. В четырнадґцать лет можно было
дать Груне, пожалуй, не больше одиннадцати. Бабка Маланья становилась все
плоше, редко слезала с печи, только за крайней нуждой, охала и причитала;
все хозяйство по дому лежало на Груне, нелегкое, в общем, житье.
Но все еще ничего, покуда был в доме отец. Не был Никита, по прозвищу
Рыжий, щедро одарен судьбой: косноязычил, угрюмо и мрачно ленился, тосковал
без спиртного, а когда случалось достать в базарные дни мутной в буґтылке
отравы, быстро хмелел и вяло и беспорядочно буйґствовал.
У Груни тогда одни были мысли: поскорей уложите на коннике под образа
это громоздкое, нетвердо по хате ступавшее тело; она становилась на цыпочки,
брала отца высоко под мышки и вела его, с трудом сдерживая готовую на нее
рухнуть тяжесть. Отец скашивал голову, неодобриґтельно что-то мычал,
коричневая пенка корявилась у губ, отдельные волоски из усов к ней
припеклись. Свалившись на конник, он затихал, Груня подсовывала ему повыше
поґдушку без наволочки и покрывала тулупом, отец наморщиґвал лоб и глядел на
нее. Способность произносить членоґраздельные звуки почти вовсе его
покидала, но он стараґтельно кривил угол рта и, видимо, силился что-то
сказать; ничего из этих попыток не выходило. Время от времени Груня брала
полотенце и вытирала концом его с наволочки пенистую отцову слюну. Потом,
подождав, пока отец не заснет, тихонько ложилась сама в уголку около печки.
Наутро Никита редко, сквозь зубы, поругивался, и вид имел сумрачный и
виноватый. Груня также была с ним притворно груба и непритворно ласкова;
охотно и весело, с уверенными, так не идущими к ее сутулым плечам
двиґжениями, резала она хлеб на столе и из сенец несла самовар, широко
раздвинувши локти. Она скупо и крепко отвечала отцу, стыдила и с радостью
видела его виноватость за невнятными его и смущенными ругательствами. Потом
отец, попивши чайку, поднимался и, надевши тулуп, хлоґпал Груню в дверях по
спине, она деловито ему отвечала: "Ну, ну, иди, леший, не выспался, знать!"
- и торопливо, радостными шажками, захлопнув дверь, возвращалась в избу.
Она и жалела отца, и гордилась им: все-таки был он настоящий мужик,
случалось, что он веселел и без хмеля, с ним в избе было полно.
Да вот и сейчас... Бабка затихла, в низкие окна весело манится солнце,
забот по хозяйству - только отпихивайся! И все-таки есть хоть минутка даже
взглянуть в базарное зеркальце, чисто-начисто вытертое от мушиных засидок,
подергать косички, пригладить височки на лбу... Минутное дело! И уже
хлопотливою мышкой, с быстрою песенкой, домовито хлопочет по всем веселым
углам своей невеселой избы девочка Груня.
Но скоро все круто переменилось, отца призвали в солґдаты, а через
месяц и бабка Маланья приказала своим однодеревенцам долго жить и
здравствовать в ожидании лучших времен. Ах, как Груне было тоскливо
провожать бородатого своего отца на станцию в город! Он ослабел и размяк,
мало в нем было солдатского.
- Ну, дожидайся, дочка, меня, бабку гляди.
Больше он ничего не сумел ей сказать, влез на подножку теплушки, и
когда тронулся поезд с гиканьем, свистом, а Груня осталась одна и, не
отрываясь, глядела вслед, виґдела она только отцовскую спину.
И бабку Груня не доглядела. Шел дождь, холодный, осенний, девочка и
сама проспала - вчера только к веґчеру вынула хлебы из печки, устала - а
когда потянулась с корочкой свежей ковриги к старухе, та не ответила ей и на
жаркой печи была холодна.
Груня осталась одна, бесприютная. Не раз заходила она и на барский
двор, там были с ней ласковы, Прасковья сажала в кухне на лавку,
подкармливала, жалела ее и доводила до слез.
- Пропадешь теперь, девка, ни за грош пропадешь! Гляди, и отца там
застукают...
Девочек не было в доме, кончились детские годы, и только Ирина в
письмах из института не забывала ее и слала поклоны.
Груне с зимою стало невыносимо бобылкой в опустевґшей своей, часто
нетопленной хате. Но нашлись и приґстроили Груню добрые люди; правда, что
тетка и дядя, жившие с ней по соседству, соблюдали при этом и прямую
житейскую выгоду: корову и корм, и кое-какие убранства домашние взяли к
себе, избу Никитину заколотили, а Груню тетка сама отвезла на услужение в
город.
