трепещущей девушки. Чуткое осязание улавливало отдельность тонких и таких,
казалось, редких ребер ее. Это ощущение хрупкости тела, одетого в короткое,
потертое платье, рождало в нем неудержимое желание заплакать от острой,
святой, необидной для того, кто вызвал ее, безграничной, всезахватывающей
жалости.
Но он боролся и с зарождавшейся дрожью, и со слезами, готовыми брызнуть
вот-вот, и говорил ей, наклонясь, возможно спокойно и ровно:
- Я ничему не верю, кроме того, что скажете вы. Я хотел только узнать,
вы ли...
- Вы разве не знали, кто я? - продолжая дрожать, тихонько спросила она.
- Нет, мне только казалось, что это вы...
- Почему?
- Сам не знаю.
- Я видела вас.
- Когда?
- Сегодня и еще раз... в тот день, когда отец приезжал. Я думала, вы
его знаете...
- Так вы...
- Я вас встретила в городе раз и заметила ваше лицо. И еще в тот же
день, когда вы пришли на вокзал кого-то встречать, но вы уже не видали меня.
- Так вы знаете, что ваш отец здесь?
- Знаю. Я пряталась, но мне хотелось видеть его.
- Вот что... А я вас затем и искал, чтобы сказать про отца.
- Я следила за ним. Я видела, как он на площади снял картуз и
поклонился вам. Вы шли с каким-то еще господином.
- Он ему поклонился.
- Не знаю. А я все пряталась. Все пряталась. Долго следила за ним.
- Послушайте, что же... Вы не хотите видеть его?
- Его? - губы ее задрожали. - Я уже видела!
- Издали...
- Да, и не хочу видеть близко. Не хочу, не хочу!
- Отчего? Он давно уже ищет вас. Он мучается, не зная, что с вами.
- Не зная? Нет, я знаю, он верит этим рассказам про то, что будто бы
было со мной...
- Разуверьте его, если он верит. Как же так можно не открыть ему
правды? Подумайте, какая радость в ваших руках!
- Он не должен был веритьВсе равно не должен был верить. Мне
написали... Я давно знаю, что с ним и где он. Я слежу за ним. Я его отыскала
сама. Я так рвалась к нему, так привыкла к своей любви и тоске. И вот мне
пишут теперь, что он едет сюда, чтобы взять к себе... по этапу... как
последнюю...
- Вам писали неправду! - горячо воскликнул Андрей. - Ваш отец такой
чистый, такой необыкновенный человек. Вы не знаете вашего отца. Вам написали
неправду.
- А вы знаете хорошо отца моего? - спросила вдруг девушка, взглянув в
упор Андрею в глаза.
Но он выдержал этот строгий пристальный взгляд.
- Я совсем не знаю его, но знаю от Глеба о нем и о вас - от того
господина, которому он поклонился на площади.
- Так он рассказал господину на площади, а господин этот вам, а вы кому
еще, кроме меня?
- Никому, кроме вас, и если бы вы только знали Глеба! Ему нельзя не
сказать. И это так хорошо, что я отыскал вас и что мы так говорим.
- Как - так? - пытливо спросила она.
- Только одну чистую правду... - Правду?
- Конечно...
- А может быть, я все это вам налгала. Как вы узнаете? Может быть, я со
стыда отцу не хочу показаться. Может быть, мне не шестнадцать лет, а, по
моим хорошим делам, по житию моему - может быть, мне шестьдесят уже
стукнуло? И эта самая кофта... желтая кофта. Не понимаете вы ничего! - почти
крикнула она. - Я в ней, может быть, к новому дружку собиралась. Уйдите вы,
верящий вы, противный вы человек! Уйдите! Ненавижу вас! Уйдите сейчас!
И перестала дрожать, закаменела вся и бросила, негодуя, слова с такой
внутренней силой, что Андрей покорно отступил от нее.
- И не следите за мной. И не узнавайте меня, если встретите. И отцу ни
полслова.
Она быстро пошла, очень быстро, но все не забывая нырять на своих
каблуках и носочках.
