знаю, добро или зло была она в своей сущности и, конечно, вернее всего, не
было в ней ни того, ни другого: это была необходимость, предначертанность. И
сила ее была такова, что я, исповедующий свободную волю, и в мыслях, и
отдаленно не пытался протиґворечить ей. Было похоже на то, что чувства и
мысли мои в непрестанном брожении были все же доселе заключены как бы внутри
котла; я был предоставлен себе и свободе, но рокоґвым для меня образом котел
был закрыт, и вот настала точка кипения, когда одна стихийная необходимость
толкнула всю разноголосицу закрученных и перекрученных струек вскипевґшей
воды горячим паром, согласным, неудержимым, разбить, наконец, проклятый
чугун. Проклятый, ибо это преграда, а жизнь требует преодоления.
Судите меня все вы, кто когда-нибудь прочтет эти строки, как скоро
будут судить и коронные судьи. Я достоин суда, но не забудьте при этом, в
конечном суде своем, и те силы невеґдомые, которые творят нашу жизнь.
Я был чист, я знаю это теперь тверже, чем когда-нибудь раньше, я был
нежен и добр, это знают все, кто когда-нибудь приходил со мною в
соприкосновение, я любил природу и Бога, разлитого в ней, я страдал по
чистоте небывалой и стремился к ней фанатически, и если чью-нибудь душу и
истязал порой, то только свою - и вот я преступник, я обвиняюсь в убийстве,
и, из угла в угол меряя свою узкую камеру, с неослабной тосґкой думаю об
одном: где же ошибка? И кто виноват?
Я склонен винить свой казуистический ум, но откуда он у меня такой, а
не иной? Самое страшное то, что во мне и теперь перемежаются еще самые
противоречивые настроения, и поґрою мне думается, что я был все-таки...
прав. То есть не то, -- конечно, неправ, а что иначе не мог поступить. Это
не было дважды два, после которого обязательно надо поставить чеґтыре, это
было сложнейшее уравнение, но за знаком равенґства неизбежно шло то, что и
последовало. Было ложное в корне, в истоках, во всем моем пафосе жизни, был
самогипґноз, фантастическая переоценка и сил своих, и человеческих
возможностей вообще...
Из царства бесстрастного белого холода, где я оказался слишком земным,
я бежал, сохраняя свою человеческую, бедґную душу; но, очутясь в раскаленных
парах хаоса страсти, только животной, я должен был и оттуда бежать, опять
сбеґрегая себя, свою дважды бедную заблудшую душу, не довольно земную, то
есть не только земную. Во имя чего я, хранивший всякую жизнь, самую слабую,
остерегавшийся наступить на муравья, пересекавшего тропу, по которой я шел,
я весь слилґся в одном ледяном, несокрушимом стремлении, и одной мысґли, в
которой был весь, в мысли, стоявшей передо мною, как холодное гранитное
солнце: переступить через Аграфену?..
И только переступив через преступное это деяние, нашел я себя, снова
живого в человеческой немощи своей, в страшном падении, которое было мне
суждено... Только тогда стал я гоґтов принять и любовь, не фантастически
мною измышленную, а бедную, прекрасную и полную любовь человеческую. Тольґко
тогда, забыв о себе, узнал я и всю глубину слез и тоски, стыда и вины --
перед Аграфеной. Мне не к чему здесь и не перед кем рисоваться и лгать, и в
конце концов это страшно, что я скажу о себе, ибо это было со мной первый
раз в жизни -- пришла ко мне совесть... Не отвлечение, не рассудочный
горький укол, а та, что пробудилась в крови. Мое преступление неизбежно
пришло для меня... А она, а Аграфена? Как врага, борясь за себя, я толкнул
ее в пропасть, но отчего стоит она передо мною теперь -- как невинная, как
мученица?.. И если бы не Татьяна, не писал бы я сейчас этих строк... Но если
спасением своим, жизнью, которую надо еще заслужить и оправдать, и
наполнить, обязан я ей, то тем, что я человек, что свергнуто иго самогипноза
и самообмана, преступной деспоґтии ума, переходящей непременно в безумие,
всем этим обяґзан я Аграфене.