Груня там прожила у купца около года. К этому вреґмени прошел по округе
слух, что Никита еще с самой зимы в немецком плену, а может, и вовсе убит,
писем не посылает давно.
В деревне все буйно шумело, кипело, из городов наґезжали неизвестные
люди, по ночам на горизонте пылали усадьбы: семнадцатый год.
Крутицких покуда не трогали, все их богатства, скудґные, скромные, были
взяты на опись; была тишина в сиґротевшей усадьбе, горьким дымком осталась
горечь в душе у оставшихся старших.
Шли нелады и у крестьян между собою. Так, в Сетеневе на сходе скопом
крестьяне убили трех братьев Домашневых за то, что у них оказалось владение
в тридцать пять десятин. Непрочно и на отлете повсюду чувствовали себя и
однодворцы.
Между прочим, склонялись крестьяне к тому, чтобы столичных никак к
земле не допускать: было в той местноґсти много народу в отъезде, на
заработках. И, кажется, не без этого потайного и дальновидного соображения,
сметґливая Грушина родня проявила новую о девочке заботу. Тетка сначала
написала куда-то письмо, потом поехала в город, взяла племянницу у купца и,
опять же сама, отвезла ее четвертым классом в Москву, к знакомой куме.
VI
Осень семнадцатого года не была холодна. Чудесный сентябрь сменили,
хотя и сырые, но теплые октябрьские дни.
Москва не была весела, застили солнце не столько холодные тучи, сколько
тягота, тревоги, не находящее выхода разґдражение.
Лена Крутицкая, не кончив гимназии, - тому скоро два года - уехала
почти что тайком, письма с фронта ее были сначала бодры, позже стали унылы,
теперь совсем замолґчала. Таня вот уже третий год на курсах в Москве. В эту
осень ее не пускали, но она все же уехала. Были тому приґчины особые.
Таню теперь не узнать. Не слишком красивая, несколько вялая в движеньях
и взоре в отроческие свои, испепеляющие годы, шла сегодня она по Полянке
высокой изящною барышґней, светло дымилось под шляпкой золото вьющихся
легких волос, на бархатной шапочке, по моде той осени, желтела розетка, под
цвет волосам, угловатая - в каком-то соґответствии с самым характером Тани,
не утратившим острых причуд; сама она выбирала ее, да и сейчас шла от
портнихи, с Замоскворечья.
На Каменном мосту, у перил, Таня остановилась в задумчивости. Впереди
возвышался Кремль, четкий, строгий и нежный, под ногами катилась густая со
снегом вода, тяжело-медленная, воздух был сыр, мягок; точно вуаль пала на
душу. Но была та вуаль веселыми заткана желтыми точками, солнечной сеткой.
Не удивимся: Таня была молода и Таня любила.
Дома об этом не знали, хотя отец и подсмеивался сквозь горечь разлуки в
это тревожное время над внезапною Таниной страстью к паукам, чем раньше она
отнюдь не греґшила.
Пришло это чувство для Тани внезапно и заполнило юную душу ее весенней
сумятицей, рокотом гроз по влажґному небу, с летучею их, дымной грядой
облаков. Пусть на дворе хмурая осень, и Таня не дома между своих скромґных
аллеек, но все это, с чем она выросла, с нею, в груди, неотъемлемое. И
пусть, как казалось порою, не просто настал: и укрепился на земных наших
пажитях век, непохожий на ряд своих предков, круто порвавший с фамильным
родством, но и из этого века на долю Таниной юности выпали самые те годы
крутые, когда с таким треском ломается старая стройка... И все же любовь
вечно пребудет любовью, а краски ее те же, что краски души, и вся целиком, в
своих проявлениях, ложится она в родимый пейзаж.
Нужды нет, что Вася Кропотов не просто с серыми ясными глазами и нежным
пухом у щек офицер, а еще и социалист, сам для себя это открывший довольно
внезапно, но этой весною где-то и чем-то даже прославившийся, так же как нет
и особого горя, что слава его оказалась весьма скоротечной и что к октябрю
он уже был в оппоґзиции, и его величали отсталым. И в этом для Тани была
прелесть своя и геройства, пожалуй, не меньше, а, главное... чем бы и кем бы
он ни был - главное молодость и молодая любовь: их окна настежь всегда
открыты к востоку.
Таня сама социалистской отнюдь не была.
- Васичка, милый, ты знаешь, а я ведь никто... - говорила она с наивной
и легкою грустью.
Вася смеялся и относил ее к мелкой буржуазии, и была для него в свою
очередь в этом особая неизъяснимая преґлесть, а Таня решила, глядя на
Васины, со свежим загаґром крепкие щеки, что и "в самом-самом настоящем"
социаґлизме, пожалуй, ничего такого уж страшного нет.
