свите; что это значит? Машинально она сорвала несколько свежих цветков и
каждый из них, срывая, подноґсила к губам; это было, как поцелуи. Скоро она
увлеклась и, набрав обе руки, положила два снежных кома в белое платье,
слегка, как фартучек, приподняв его спереди. Теперь ее жаґлость к цветам
куда-то ушла, и она собирала их, как мечты свои, которым жить суждено --
один день.
Она так ушла в себя, что не слыхала, как мимо сада прозвенел
колокольчик; она прошла теперь целый ряд и стояла у края дороги. " Постой
здесь, -- услышала Лизанька.
Кучер остановил лошадей, и молодой офицер вышел из таранґтаса. Лизанька
не испугалась, не удивилась; она была как во сне.
Молодой Раменской, опустив одну ногу на подножку слеша накренившегося в
колесе экипажа, также замедлил. Вряд ли и сам он понимал, что надо сделать.
Но мимо проехать нельзя. Лизанька так и стояла с немного приподнятым
платьицем, открывавшим над туфельками первый очерк легких девичеґских ног;
она, как бы в переднике цветочница, держала перед ним эту груду цветов и
ждала.
Когда он к ней подошел, она не опустила глаз, но молчала. Молчал и он,
еще юный, шалый и беззаботный, но теперь непривычно смущенный, как мальчик.
-- Простите меня, я, может быть, вас напугал. Лизанька молча ответила:
нет.
- Там, в орешнике?
Она повторила безмолвный ответ.
- Можно взять мне на память о вас?
Лизанька, опустив одну руку, взяла ею полную горсть вишґневых цветов и
протянула ему. Он наклонился и, едва коснувґшись губами, поцеловал ее
захолодевшие (как тогда у дьячґка) узкие пальцы. Потом взял цветы и,
уткнувшись лицом в душистую горсть, побежал к экипажу. Лизанька,
провожавґшая взором его, уронила и левую руку.
В этот момент откуда-то набежал ветерок и взвеял всю пышную массу
цветов. Обернувшись на тронувших конях, увидел ее молодой офицер в белом
облаке.
Ночью он ехал в экспрессе и улыбался, но Лизанька, лежа в своей
девической жесткой постели, не улыбалась; первая ранняя мудрость посетила
ее. Вечером вздумалось Илье Алекґсеевичу починить очень старые над буфетом в
столовой часы, и теперь, в тишине сонного дома, хлопая дверцами и своим
синдетиконом залеченным темным крылом, хриплым голосом куковала
вещунья-кукушка -- ночные часы. Распустив свои косы, лежала и думала
Лизанька: Троицын день отошел, а цветы надо срывать, чтобы деревцу можно
было окрепнуть.
1912 г.





ПОВЕСТЬ О КОРИЧНЕВОМ ЯБЛОКЕ


Два мира властвуют от века,
Два равноправных бытия:
Один объемлет человека,
Другой -- душа и мысль моя.
................................................
Но быть не мысли божеством.
А. Фет.


Я пробудился от упавшего на мое лицо, захолодевшего от легкой росы,
тяжелого яблока. Пробуждение это было как нельзя более кстати и наполнило
душу отрадным чувством освобождения; мне снились тяжелые сны, напоминавшие
мне мою прошлую жизнь.
Уже с неделю, как я не сплю из-за духоты в шалаше, и теперь сразу не
мог понять, в какой части сада я нахожусь, но, нащупав возле открытого плеча
упавшее росное и приятно холодящее яблоко, я по запаху определил его сорт:
коричнеґвое. Теперь я знал: я задремал, прилегши па траву, недалеко от
господского дома. Все окна его были темны и слабо поґблескивали от
приподнявшейся над горизонтом, уже убываюґщей луны. Звезды тихо голубели
вверху за сеткой яблоневых ветвей. По ним и по луне я определил второй час
ночи.