Впрочем, надо все вспомнить, как было. Все это в проґшлом теперь. Я
стою у окна и гляжу, подняв голову, на узкий четырехугольный кусочек свежего
неба, изредка краем задеґнет его, как птица крылом, летучее облако. Больше
мне ничеґго не видать. Один только раз я видел еще какую-то птицу, кажется,
просто ворону; были сумерки, и я хорошо не разгляґдел. Она присела
передохнуть у решетки, почистила клювом перья на шее и скосила глаз на меня.
Должно быть, ей здесь не по нравилось, она хлопнула крыльями и темным комком
улеґтела. Во имя чего мое преступление? Странно сказать...
Во имя всего, что есть именно жизнь: кусочка влажного неба и дорогой
моей гостьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о
ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади, которая -- там; почти,
хотел бы скаґзать, во имя Бога, разлитого в мире... Но, может быть, это
кощунство в устах моих, я и сам себя иногда не понимаю. Я только ставлю
вопрос...
Порою мне кажется, что я не убивал Аграфены. Я так молюсь жизни, я так
трепещу над каждым ее дуновением. Как горько! Татьяна, молись, молись за
меня!.. Когда я не вижу тебя, мне страшно опять...
Но я хочу досказать, как все произошло. Я сделал переґрыв на два часа;
темно в моей камере, горит высоко оплывок свечи, но тем отчетливей видится
прошлое.
Веселым, погожим был праздник Преображения этого года. Народ шумел и
смеялся, покидая с последним крестом холодґную паперть. После побоища у
выходных левых дверей нечто уже грубо комическое произошло в самой церкви.
Матвей Никитич, Аграфенин отец, после отчаянных препирательств вышел-таки
читать перед народом апостол. Но в самом начаґле от пережитых волнений и от
вновь взбудораженной водки с ним сделалось нехорошо. Зрелище было противное,
но и невольно смешное... Когда он утер свою бороду подолом подрясника и
начал опять повышенным голосом, пароксизм повторился. Тогда вышел сторож из
правых придельных дверей с огромною тряпкой, а о. Николай, не растерявшись,
объяґвил, что евангелие сегодня будет от Матфея.
В это самое время и ушла, вероятно, Татьяна из церкви и, не увидев
меня, подошла к дому причетника.
Я слушал эти рассказы и никак на них не реагировал, да я и был в это
время занят своим непосредственным делом: сдаґвал Никифору Андреичу выручку.
Помню, как с некоторым будто бы удивлением я вернулся в наш сад, точно
в дом или квартиру, давно много покинутую.
У крыльца нам поднесли по три граненых стаканчика водґки. Подносила не
барышня, как всегда, а старая тетушка. Она пошутила с нами милостиво и с
усиленным любопытством расґспрашивала о подробностях происшествия, -- что и
как говоґрили в народе. Я выпил свои три стаканчика (отвратительґных) с
покорною тупостью и механически-глупо раздвигал губы в улыбку.
День шел ни быстро, ни медленно. Я ни о чем не думал. Даже образ
Татьяны был необычайно далек от меня, "Но он все время где-то присутствовал
и словно бы ждал.
С иконами не были, генерал отказался принять. К вечеру прибыли гости,
не слишком важные, но простодушные, пять-шесть соседских семей (в деревне
чиниться особенно не приґходилось!), в числе их был и исправник из города, я
о нем
упоминаю особо. Услышав его бубенцы (полиция ездит всеґгда с
бубенцами), я тогда же живо представил себе, как я войґду прямо с террасы и,
нарушив их несколько чопорный винт, заявлю о своем преступлении. И только
тут в первый раз я подумал о том, как же будет с Татьяной? Что прочитает она
в этом ответе, который я ей принесу?