Андрей смотрел ей вслед, не зная, что думать.
Вдруг она юркнула, как ящерица, почти незаметно в какой-то подъезд. Не
отводя глаз, подошел к тому дому Андрей. Дом был большой, темный, с
подвалами. Двор грязный. Кто-то сушил белье на дворе.
Постоял, полчаса походил возле дома, еще полчаса, еще час, - никого.
Наконец, повернул домой и шел тихо, устало - с каким-то неясным и
тревожным чувством в душе.


XVII

Доктор - Николай Платонович Палицын - осмотрел Глеба очень внимательно,
но ничего определенного сразу не мог сказать. Нужно было еще побывать у него
несколько раз.
Глебом вдруг овладела тоска. Она подкралась к нему еще там, у подъезда,
родившись из мыслей о девочке, а теперь все возрастала по неизвестной
причине. Может быть, сталось так оттого, что было у доктора все как-то
слишком солидно, добросовестно, тяжелый и прочный уклад дышал в каждой вещи,
в каждой маленькой мелочи...
Еще сидя в приемной, Глеб узнал из разговоров сидевших там дам, что у
Палицына есть где-то в далекой отсюда губернии и земля, и дома, и будто даже
какие-то копи - хоть об этом последнем дамы не знали наверное и, кажется,
очень мучились таким важным пробелом в их знаниях. Крепостных у Палицына не
было, может быть, только лишь потому, что их нет вообще теперь. А между тем
в разговоре этих же дам Глеб услышал, что доктор был "настоящий христианин",
из тех, что христиане не на словах, а и в жизни, в поступках.
Отсюда-то, может быть, и пошла эта его больная, все возраставшая, злая
тоска. Если бы ранее знать, ни за что не пошел бы к нему.
Доктор корректно и вежливо осведомился о фамилии Глеба, чтобы занести
ее в список больных, и, когда Глеб назвал себя, Николай Платонович вдруг
оживился.
- Может быть, это вы... ваша книга? - он назвал заглавие книги и с
интересом ждал, что ему скажет Глеб.
- Да, это я написал.
- Господи, Боже мой! Что же вы сразу не скажете! А я и подумать не мог,
кто это мой пациент. Хотя, в сущности говоря, - заговорил он обрадованно, но
быстро и торопясь, будто боялся, что Глеб, не дослушав, уйдет, - в сущности
говоря, я должен бы 'был сразу узнать вас... Надолго вы здесь?
Глеб был очень изумлен, что этот известный доктор знал его книгу, но
особой приятности это ему не доставило.
- Я не знаю... Как поживется.
- Поживите подольше у нас. Здесь климат чудесный. И потом... Вообще это
так хорошо, что вы здесь. Вы сегодня свободны? Вечером? Сегодня как раз у
меня будет собрание. Теперь, знаете, время такое - всюду просыпается жизнь -
слава Богу! А кроме того, там будет еще и другой народ. Позже останемся в
тесной компании, поговорим по душам. Вас здесь знают. Читали, читали мы все
вашу книжку. Придете?

* * *

Андрей все не возвращался из города. Ждали долго к обеду, но не
дождались и сели за стол с Анной вдвоем. В первый раз так сложилось, - все
эти дни Андрей сидел дома. Но Анна не беспокоилась за брата, он часто так
вдруг пропадал, увлекшись чем-нибудь и обо всем остальном позабыв.
Все задумчив был Глеб и после докторского осмотра чувствовал в груди
какую-то слабость, которая шла дальше и дальше, расползаясь по всем его
членам. Может быть, просто устал от ходьбы по городу, от людей, от
бестолковости городских впечатлений, а тут еще обещал быть сегодня же у
Николая Платоновича. Отказывать он почти не умел, а обещав, не любил не
ходить.
Спокойная за брата - за Глеба тревожилась Анна. Очень утомленный был
вид у него, и что-то сердцу шептало, что, может быть, уже кончилось то одно
непрерывное утро, что началось назад тому только три дня.
Обед прошел молчаливо и грустно.