Стоя сейчас на мосту и глядя на Кремль, Таня с легкой задумчивостью и
нежной тревогою думала о предстоящей зиме, как бы ей продержаться в Москве;
денег было неґмного, все дорого, хотелось найти какое-нибудь занятие.
Третьего дня у Роше на Тверской она приценилась к перґчаткам: замшевые,
мяконькие, на теплой подкладке стоили двадцать пять, она долго, почти в
забытьи, поглаживала нежную их кожу, особенно пленяли ее застежки внизу, у
кисти руки, - хорошо для автомобиля, мужественно и блаґгородно... Теперь ее
мучила шляпка. Правда, что переделка ее обошлась всего в восемнадцать
рублей, да все-таки Ваґсины руки так и останутся мерзнуть теперь на холоде,
а она уже видела в мыслях не раз, как забудет сверточек от Роше у него на
столе, будто нечаянно...
И так всегда, в каждой житейской мелочи, всякая мысль о себе была,.. в
то же время и мыслью о нем: как хорошо разделять все, все в этом мире, тогда
и тяжелое становится легкими - через горечь сочится мед; как хорошо в этом
мире любить!
Вдруг Таня заметила между других редких и озабоґченных пешеходов
маленькую, смутно знакомую фигурку в платке. Девочка шла торопливо,
несколько сгорбясь, неґсоразмерно были велики на ногах башмаки, фиолетовый
деґнатурат держала она неумело, по-деревенски, опирая бутыль на живот.
Подойдя ближе к Тане, девочка остановилась и замерла, потом хотела
всплеснуть руками и едва не выроґнила посудину на панель.
- Барышня! Голубчики!.. - почти закричала она, и лицо ее засияло.
- Да разве ты здесь? - спросила, обрадовавшись Таня.
- Давно уж, с Успенья. Нас тетка Маръяна сюда предоставила. У маманьки
живу, на Серпуховской.
- У какой у маманьки?
- А мы так хозяйку зовем. Сердитая!.. Ежели скаґжешь: Катерина Петровна
сейчас за виски! Ты меня, гоґворить, за маманьку должна почитать.
- Да кто она, барыня?
- Не-ет, - протянула Груня, с горестным каким-то недоумением, и словно
запнулась; потом поставила спирт, помолчала и, сжав узкие плечи, прибавила:
- Я не пойму, барышнев много и всех зовут барышнями, а хозяйка руґгается: я,
говорит, всем вам маманъка.
- Послушай... - Танины щеки вдруг побледнели, она начинала
догадываться. - Послушай, а ты... ты тоже за барышню там?
- Что вы, что вы!.. - Груня теперь без опаски взмахґнула руками и
закраснелась, в глазах отразился испуг. У них гости, вино, Бог знает что!
- Нет, нет... -- сказала с внезапной решимостью Таня. - Тебе там нельзя
оставаться, ты не ходи туда больше, я тебе место найду, там можно пропасть.
- Барышня, милая... За ради Христа! Да только... страшно. Боюсь. Нынче
маманька хмельная легла, с утра послала за этим. Боюсь, не убила бы.
- Перестань ее так называть. Хочешь, вместе со мною пойдем?
- К ней? Ой, ни за что! - Груня даже укоризненно, по-бабьи, покачала
при этих словах головой, как мудрая и понимающая перед неопытной в житейских
делах милою барышней.
- Ну, тогда погоди, - и Таня дала ей записочку. - Это мой адрес,
недалеко. Ты будешь жить вместе со мной. Я уж устрою. Нам как раз нужна
девочка.
Груня поблагодарила, обрадовалась и побожилась прийти нынче же вечером,
потом подхватила бутыль и почти поґбежала по обветренным плитам моста, ветер
трепал ее легґкую юбку над белыми шерстяными чулками. Таня еще поґстояла,
посмотрела ей вслед, вздохнула, подумала и пошла не на курсы, а прямо домой
- предупредить.
VII
В маленьком флигеле по Левшинскому переулку, где Таня снимала у
Кропотовых комнатку, застала она Васину мать в хлопотах и тревоге: Вася к
завтраку не возвращался, утром слышны были выстрелы и в городе вообще
беспокойно. Таня тоже заметно встревожилась. Только теперь сообразила она,
что, действительно, было пустынно на улицах, а лица встречавшихся были
сурово нахмурены или тревожны и вопросительны; пожалуй что, слышала даже и
выстрелы, но в отдалении, значения им не придала.