И не должен был спать (пора была для караула самая беспокойная), но
усталость взяла свое. Кажется, старший, Никифор Андреич, ничего не заметил,
а, может быть, такґже уснул.
Со стороны шалаша было слышно пофыркивание привяґзанных у телег лошадей
(звук, удивительно приятный в ночи); бокастые телеги были плотно набиты с
вечера сладкими яблоґками и падалицей: на завтрашнюю ярмарку, розговен
яблок. Я прошел туда по мало подросшей еще из-за жаров и сильно притоптанной
прохладной отаве, уже привычно ступая босыґми ногами. Ощущение легкости и
освобождения не покидало меня. Ночь переставала быть душной, легкая прохлада
тянула между деревьями с востока. Скоро проснутся первые птицы, и, если спит
Никифор Андреич, помедля с часок, надо будет его разбудить, готовиться в
путь.
Он спал. Как всегда, на спине, немного согнув в локтях и раскинув в обе
стороны руки и круто подняв колено правой ноги с порыжелой заплатой на
сгибе. Из шалаша еще шел слабый запах вечерней кашицы с салом, я вдруг
ощутил легґкий голод и, достав из холщевого мешка под слежкой кусок черного
хлеба и круто его посолив, тут же съел с аппетитом; крупная соль приятно
похрустывала на зубах.
Я был рад, что во всем саду я был неспящий один. Я мог ходить и думать
спокойно, сколько мне заблагорассудится, до первой, впрочем,зари.
Что будет дальше, не знаю, но пока мне здесь хорошо. И так видна отсюда
вся моя жизнь, как видны под месяцем ряды белых стволов, обмазанных глиной и
известью. Каждый из них -- как отдельное воспоминание, эпизод, а ряды их --
как долгие годы, убегающие в смутную даль. Ночью сад при луне всегда
несколько призрачен, но не такова ли жизнь, по крайґней мере моя, на трезвый
взгляд весьма, может быть, странґная? Впрочем, оговорюсь; нет жизней
нестранных, и чем даґлее я живу, больше думаю и понимаю, тем глубже
убеждаюсь в справедливости этой простой истины.
Садовый караульщик в имении господ Камчатовых, я был когда-то, правда,
недолгое время, приват-доцентом харьковсґкого университета; моя работа по
агрономической химии пеґреведена на немецкий язык и вызвала в специальных
журнаґлах оживленную полемику; у меня было пять богатых невест, отысканных
мне по очереди пятью группами моих, желавших мне только добра, внимательных
и любимых мною родных; я пробовал силы и в философской литературе; впрочем,
здесь работы мои не только не получили признания, но вызывали обильные и
едкие насмешки, чему я втайне, из ложной, может быть, гордости, радовался: я
не стремился к тому, чтобы улавґливать те несложные комбинации из
общедоступных идей, которые носятся в воздухе и быстро приемлются широкими
массами; в том, что не признавали меня, я стремился угадать перст судьбы,
отметивший меня как избранника; наконец, не последним даром, ниспосланным
мне, была счастливая, как говорили, наружность, и я сам иногда (иногда же
весь внеґшний мой облик казался мне отвратительным), стыдно скаґзать, порою
любовался собой. Таким образом я, как всякий другой, представлял из себя
пеструю смесь достоинств и неґдостатков, но вместо того, чтобы все силы ума,
характера и вдохновения расчетливо направить на достижение какой-либо одной,
практически достижимой цели, я ставил себе всегда заґдачи фантастические.
То, что было во мне действительно ценґного, я, может быть, никогда и не
культивировал, а все силы свои полагал на преодоление пустяков. Так порою
казалось мне самому.
Приват-доцентуру, однако, вместе с научной работой я осґтавил легко и
без сожаления. Быть чернорабочим в той армии каменщиков, которые кирпичик по
кирпичику возводят здаґния "точных" наук, заведомо предназначенных к сломке
и перестройке не далее, чем через поколение, мне скоро прискуґчило; да я и
поныне в том не раскаиваюсь. Для этой работы я был, может быть, и
недостаточно, в конце концов, подготовґлен, но и недостаточно ограничен
духовно.