Я ничего не мог предугадать, да и представлялся мне этот визит в
Камчатовский дом, несомненно, последний визит, в таґком отдалении, что было
просто нелепо и думать о нем. На пути была как гора, через которую надобно
было мне перешагнуть.
Никифор Андреич в этот день себе разрешил первый раз в лето; он
оказался слаб на хмельное и как растянулся после обеда (лапша и говядина
были присланы с кухни), так и не подымался, мирно и пьяно посапывая у шалаша
на соломе и отсыпаясь в полную волю перед ночным, сегодня тревожным
дежурством.
Я просидел почти что весь вечер на том самом месте, где был с Татьяною
первый наш разговор. Не знаю сам почему. О ней я не думал попрежнему, но
что-то, видимо, было свяґзано с ней в самом тайном моем, основном. Да и как
что? Если я шел за свою жизнь погибать (ибо что может быть страшнее самого
слова: убить?), то я шел погибать за нее, затем, что только Татьяна была и
есть мое все, то необозриґмое все, что там покоится и дышит в ночной
темноте, весь тихий и влажный, осыпанный росами, мне в ней открывшийся мир.
Я теперь знаю совсем и окончательно, что сущность приґроды воистину
женственная...
В доме горели огни, говорил о чем-то неспешный рояль, звенела посуда, и
силуэты фигур за узором ветвей походили на сновидение. Порой выходил
кто-нибудь, двое-трое, и на террасу, делали несколько шагов в темноту между
деревьев и уходили назад. До меня долетали обрывки смеха и фраз, коґторых я
не понимал. Одно я слышал неизменно отчетливо: бой старых в гостиной часов.
Когда они пробили десять, я встал и, подойдя к окошку Татьяны (оно было
не заперто), достал ее золотое колечко и положил его на подоконник. Я не
хотел его брате с собой на Поповку; Татьяна должна быть чиста, я все брал на
себя. Я не посмел даже его поцеловать.
Мне кажется, я должен бы теперь не говорить, ибо это словами нельзя, а
прошуметь, что ли -- так, как шумели, гудя немного по-колокольному, дубы над
моей головой, когда я шел ночною знакомой дорогой через Черкасовский лес. Я
помню и звуки, и образы зрительные, до мелочей, контуры каждого дерева,
выступавшего передо мной в полумгле одно вслед другому в таинственной ко мне
близости, смутную чеґрез просеку даль, слабый отсвет наезженной отсыревшей
ночґной колеи на поворотах...
Поповка была мертва, она глухо и пьяно спала; даже собаґки, отъевшиеся
щедрых сегодня костей, только зевали, расґкрывая привычный рот, чтобы
залаять, но не лая. Однако в доме псаломщиков окна светились, и когда я
приблизился к ним, я различил неясный гул голосов. Пьяная, уже изнемогаґющая
в слабости, бранная схватка их продолжалась.
Я прошел прямо к обрыву и сел, ожидая там Аграфену. Она скоро пришла.
-- Наши черти все лаются, -- сказала она, садясь возле меня и, как
обычно, перекинув ноги и обрыв. -- Яблоки есть?
Я достал ей из карманов -- любимых. Совершенно не мог бы припомнить
разве лишь этого, когда я подумал дома о них и захватил. Вероятно, впрочем,
остались с утра.
Она начала их тотчас же есть.
Хоть и было темно, но я зачем-то закрыл глаза. Слабый, но сильно
знакомый, приятный их запах достигал меня. Я слыґшал, как Аграфена слегка
пошевеливалась возле меня. Было похоже на то, как если бы возле меня
невидимая лошадиная морда жевала, слегка хрустя, сено.
Странное было это мое состояние! Ни тени злобы, ни раздражения не было
в эти минуты у меня к Аграфене, и все вокруг походило скорее не на
действительность, а на отчетлиґвое, до галлюцинации, воспоминание; точно она
уже умерла (до того это именно было предопределено, неизбежно!), а я, сидя
здесь у обрыва, переживаю минувшее. Но и жалости к ней, а тем больше
сомнений и колебаний я не ощущал совсем. Не знаю, насколько все это обычно,
но со мной было так.