Анна Глебу сказала:
- Может быть, вы захотите прилечь? У вас такой истомленный вид.
- Да, хотелось бы очень чуть-чуть отдохнуть, но оставаться сейчас
одному мне не хочется, - просто признался он, - побудьте со мной.
- Хотите, я вам почитаю?
- Хочу.
- Как мы устроимся? Может быть, выйдем на воздух? Вам не будет
прохладно?
- В вашем платке? - улыбнулся Глеб.
- Он теперь уже больше ваш, чем мой, - обрадовалась его улыбке девушка.
- Нет, пусть будет лучше все-таки ваш, но у меня. Анна, помедлив,
сказала на это:
- Тогда нужно, чтобы что-нибудь ваше тоже было со мной. Глеб ничего не
сказал, девушка подождала ответа, но не дождалась. Легонько вздохнула.
- Пойдемте.
- Что вы мне почитаете?
- Хотите вот это?
И Анна показала ему томик стихов молодого поэта. Глеб не знал о нем
ничего. Он только испугался шутливо:
- А это не что-нибудь очень демоническое? Я этого не люблю.
- Нет, вы увидите - это чудесно и нежно.
- Вам так нравится?
-
Да, я очень люблю эту книгу.
Они вышли из дома и поднялись на один из пригорков. Еще светило близкое
к вечеру солнце, косые лучи его скользили, так едва прикасаясь к земле, что
это было не на живое горячее солнце похоже, а, скорей, на гравюру о солнце,
одну из тех старинных гравюр, которые так любила Анна, не отрываясь,
глядеть.
"Отчего он совсем промолчал?" - думала она в то же время о своем, так
сиротливо прозвучавшем без ответа вопросе. Но смотрела сбоку на Глеба и
забывала об этой маленькой, причиненной им ранке, - такой он был бледный и
такой светлый. Жалость и восторг - оба острые чувства, оба все возрастающие
- охватывали ее.
- Я присяду здесь. Можно?
Он укутался мягким платком и прилег, тотчас закрыв глаза.
- Я буду слушать очень тихо и очень смирно. Читайте. Анна села возле и
стала читать.



XVIII

Мелодия блеклой, вечерней души лилась из тех стихов. Это был тоже -
закат. Молодой, едва расцветающий, чуткий и кротко молитвенный, сдержанный
тонкий талант, но с закатною, отходящей душой. Не было в нем молодой крепкой
веры в то, что сбудутся чаяния светлых грез, в прозрачной дымке заката
скользила бледная, чарующая и манящая его убегающим в сизые дали покрывалом,
покровом своим милая тень.
Глеб слушал, не открывая глаз. Эти стихи и голос девушки, произносившей
их, и вечерний, разреженный осенью воздух, и легкость закатных скользящих
лучей - все это истончало действительное вокруг него, легкой пленочкой
свертывалось и улетало все то, что матерьяльным налетом скрывало тайную
сущность вещей.
Читала, не отрываясь, долго Анна. Смотрела иногда на лицо его, и дышало
это лицо тою же закатною тайной. Но неясны еще были еще последние знаки для
девушки. Спокойная тихая радость веяла над душой ее.
Вдруг показалось ей, что Глеб уснул под чтение. Она перестала читать.
Он лежал не шевелясь, не пугая очарований своих, но не спал.
- Глеб, - позвала так тихонько девушка, что если бы и не спал, не
услышал бы, но думала, что он спит.
- Анна... - ответил он так же.
И, все не открывая глаз, протянул ей руку.
Она взяла ее и положила к себе на колени.
И так долго оба молчали. Потом Глеб ей сказал - так, как говорят, когда
видят что-нибудь перед собою, всматриваются, различают подробности и
передают их другому (он видел и вправду):
- Анна...
Все эти дни не звал он ее никак, не называл по отчеству, а теперь сразу
так стал называть в ответ на ее едва слышимый зов.
- Анна... слушайте. Только что пили чай в саду под дикими грушами.