Не скажу, чтобы меня не привлекала ни одна из пяти как на подбор
красивых и богатых невест, представлявшихся мне, или какая-либо иная из
других встречавшихся девушек; наґпротив того, я был где-то внутри
чрезвычайно податлив на женскую прелесть, но это-то меня и возмущало и
отталкиваґло, и заставляло бороться с собой; богатства же я всегда избеґгал
инстинктивно, и также, думаю, справедливо.
Иные, фантасмагорические и прекрасные грезились мне перспективы. Когда
зародились во мне эти стремления, имя которых я назову несколько позже, --
не сумею сказать, верґнее всего с раннего детства. В том возрасте и в том
состоянии духовной ясности и наивозможной для человека правды с саґмим
собой, в которых я нахожусь, незачем выражаться туґманно и обиняками, --
романтической смутности было довольно и в прошлом. Теперь я отчетливо вижу,
что главной стихией, обитавшей во мне, была моя чувственность. И это не
противоґречит тому, что я до сего дня был и остаюсь чистым в своих
отношениях с женщинами. Одна очень умная дама (между прочим: умные,
органически умные женщины встречаются чаще таких же мужчин) сказала однажды
мне: "Когда я встреґчаю на улице человека еще молодого, но уже со старчески
дрябґлой, вялой походкой и с тускло поблескивающей пеленой на глазах, я
говорю себе: это девственник". Она была безусловґно права, но на подобного
девственника Я не был похож. Я был здоров и весел, общителен, юность не
покидала ни движеґний моих, ни лица, ни глаз и, скажу больше, впечатление
чисґтоты являлось от меня, быть может, преобладающим. Что же касается
внутренней грязи, маравшей меня во мне самом поґрою до нестерпимости,
скрытой, невидимой, то о ней знал тольґко, может быть, я. Бывали часы, когда
мне представлялось, что нет на свете такого развратника, которого можно бы
было поставить ниже меня, и моя видимая для других чистота стаґновилась для
меня непереносимой.
Если бы я был беллетристом-психологом, то далее я скаґзал бы так: но в
то же время это самоуничижение, не вызванґное никаким давлением извне,
добровольное и беспримесно искреннее, возбуждало в душе новую гордость и
восхищение, любование самим собою, указание опять-таки на избранность, а
вслед за тем новое отвращение к себе за эту фантастическую гордыню. Но я не
измышляю повесть о себе, заботясь о возґможно больших ее украшениях, с
некоторых пор я ищу тольґко правды и, если привел воображаемую выше тираду,
то поґтому, что доля правды, как бы отражение ее, было в сказанґном и по
отношению ко мне. Главное же острие, засевшее в сердце, было близкое, но
иное, также ведшее к понятию об избранничестве.
Как тихо и непререкаемо чисто вокруг! Как на далеких проґстранствах
покоится предрассветная ночь! Скоро звезды соґвсем истают для глаз и
вознесутся в чистейшую высь, как сноґвидение развеется и призрачный этот
сад, зашумит пробужґденная явь, и золотой сверкающий солнечный шум,
заворошась, поплывет над землей. И мне надо будет что-то также решать; жизнь
меня настигает и здесь. Но пока мои мысли со мною, и жаль их покинуть.
Есть еще полчаса. Я стою, опершись о грядку телеги. Тепґлая лошадиная
морда, деловито и вкусно жуя, посылает мне свой сырой и душистый, приятный
мне пар. Никогда ничего не узнать об этой таинственной жизни вокруг
человека. Проґстой, непосредственной, как привыкли мы говорить... Но как
что-нибудь знать об этих вещах, если и в душу свою глядишь, как в глубокий
колодец?..