Не открывая глаз, я наклонился к ней и обнял за шею, и она слегка
наклонилась ко мне, не переставая похрустывать яблоком. Тело ее, немного
захолодевшее, отогревалось под моею рукой. Другою, правой, я нащупал пальцы
ее и, слегка их разжав, вынул огрызок и кинул его под обрыв. Она не
протестовала и совершенно склонилась, прилегла на мою грудь. В темноте было
слышно, как кусочек плода упал на жесткий уступ и, подскочив, прошумел слабо
на дно. Этот звук в темґноте продиктовал мне и мой подлежащий исполнению
план.
-- Не боишься упасть? -- спросил я через силу.
Она рассмеялась.
Я не думал вовсе о том, как я убью Аграфену, я ничего с собою не
захватил, но теперь под рукой моей была ее теплая шея, на которую нежно и
крепко давили кончики пальцев, а внизу перед нами была темная и пустая,
глубокая пропасть, куда с таким гармоническим шумом упадает предмет,
брошенный вниз.
- Ну, -- сказала она и, крепко прижавшись, потянула меня, увлекая
прилечь.
Темный и теплый туман, в котором сжимались мои обреґченные руки, -- это
немногое все, что я помню. Мне кажется даже, что и борьба была недолга. "А
столкну туда, полетишь..." -- неотступно стучали в висках слова Аграфенины
при первом нашем знакомстве...
Помню еще, как я несколько раз прошептал, повторяя: "А не боишься
упасть? "...
Она потянула меня за собой, но я удержался за выступ. Я оттолкнул ее в
последний раз от себя. Не знаю, быть может, она потеряла сознание, -- я
крепко сдавил ее шею...
Она лежала далеко внизу, а я все сидел, без мыслей, без воли, без
освобождения; я был опустошен. Почему-то стало светло; красноватым,
прерывистым светом освещался овраг, вырывая из тьмы полосами унылую бурую
глину. Я все приґслушивался, но на дне была тьма и тишина.
Наконец, я почувствовал жар и, обернувшись, увидел, что Аграфенина изба
полыхала. Я ничему не удивился, но встал и пошел к себе. "Она умерла, она
умерла", с идиотической туґпостью повторял я себе всю дорогу.
Меня видели люди, спешившие на пожарище, но не остаґновили, не
окликнули. Теперь меня обвиняют, кажется, еще и в поджоге. Но это решительно
все равно. Тогда я только поґдумал дьявольски холодно и жестоко: "они, как
пауки, пожраґли друг друга". Я думаю и теперь, что это был пьяный подґжог
одного из них с целью разделаться с ненавистным проґтивником, но погибли в
огне оба -- один на лавке у печки, другой на пороге к сеням.
Недалеко от сада Камчатовых, уже темневшего впереди, и в ночной темноте
мягкою рыхлою массой, услышал я звон бубенцов: исправник спешил на пожар. Не
удалась только в этом моя холодная инсценировка. Камчатов - старик сыграл
роль исправника; меня отвели в холодный сарай и заперли там. Татьяны я не
видал.
Я лег на солому и крепко уснул, но спал не более получаса, я думаю.
Проснулся я, как от толчка. Сквозь щели сарая светила луна, было
прохладно. Я ничего ни сразу припомнить, ни собразить был не в состоянии.
Сон был без сновидений, но мне именно чудилось, что длился тяжелый, неясный
и неотчетлиґвый сон. Вдруг я закричал, мне показалось, что под моими руками
колышется что-то живое, и с ужасом, трепеща, я расґкинул их врозь,
раздвинувши пальцы. Я вскочил и стоял так,
уцепившись руками о стену. Черный мой силуэт на тени, обоґзначавшийся
через переплет плетня, лежал передо мною. Ночґная тишина ничем не
нарушалась, и я был один со своим преступлением. Я смотрел, не отрываясь, на
темную свою тень в неясном полусвете луны, и она представлялась мне чьим-то
поверженным мною трупом... Итак, первое впечатление посґле оцепенения дня
было -- ужас. Потом заговорило другое...