Кончили. Теплый, тающий вечер. Весь двор в кудряво-зеленой шелковой траве,
одной единственной на всем просторном дворе - птичья гречиха. Старое широкое
кресло вынесли. На нем моя мать. У нее больные, опухшие ноги, их укутали
платком. Деревенский, деревенский простор. А у ног ее мальчик, сел прямо на
траву. Ему лет девять-десять. Острижен коротко, в рубашке, задумчивый: о
больных ногах и еще о чем-то, что отсюда идет и расплывается на весь
широкий мир до крайних его уголков. "Ну, почитай мне", - говорит ему
мать. И он читает. Маленький томик. Еще меньше этого. Читает ей Тютчева.
Любовью, инстинктивно приникавшей к его волнуемой зовами космических тайн, к
углубленной и находящей прозрачную ясность душе, живой и растущей, как
дерево, широкой, как деревенский простор, светлой любовью любила поэта. А
мальчик чувствовал тайную мировую грусть, хотя не умел ни понять, не знал,
как назвать ее, и с переполненным маленьким сердцем припал, зарыдав, к
больным ногам ее. И ничего не спросила мать. У самой разрывалась душа, и
незримые слезы ее отзывались стихийно во всех концах вечереющей земли. Она
сказала мне: "Глебушка"... Тихо, как только что вы. "Глебушка, дай мне руку
твою". Дал я ей руку. Она положила ее на колени. И так же молчала. Ах, как
все повторяется! Этот вечер откуда-то тоже пришел. И вас зовут Анной. Мою
мать звали так...
Глеб помолчал, Анна не обронила ни слова. Она крепко держала бледную
Глебову руку.
- Только одно изменилось... - совсем тихо промолвил он, но тотчас
перебил сам себя. - И вот слушайте, Анна. Не отпуская руки моей, другой
расстегнула мать ворот и сняла с шеи крест... вот этот самый, что на мне
теперь... И, надев на меня, сказала: "Я скоро умру. Носи его, мальчик,
вместо меня"...
Голос у Глеба стал вдруг прерывистым. Нервно теребя рукою свой ворот,
он расстегнул его и, сняв с шеи золотой, небольшой крест, протянул его Анне:
- Носите его вместо меня... Вы хотели иметь что-нибудь от меня. Мне
носить его, знаю, - недолго.
С внезапно зародившимся и охватившим всю ее горячим порывом стала Анна
возле него на колени и так же порывисто, быстро расстегнула свой ворот у
кофточки и, все не отпуская Глебовой руки, трепетными концами пальцев искала
свой крест.
- Возьми... Возьми и мой... - торопливо говорила она. - Будем как брат
и сестра.
Глеб приподнялся и, открыв широко глаза, глядел на нее и не узнавал.
Была Анна - и та, и другая. Кипящий внутренний ключ возбуждения напоил,
пронизал ее всю, и пенилось в порыве его преображенное тело. Точно священная
страсть охватила девушку с неведомой, впервые пришедшей к ней силой. В
глазах горел и блистал, и переливался скрытый, но явный огонь. Трепетала
нежная кожа ее, и краска румянца одной мягкой волной омывала лицо, спадая на
грудь по стройной девической шее. И эта открытая так свободно, с порывом
чистой любви свежесть девственных линий, эта невинная мягкость всех
очертаний, вдруг просветленных и зажженных страстным порывом - обворожила,
обошла извечными чарами своими размягченную Глебову душу. Это видение вошло
в нее и навеки запечатлело себя, как в мягком воске растопленной церковной
свечи.
И шептал Глеб, плохо сознавая слова:
- Как брат и сестра...
И дрожал в руке его золотой маленький крестик, и прощальными поцелуями
касались Распятого, отлетая, косые лучи уходящего солнца.
- Как брат и сестра...
И не отрывал своих глаз от золотящихся, от напоенных богом вечерним, от
поющих незримые гимны, девственных линий ей.
- Вот... Вот... Возьми его... - прошептала Анна, найдя. И ее крест был
золотой, немного короче, но шире, несколько
необычный, своеобразный по форме.