Но нечто, мне кажется, я все-таки знаю -- о себе, а, стало быть, и о
человеке, хотя бы лишь о человеке нашего времени, нашей эпохи и нашей
страны. Я помянул об избранничестве, и, может быть, понятие это и связанные
с ним переживания не так уже исключительны, как казалось мне раньше. Они
живут и у многих, только скрыто, потенциально.
Нет, в конце концов уход мой от всех близких людей в эту глушь и тишину
был хотя инстинктивным, но правильґным, нужным. Бросил я все и нанялся
караульщиком в Камчатовский сад не по каким-нибудь высшим соображениям
философским или моральным. После сложности внутренней жизни моей, в которой
грозило мне окончательно заґпутаться и не свести концов с концами, просто
мне захотеґлось простора, звездного неба над головой сквозь узловаґтую сеть
ночных, чуть тревожимых дуновением ветра ветґвей и, главное, тишины,
благословенного дыхания мудросґти, простой и глубокой.
Почему я ушел именно в сад? Кажется, это позвало меня далекое детство.
Воспоминания первых полусознательных лет живут нетленными всю долгую жизнь и
имеют над нами очаґрование магическое. И пусть мне приходится здесь играть
подчас и не очень приятную и легкую роль стража чужого добра (я принимаю это
как испытание), но все же точно верґнулся я снова к истоку дней моей жизни,
и мне легче отсюда, как из родного, теперь погибшего уже маленького садика
виґдеть себя и оценить себя со стороны правильной мерой.
И вот я стою у телеги, и мысли мои бегут и бегут... Я должен им,
наконец, подвести один общий итог.
Есть в течении жизни души какой-то момент - роковой, значительный и...
печальный, а, может быть, и блаґгословенный, -- не знаю, то есть твердо не
знаю еще.
Я склонен его отнести к тридцати трем годам. Число это мистическое, это
тот возраст, когда победил Христос, вознеґсенный на крест, самую смерть,
втянувшую жало. "Смерть, где твое жало?" - помним мы с детства. Она втянула
его на один этот раз, чтобы снова и снова жалить нас, смертных. С этим же
возрастом связаны и все легенды, предчувствия о приходе антихриста.
Для меня ощущения эти были не праздной эквилибристикой
логически-химерических построений, а жили во мне во плоти -- в душе моей и в
крови. Позже они овладели и сознанием моим -- всецело. Путь Христа на земле
до момента полного Им осознания своей Божеской миссии стал для меня
предмеґтом настойчивых и непрестанных размышлений.
И вот, мальчик из русской деревни, вложил я всю страсть души в одну
идею - о целомудрии; целомудрие как преодоление смерти. Здесь было несколько
одинаковых знаґчительных для меня этапов развития и утверждения этой идеи.
Не раз и не два вливалась в мое бытие все с новой силой, с огромным напором
все та же волна, долженствоґвавшая вознести торжествующий дух в горнюю высь
над отвергаемой землей у подножия. И непрестанно царапался я, вместе с тем,
о подводные рифы.
Чистота эта с первых, полусознательных лет раннего детґства, была
разлита вокруг меня -- в нашей семье, во всем наґшем быте, в самой природе,
прозрачно кроткой и ясной. Она не только меня омывала, но проникала,
казалось, насквозь, входя и выходя через поры плотского моего существа. Но
вот я помню (и, кажется, это мое самое раннее из всех воспоґминаний), помню
такое:
Пруд, и не наш, а соседский; как я туда попал, сообразить не могу;
молодая, смеющаяся женщина стоит в воде, посадив меня на шею верхом и
придерживая закинутыми за плечи руґками; она смеется, низкая вода мне плещет
в лицо, и я, охваґтив эту женщину крепко, также смеюсь в странном восторге,
тесно прижавшись, обняв; кожу шеи ее и плеч, и груди я ощуґщаю всем
существом, и сама она кажется мне моим достояниґем. Я не знаю, умел ли я
тогда еще говорить, но вот это восґпоминание пронес через всю мою жизнь. И я
помню все, до последнего деревца (редких ракит у плотины), серой земли у
пруда, чуть не до узора расщелин на ней, образовавшихся от июльской жары, и
как было кинуто мое детское платье, и каґкой был солнечный трепещущий день,
и где стояло в предобеґденный час горячее солнце.