Ноги мои подкосились, и я опустился на клок травы у стеґны. Я закрыл
руками лицо и слышал, как откуда-то, из глуґбочайших недр моего существа,
забились, томя и силясь проґрваться наружу, рыдания. Путь их был долог,
мучителен, но, наконец, они охватили меня с порывистой силой. "Боже мой.
Боже мой! -- думал я, -- что я сделал? Боже мой!" Иных слов во мне не
находилось. Я забыл теперь о себе, а если и думал, то оплакивал свою
погибшую душу... Для меня было потеряґно все...
Смутная мысль о самоубийстве начинала во мне проґясняться все с большею
убедительной силой. Да, это единґственный был логический конец... Сделать
это нетрудно: пеґремет не слишком толст и пояса хватит... Я уже развязал
шнуґрок на себе и думал перекреститься, но руки мои не подымаґлись для
крестного знамения, точно были они навеки прокляґтыми. Я упал ничком и
зарыдал в отчаянии. Какой-то колюґчий бурьян жалил лицо, но я зарывался в
него все глубже и безотрадней; хотя именно доля отрады была в этой боли...
Я лежал так, не двигаясь, довольно долгое время. Отдельґные
воспоминания начинали пробиваться во мне сквозь неотґступное, казалось,
навеки все заслонившее, сознание содеянґного. Точно откуда-то издали с
великим трудом спешил на помощь через препятствия верный единственный друг,
котоґрого не сразу был в силах даже и вспомнить по имени. Конечґно, это была
она -- Татьяна, мною потерянная...
Тишина, сарай и пятна яркого света воскресили во мне еще такое недавнее
июльское душное после полудня, чудесную нашу встречу и отклик Татьяны на
зов. Никогда не вернуть этой минуты, никогда не услышать приветного
голоса... Она ушла тогда от меня и не вернется... Я положил ей кольцо, нашла
ли она?..
И вот чудесное дуновение стало меня достигать; я не поґнял тогда,
откуда оно. Я поднялся на колени, расправил волоґсы, сел и задумался. Как
тучи после грозы, пробегали во мне отдельные черные мысли, но надо мною
обозначалось уже вечное широкое небо, под кровом которого есть место и мне,
как есть всем равно счастливым и несчастным, преступным и добродетельным.
Какая-то великая бессмертная стихия посыґлала мне издали свое дуновение...
Я прислушался. Чьи-то шаги похрустывали возле плетґня, приближаясь.
"Меня стерегут", подумал я и чуть ли не улыбнулся. Мысль о побеге мне не
приходила и в голову. Куда бежать и зачем?., Я продолжал сидеть и тогда,
когда шаги замерли и кто-то заворошился у замка на воротах. Широкие двери
слабо скрипнули, и только тут дрогнуло мое сердце, узнав.
Татьяна остановилась в дверях, приглядываясь. На ней было накинуто
широкое летнее пальто и рукава были похожи на крылья, опущенные вдоль. Я
молчал и ждал; она приблиґзилась и стала передо мной. В сквозном свете луны
лицо ее было видно отчетливо. Оно не было строгим, ни укоряющим, ни
жестоким, в нем было что-то выше и больше человеческой строгости. У меня
было странное ощущение, точно предстал передо мной ангел с весами в руке,
пришедший взвесить мое преступление, веру, всю мою жизнь. Что будет сказано,
так и да будет. Я отдавал судьбу свою в эти руки.
Татьяна долго стояла, ничего не говоря. За темною полоґсой в двери
сарая открывался белый в сиянии месяца таинґственный луг. Три сплетшихся
липы казались одною огромґной у изголовья оврага.
-- Что ты сделал? -- спросила она, наконец.
Я не отвечал.