Людмила Петровна, в крохотной кухне с холодной плиґтой сама готовила
суп, огнедышащий примус - "бесплатный работничек, или гордость семьи", как
называл его Вася - бойко гудел под кастрюлей, стремясь охватить ее пламенной
желто-зеленой своею ладонью; деревянного из Чудова лоґжечкой снимала Людмила
Петровна жидкую, все накипавґшую пену. Таня стояла в дверях из передней, не
раздеваясь, Людмила Петровна таила глаза, но и виски ее, видные Тане,
желтые, с сетью морщин, были заплаканы; Танино сердце сжималось.
- Так девочка эта придет, я хорошо ее знаю, - говорила она между тем. -
Я рада и за нее, и за вас. По крайней мере, хоть вы не совсем будете дома
одна.
- Да, да... -- отвечала Людмила Петровна, - не буду вовсе одна.
Таня тайные мысли ее поняла: в срыве негромкого гоґлоса, в косом
движении плеч.
- Людмила Петровна, - сказала она, - заприте за мной, я пойду и узнаю
про Васю у Званцевых, не там ли он задержался.
Когда уже Таня прошла по коридору к наружным дверям, Людмила Петровна
окликнула ее из передней.
- Танюша, - сказала она, - дайте я вас перекрещу на дорогу.
Танино сердце забилось; она поняла томления матери, и только сейчас и
ее самое охватила тревога. Под мелким таґким непривычным крестом припала
Таня на сухонькую грудь Васиной матери и выбежала поскорее за дверь, она не
люґбила, чтобы ее кто-нибудь видел - в расстройстве чувств.
На дворе было пустынно. Обычно возилась неугомонная детвора из
подвалов, смех, говор и плач, чередуясь, не заґтихали; сейчас никого, словно
бы вымело. Но, обогнув большой дом, увидела Таня знакомые детские головы -
как стайка шмелей, облепивших чугунные прутья ворот. Калитка была на
цепочке, однако же можно было пролезть.
- Не ходите на улицу, барышня Таня, - скачала знаґкомая девочка. - Там
дюже стреляют. Швейцар никому не велел выходить, знать и калитку прикрыл.
Ничего, - ответила Таня и, улыбнувшись привычной улыбкою, продвинулась
между холодных шершавых полос.
По переулку спешили еще отдельные пешеходы. "Гоґворят, начнется
по-настоящему в два", - поймала она чью-то отрывочную, наспех брошенную
фразу. Близко стрельбы пока не слыхать, но на углу, вместо милиции, с
винтовками, два бородатых солдата, вид у них сумрачный, хмурый; однако же
никого не останавливали. Таня торопливо пошла вниз по Пречистенке; погода
переменилась: дул ветер, моґрозило, воздух стал колким и резким. По пути она
кое-что теперь вспоминала, сопоставляла, выходило тревожно. Вася, конечно,
был весел и ровен, как и всегда, ушел с какой то обычною шуткою, но Таня
поймала себя на беспокойґстве: силилась вспомнить последнее Васино слово и
не могла. Какая была в этом особая важность - Таня сама ясно не понимала, но
сердце стучало, однако же внятно: а что если это и впрямь последнее слово, и
Васина речь для нее оборвалась... навсегда? Не морозным, прохладным, а
изнутри обжигающим, жарким румянцем покрылись Танины щеки: она ускорила шаг.
У Званцевых дверь открыли не сразу, даже, как Тане почудилось, с
какою-то, ей непонятной, опаской.
Сверстница Тани, Оленька Званцева, стояла на полґпути деревянной,
ведущей в дом лесенки, накинутая на плечи беличья шубка полусползла, и
девушка перехватила рукою края, на узком мизинце ее кровавой, набухшею
капґлею ник из перстенька альмандин. Таня с трудом от него оторвалась и
подняла глаза на подругу - та говорила:
- И Вася был... да, по утру. И Никодим, и оба ушли. Торопились. Не знаю
куда.
Таня слушала, и странное, странное состояние ею овлаґдевало. Слова
доходили до слуха как бы издалека, и как бы издалека виделась самая жизнь.
Что-то произошло, как до берега внезапной реки, непредугаданной, дошла на
своем пути девушка Таня. Эти слова - как невнятный гул волн, забила ответно
в ушах и беспокойная кровь. А выстрелы - да, теперь и они явственно были
слышны - как отдаленные раздельные скачки водопада. Вася же... раз он не с
ней, то нигде в ином месте, как в самой этой кипучей пучине, и где его
пристань, на этом или на том берегу... и выбеґрется ли? И все видит Таня
теперь по-иному. И Оленька... нет, это одна только видимость, что московская
девушка в беличьей шубке полуоперлась на перила, это он сам, такой же, как