Кто была она, я не знаю и до сегодня; мне всегда было стыдно спросить
потом, припоминая то и другое, об этом именно у своих взрослых сестер. Не
няня наверное, няня наша стаґрушка, а эта была молода и смеялась. Может
быть, горничґная или просто кухарка или с деревни какая-нибудь случайная
девушка. И вот еще что: я совершенно не помню лица ее -- это было неважно,
но кожа моя все помнит звериною еще недавно сказал бы: проклятою) памятью
ощущение нежной, ласкающей свежести кожи ее под моими руками --
обладаюґщими... Поры мои, воздушное мое существо -- чистота омывала, а в
клеточках, ядрах живет и обитает смертная (или бесґсмертная) плоть.
Это был первый подводный мой риф.
Дальше шли: молитвы, евангелие и особенно "Крейцерова соната" Толстого,
прочитанная мною тринадцати лет и охваґтившая меня, как каторжанина
(невиновного), цепью на долґгих двадцать лет -- предельнейший срок.
А параллельно, чтобы вспомнить лишь вкратце: расґсыпанные (уже в нашем
саду, в маленькой сажалке) бусы куґпальщицей Юлией Александровной, которые я
потом полюґбил собирать с полубезумной, жадною страстностью; чья-то босая
нога на молотьбе: шаля, я растянулся на свежей осенней соломе по дороге к
омету, куда таскали носилки, на меня наґтолкнулись (я был прикрыт) и несшая
позади, споткнувшись, упала, а рука моя скользнула случайно к колену
обнаженной ноги; и было это как электрический ток, после которого я едва мог
подняться, ошалелый, близкий к потере сознания; дальше свеча перед иконой и
храме Спасителя (я в эту пору уже учился в Москве) налево от входа, у
алтаря, зажженная мной не Маґтери и не Младенцу, а прислужнице девушке с
высокою груґдью в желтом хитоне...
Пусть воспоминание это, последнее, не прозвучит неґвольным кощунством.
Это как исповедь. Это как то, о чем знают, может быть, многие, но не говорят
по молчаливому уговору. Отчего? Я не знаю. Разве история бедной души,
брошенной в мир и захотевшей взглянуть на себя, на дно поґтайного колодца,
может быть для кого-нибудь соблазнительґной? Не думаю. Правды, доподлинной,
и без того в жизни немного. Глядишь порою на человека и точно он на другой,
впечатленной зароком звезде, ни руки не протянуть, ни услышать его
сокровенного шепота.
Нет в мире такого, о чем нельзя было бы с чистой душою сказать. Порукой
мне в том эта безмолвная, извечно пречисґтая ночь, всякая мысль в ее
чистоте, как капля росы, полная трепета звезд. Сказать хотя бы себе, а
услышит ли кто, ведаґет Бог, незримо полнящий мир.
Позже, с годами, пришло и нечто иное, но все, в существе своем, то же.
Идея избранничества, мессианства, пришла уже не стихийґная, а твердо
осознанная; как путеводный маяк, была она впеґреди и определяла собою
жизненный путь.
И я был счастлив на нем. Мне не пришлось быть аскетом, грубо и жестко,
неэстетично убивающим плоть. В женском, воздушно пленительном,
очаровательном обществе и общеґнии недостатка не было никогда. Эта пора
романтической, светґлой и как-то преображенно-плотской и чистой
влюбленности, никогда не раздельной с вечным сиянием звезд, с токами легґких
в пространствах ветров (в прозрачном прозрачное) -- это сюжет для поэмы,
которой никогда не напишу..