И на одно мгновение сошлись оба креста, и блеснули своей мягкою
золотистостью в вечернем океане воздушных волн. Анна и Глеб обменялись
крестами, и, приложившись губами к тепловатому, еще сохранившему аромат их
тел, чистому золоту, спрятали их у себя на груди. И в одном, за секунду
неведомом побуждении потянулись друг к другу и, закрыв глаза, коснулись
легко и потом крепче, и совсем несознанно крепко прижались губами к губам,
за мгновение перед тем целовавшим их обменные, их братские золотые кресты.
И одно струящееся розовое облако одело их в миг поцелуя воздушной своей
пеленой.

XIX
Пока было немного народу. Палицын занимал большую квартиру с высокими,
светлыми комнатами. Было просторно и необычайно, почти преувеличенно чисто.
Много книг и гравюр по стенам: несколько изображений Христа, тайная вечеря
Винчи.
Глеб бегло, рассеянным взглядом окинул при входе картины. Что-то ему не
понравилось в том, что было их слишком много, даже как будто и оттого, что
иные из них действительно были очень хороши и значительны, но как-то не
по-христиански нарядны. Он предпочел бы один образок - старинный, простой,
потемневший.
Незаметный, невидимый червь ранил сердце его и неотступно и медленно
сверлил свежую ранку. За минутой экстаза тотчас, не теряя мгновения, дал он
знать о себе, и были смущающи и больны острые уколы едкого жала. Ни единым
намеком Глеб не дал понять о них Анне, только вышел из дома несколько
раньше, чем надо, тихо шел по дороге и вот пришел уже к Николаю Платоновичу,
и здесь, при виде гравюр на стенах, возник в затосковавшей душе его лик
Христа, наивного старого письма на темной древней доске.
Но был и такой в кабинете - небольшой, узкой комнате, куда пригласил
Глеба доктор. Здесь было просто, пусто почти, так непохоже на всю остальную
квартиру. И сам хозяин стал как-то ближе для Глеба, понятней. Забывалось,
что он в своем мире известность, человек с положением - крупный земельный
собственник, домовладелец.
Кто-то собирался уже, но Николай Платонович не выходил к гостям. Вдвоем
вели они разговор о Глебовой книге.
Собственно, Глеб больше слушал, склонив, как всегда, к плечу свою
голову. И - странное дело - когда он писал свою книгу один, в глухом
городишке и вынашивал ее мысли в одиноких, часто мучительных думах, казалось
ему, что эта книга - он сам, часть души его, - так дорога, так интимно
близка была она ее автору, а теперь слушает о ней очень внимательно, но
будто издалека уже, на расстоянии.
И прежний он - Глеб, и чем-то уже не тот, что писал скорбные, уединенно
замкнутые страницы отрешения от земли и духа ее.
Говорил ему Палицын:
- Вы на прекрасном, но на опасном пути. Воплотить идеал Христа
невозможно - вот так, как вы: полюбить, поверить, проникнуть, загореться им
и стать как Христос... Для мира, для масс - это фантастический путь. История
- очень тяжелый, жестокий, часто кровавый процесс... А вы точно всю ее так -
вдруг - отрицаете. Жизнь кромешный и мрачный хаос, и пережить ее надо, это
Голгофа для мира, и преображение придет только через нее.
Николай Платонович смотрел на Глеба чуть-чуть недоумевающими, добрыми и
близорукими глазами. Глеб теперь разглядел его ближе: был невысок он и
полон, и слова выходили у него такие же мягкие, округлые и уже одним тем
лишенные внутренней силы; жесты недоуменные, не доводящие до конца
иллюстрацию мысли, но это же давало им и какую-то своеобразную, интимную
прелесть. Глеб не вынес бы этих просторных комнат, мадонн и Христов,
известного, корректного доктора, который в своем деле уверен и тверд, знает
его в совершенстве, выдержан, добр - "христианин". Но вот маленький уголок
был у этого человека - его кабинет, его недоуменные жесты, и Глеб слушал
его, несмотря на сердечную свою скрытую боль, ибо он говорил о живой своей
правде:
- Я думаю, очень далекий еще, очень тернистый путь предстоит земле, и
мы можем его только облегчать, ускорять движение по мере сил своих, а вы в
книжке о чуде мечтаете... Как же так?