Влюбленность, но не любовь, обитает в самом человеке, то есть, хочу я
сказать, она не неизбежно связана .с определенґным объектом. Ветер повеял, и
всякий (и всякое), что на пути -- человек, камень, старинный собор, крепкое
дерево и зыбкая в тихих заводях ряска -- охвачено все легким его нежным
объяґтием, пленяющей и неотразимою лаской.
Нас было целое общество со смешным, но интимно миґлым названием "старый
сенат" -- старшему было едва-ли двадґцать три года. Светлое время и светлые
сестры!
Я умолчу о вас, ибо не знаю, сумел ли бы отыскать те слова, что
знаменуют собою невыразимое. Я умолчу еще и потому, что боязно мне,
откинувши покрывало, открыть вас в тесном цветущем кругу взорам, быть может,
скептическим или, горше того, ироническим и холодно насмешливым.
Но о себе говорить можно, думаю, все; это -- священное право мое, и
горьких усмешек, быть может, двусмысленных слов я не страшусь, да ведь и
речь идет не о них, не о том ожерелье, что рассыпалось вскоре по разным
краям земли, а обо мне, об отдельной страничке истории, нелепой русской
истории, из жизни неудавшегося мессии.
Не воздержусь лишь при мыслях о той минувшей поре от одного краткого
замечания.
Много пишут в последнее время о русских девушках и о женщинах, что
должно бы быть (будто бы) реалистической, неприкрашенной правдой. И многое в
этом есть, может быть, и от действительной правды. Но идет-то она не от сути
женсґкой души; слишком они, эти души, нежны и хрупки, и нет в iних подчас
твердости противостать натиску подлинно темных стихий, но не это для них
основное. Русская женщина знала всегда и умела всегда сочетать и чистую
страсть, когда нисхоґдила она в назначенный час, и строгую чистоту,
неизменную стихию свою.
Все перипетии духовной жизни моей тех значительных лет я, может быть,
соберусь изложить как-нибудь и подробнее, а теперь достаточно знать и
сказать, что за периодом мессианґства, как крутой перелом, наступает момент,
когда обращает к себе новый мессия суровое слово, по Достоевскому:
"смиґрись, гордый человек!", и уходит в последнее, кратковременґное,
одиночество.
Но горький этот итог звучит, однако, быть может (и это моя последняя
стадия), не так уже горько, и в нем -- если бы мне утвердиться на этом! -- и
вовсе не горечь, а напротив того -- духовная, высокая радость, отрада.
То было как бы единоборство восставшего духа с неизґмеримой вселенной,
противу себя поставление миру: мир весь во мне, я -- альфа и омега
пространств и времен, всю тягу его возлагаю я на себя и за все отвечаю. И
вот легкая стрелка часов отмечает последний назначенный срок и дальше
скользит по пути повторяемого бесконечно, краткого пути, и все неизменно,
монументально вокруг в реалистиґческом своем бытии.
Конечно, не так чтобы грубо, точь-в-точь по мистической хронологии, в
минуту вступления своего в тридцать четверґтый год жизни, нет, это период
более длительный, мучительґный, когда уже слышимо, угадываемо, что ставка
проиграна. Итак, ни чуда, ни преображения, ни вознесения нет. И --
неґбольшой таинственный какой-то поворот и переворот в этой душе, включавшей
все сущее только в себя, -- и она, как капґля под утро дождя на листе, лежит
и мерцает, сама как миллиґардная доля, включенная в мир, какой-то глазок в
объемлюґщей беспредельности.
Помнится, Мах в своем "Анализе ощущений" установляет понятие о "мнимых
проблемах", и горше всего именно эта острая мысль: полжизни ушло на
проблему, какую же, не мниґмую ли?..
Что говорить, тяжело пробуждение, и протрезвления час достаточно
тягостен. Хромым вышел Иаков из борьбы с Иеговой и ниже стал припадать,
прихрамывая, к темной земґле. Но и борьба эта -- дар неоцененный, ни с чем
несравниґмый. Только вернувшись к земле (отойдя и возратясь), приґмешь ее во
всей полноте. Познать Божество только и можно во всей его силе напряжением
мышц - в неравной борьбе.
А отрада, последнее слово, не есть ли именно то, что ты Божеством не
отвергнут, что только теперь-то ты к нему и приґобщен и есть его неотделимая
часть, как и все в мире сущее? Ибо и часть, пусть самая малая, бесконечности
-- есть бесконечность, а слово смирение -- лишь знак поражения духа горґдыни
и разобщенности. И как жизнь неизмеримо отрадней и мудро полней может быть в
этом всемирном со обожествлении!
Длинное тяжелое слово, но какой в нем скрыт необъятный простор!
И в этом просторе все же, отвыкший ступать по земле, должен я
отыскать, наконец, конкретный свой облик, видиґмый путь. И на пути этом
здесь, в усадьбе Камчатовых, две дорогие мне женщины.

Розовеет заря. Облака, благовестствуя, летят в вышине. Сад еще спит, но
незримые в воздухе уже реют, медлительно мигая, ресницы. Росно. Прохладно. В
разных углах мокрого сада падают яблоки. Упадет. Тишина. И снова где-то
упало. Точно, размеренно, с паузами. И это -- как биение сердца у сада. Оно
слышимо в ночной тишине.
И мое отвечает ему тем же ровным биением: я здесь, на земле.
Я прохожу еще раз мимо дома, мимо окон, полузавешенных шторами. Там она
спит, не слыша громкого шепота сердца. Господь, сохрани ее и укажи мне пути!
Я поворачиваю и иду к шалашу. Но на пути коричневая яблоня, где я
уснул; она чуть розовеет с востока, и я невольно полузакрываю глаза. Мне
кажется снова, что я слышу опять и опять запах коричневой, смуглой,
обветренной кожи, -- той, другой. И я не говорю уже этой, остановясь:
"Господь, соґхрани ее". Не говорю потому, что если поры мои, воздушное мое
существо чистотою омыты, то в клеточках, в ядрах живет и обитает бессмертная
плоть. И этот путь... я хочу его. И не боюсь самому себе это сказать.
Татьяна не слишком красива. В крови Камчатовых много татарской, а,
может быть, даже калмыцкой кровей. Но все это изумительным образом истончено
и дает острый рисунок лицу и какую-то, может быть, надо сказать, --
трепетность душе ее. У нее немного косые глаза, темные, чуть вьющиеся волосы
(только спереди) над низким матовым лбом, тонкий, строго очерченный нос и
губы, необычайно изменчивые в своем выражении; малейшие движения их -- и
лицо смотрит иным. Она тонка, даже, может быть, немного суха, но гибка, как
горячий на солнце ивовый прут; движения ее чуть-чуть углоґваты, но и в
этой своей угловатости гармоничны своеобычно.
Она любит цвета песочно-коричневый и блекло-зеленый, но иногда надевает
желтое или красное с синим, радуя глаз. Со страстью ездит верхом, и тогда
ноздри ее раздуваются, как у скакуна, а то целыми днями лежит в гамаке и
глядит, вытянувшись, и ноги ее, как стальные пружины, и в самом покое хранят
напряжение, а руки с острым изгибом локтей неизменно закинуты за голову,
по-мужски. Она может леґжать так часами и глядеть в небеса, не видя, я
думаю, неба. Не знаю, о чем тогда она думает, и самое слово это к ней не
идет, ибо вся она от скрытых кончиков ног до завитков волос, горящих на
солнце, -- как одна угловатая, острая мысль.
Все это я узнал и заметил на досуге, не торопясь. Времени для
размышлений этих и наблюдений у меня было более, чем достаточно. Со мною из
книг был только "Фауст" в переводе Холодковского, который, как ни люблю я
Фета, предпочиґтаю по привычке с раннего детства. Я мало смыслю в поэзии, да
и "Фауста" надо, конечно, читать, чтобы упиваться его единственной по
красоте и гармонически-разнообразной, строґгою формой, в подлиннике. Но эта