Последний вопрос прозвучал почти вовсе по-детски. Палицын тронул рукою
колени Глеба и, близко нагнувшись, посмотрел ему прямо в лицо.
- А вы в своей книжке о чуде мечтаете, - повторил он еще раз и
замолчал, ожидая.
В комнате стало тихо - по-особенному, по-отъединенному от всех
остальных комнат. Лампадка пила легкую зыбкость нарождавшихся сумерек. Еле
заметная днем - она оживала, когда становилось темней. И Глебу в ее мерцании
стало ближе и проще со своим собеседником.
- Об этих вопросах не думать нельзя, - сказал он. - Голгофа Христа была
добровольною жертвой за всех. Голгофа для мира дана ему кем-то извне, и мир
сомневается в муках, считать ли того, кто дал ее, кто навязал, считать ли
его своим Богом. И, конечно, он прав, ставя этот вопрос. Но мы, если мы
знаем, что только пройдя до конца путь страданий, приобщимся Христу, как же
мы будем стремиться этот скорый путь облегчать? Зачем отклонять неизбежное?
Ведь так мы лишь отдаляем желанный конец.
Видел Глеб, как затуманились грустью глаза Николая Платоновича, как он
откинулся в кресле и покачал головой, но свою мысль все же докончил:
- Выход один: подражать Христу, добровольно принять и усилить, ускорить
действительно нашу земную Голгофу...
- И пойти в монастырь, стать аскетом?.. Особенно в наше ужасное
время?.. В этом-то и вижу я жуткость и опасность пути, на который зовете вы.
- Да, именно так, в монастырь, - подтвердил и Глеб. - Но не за стены
уйти, а в монастырь души своей. И других звать туда же. Не телом одним,
душою Голгофу принять, каждый за всех, все за каждого, и тогда вся история
может улечься в один короткий, сжигающий миг. Чудо вспыхнет, через огонь
освободимся навеки...
Загорелся Глеб на минуту - так близки ему эти заветные мысли! - но
тотчас и погас. Опять таким слишком далеким глянуло на него лицо доктора. Он
улыбался, дружелюбно глядя на Глеба.
- Как у вас странно Христос и монашество сочетались с марксизмом!
Вот он о чем, вот чему улыбался, и со слабым удивлением Глеб
переспросил:
- С марксизмом?
- Да, та же вера в конечное чудо, в скачок от необходимости - самой
злой, самой давящей, к беспредельной свободе.
В дверь постучали: Молодой женский голос спросил:
- К вам можно?
Палицын познакомил Глеба с женой.
У Надежды Сергеевны были серые холодные глаза, лицо спокойно красиво.
Внимательно посмотрела на Глеба, но ничего не сказала ему.
- Пойдемте, господа, в столовую. Чай готов, и есть уже люди, нужно их
занимать, а это так скучно.
- Верхушина нет? - спросил ее муж.
- Нет еще. Вы знакомы с Верхушиным? Глеб ничего не слыхал о нем.
- Нет, не знаком.
- Это тот, с кем не скучно, - слабо улыбнулся Николай Платонович.
- Мой муж думает, что я в него влюблена, - с холодноватой шутливостью
сказала Надежда Сергеевна. - Но, мне кажется, не совсем это так. Пойдемте.
Глеб встал. Встал и Николай Платонович, и через ряд комнат втроем все
вошли в столовую.

XX

Это были отнюдь не все христиане. Глеб недоумевал сначала, что
заставило этих людей вместе собраться, что у них внутренне близкого, но к
концу вечера догадался, что главную роль
здесь играла политика, а она, кажется, вовсе не требует внутренней
близости. Это такое житейское дело, в котором душа ни при чем. Но все же ему
было странно и даже немного интересно наблюдать этих взрослых, серьезных
людей, собирающихся полутихонько, обсуждающих планы о распространении
"литературы", развитии сети кружков и даже об открытом выступлении в печати
целою группой.
Смешанное впечатление было у Глеба.
Он и теперь еще помнил те чувства, с которыми сам окунался когда-то в
политику, и какая другая была та политика, какое горение было в душе!
Правда, большею частью кончалась она полным и решительным крахом, может
быть, даже вовсе и не была настоящей политикой, ибо слишком много кипело в
ней духа, но именно потому-то в атмосфере ее и дышалось легко, и можно было
в ней жить.
Здесь атмосфера другая.
Простор и уют этих комнат, картины, огромный стол с рассчитанно простой
на сегодня закуской и чаем - соответственно важности и серьезности вечера -
красиво-холодные взгляды хозяйки, сам Николай Платонович - такой снова
другой, чем в своем кабинете, опять человек с любезными и
спокойно-уверенными манерами, - куда девалась недоуменность их? - все
говорило за то, что здесь творится иная "большая" политика, политика людей
солидных, уравновешенных, деловых.
Но, вглядевшись ближе, увидел Глеб и кое-что, что смягчило его. Было
здесь наряду с холодною важностью и что-то чуточку детское, похожее на игру
всерьез, - для собравшихся это все же настолько выше их дел, что приобщает
как-то и их к той еще скрытой волне, что таится в недрах народных, и о
которой еще нельзя предсказать наверное, прорвется ли.
Было, кроме того, два-три человека, которые действительно верили - не
душой, а умом - что это все необходимо действительно, что в ближайшем
будущем их небольшому союзу предстоит очень широкая и плодотворная работа.
Они не мирились с крайностями в приемах, узостью и нетерпимостью близких им
по своим идеалам партийных людей и ценили очень высоко это отсутствие
жесткости в логике новой общественной среды, в которой работали. Наболевшее
место здесь не раздражалось напрасно, а, за отсутствием дел, слова этих
людей принимались охотно и, казалось, давали ростки.
С некоторых пор - года два-три уже - в период создавания книги своей,
так резко пошедшей вразрез с общим течением, Глеб совсем оставил политику,
но интерес к ней - холодный и несколько скептический - все же остался.
Новое явление заинтересовало его и сейчас, и этого одного интереса
хватило бы, может быть, на целый сегодняшний вечер, если бы сверх того еще
не осложнилась позже мирная вначале беседа. Мысленно взвешивал он удельный
вес новой группы, и двойственное впечатление его все усиливалось. Казалось
ему, что то, что сближало их с политикой горения, с политикой, близкой к
религии, было для них не силой, а внутренней слабостью, а их солидность и
холодноватость, напротив, их подлинной силой, но не для грядущих
переворотов, а для будущей такой же холодной, спокойной и такой же бездушной
политики - по образу и подобию Запада.
"Но при чем же здесь христиане?" - мысленно спросил он себя, и не знал,
что ответить, и посмотрел на Николая Платоновича. Но, посмотрев, откровенно
подумал: "А отчего бы им тут и не быть?" Вспомнил Глеб: "облегчать,
ускорять"...
Видимо было, что Палицын совсем в своей сфере. Оживленный, он принимал
горячее участие в общих суждениях.
Облегчать... Ведь и Христос говорил: одеть, напоить, накормить... Но
только - других... А себя? Разве Он не дал пример - для себя добровольной
Голгофы? И если других надо любить, как себя, то не прежде ли всего надо
уметь полюбить себя, а, полюбив себя - возлюбив Голгофу свою - как не
указать другим того же пути? Но пути добровольного, когда захотят пойти
сами, а пока, конечно, по человечеству -
и накормить, и одеть... Это и делал Христос-человек, а Господь-Христос
добровольно взошел на крест. Кто же выше из них? К кому же стремиться, кого
возлюбить единственной, навеки, любовью?
- По части духовенства, это уж к вам, Николай Платонович. Не может
быть, чтобы они совсем оставались глухи к тому, что делается вокруг.