Тогда она протянула ко мне свою руку и положила на лоб. Я закрыл глаза
навстречу этому движению. Рука была хоґлодна, узка; пальцы, близко сжатые,
легли твердо, не дрогґнув. Она наклонилась ко мне и прошептала:
-- Ты должен был выбирать? Да? Ответь мне.
-- Да, выбирать, -- ответил я.
Татьяна еще постояла, потом села на сено рядом со мной и, зажав свою
голову, стала покачиваться. Это было так странґно, неожиданно, но как-то
единственно верно и нужно. Строґгий мой ангел сидел, не отделяя себя от
меня...
Прошло, может быть, четверть часа. Никогда я их не заґбуду. Вся жизнь
моя прошла предо мной. Мы оба молчали, но молчание это не было пустым;
мало-помалу души наши, преодолевая тягость и боль, и вечную разъединенность,
наґшли дорогу друг к другу. Благословенна, трижды благослоґвенна будь,
светлая, далекая невеста мояБез тебя не сияло бы солнце, поникла бы самая
жизнь, о божественная неизъґяснимая женская сущность!..
Татьяна не укоряла и не прощала меня; уже одно приблиґжение ее,
невидимое еще, принесло мне горестное облегчение в самой тоске, потом она
положила руку на голову, потом села, молча покачиваясь... И будто бы это и
все?.. Нет, совершаґлась великая тайна: на голову грешного человека,
измученноґго, как бы отпущением тяжкой вины легла благословенная эта ладонь,
она отпускала грехи, но и обязывала. Слезы лились у меня обильным потоком, и
я забывал их вытирать...
-- Я не покину тебя, -- сказала Татьяна, встав, чтобы уйти. -- Я
никогда тебя не покину.
На руке ее слабо блестело кольцо, я только теперь увидел его и
инстинктивно наклонился -- проститься.
-- Да, пусть оно снова будет с тобой. -- Татьяна вздохнула. Я не знала
сама, когда шла сюда... Но я остановил ее двиґжение.
- Погоди, -- сказал я, - не отдавай. Пусть оно останется у тебя. Я не
достоин еще.
Наклонясь, Татьяна подняла и меня и, крепко касаясь пальґцами,
перекрестила в ответ.
-- И ты меня, -- тихо сказала она. Я стоял, опустив свои руки.
- И ты меня, -- повторила она.
-- Я не могу.
Она поняла, но с настойчивостью, не переставая глядеть прямо в глаза,
сложила сама мои пальцы.
-- Надо, -- сказала она. -- Всему должно быть искуплеґние. И я сама как
сообщница. Может быть, Божия Матерь нас и простит...
Так мы расстались. Слезы стояли у меня на глазах: может быть, Божия
Матерь нас и простит..
Уже у ворот я попросил ее снова запереть дверь на замок. Она обняла
меня, но не поцеловала, а крепко прижалась лиґцом к моим щеке и виску. Я
склонился лицом к холодным доскам и долго слушал шаги ее по невысокой траве.
И так Татьяна вернула мне жизнь. Ее посещение было посґледним звеном,
разрешающим и замыкающим в странной моей истории жизни. И кажется мне,
что-то в ней есть, в этой исґтории -- предостерегающее.
С тех пор прошло уже около полутора месяцев -- о, далеко не радостных!
Но ценой преступления и благодатью любви, все покрывающей, как купол небес
грешную землю, я снял какой-то зарок, мертвую петлю над моею душой...
Временами я думаю даже, не себе в оправдание, а вообще размышляя о жизни
людской: нет, я не убил Аграфену, ибо убить человека, душу бессмертную в
нем, не может, не властно и само Божеґство. Жизнь везде и во всем, быть
может, и в самой смерти... Я жду суда над собой без страха и с радостью, и
чем тяжелей будет мое наказание, тем с большей любовью прильну к дороґгой
узкой руке, где ждет меня мое золотое колечко. Я хочу быть достойным его.
Мне надо, я жажду теперь одного -- оправдать то ощущение полной, найденной
жизни, которая неумолчно, вопреки всему, пульсирует отныне во мне. Веря и в
будущее, в неумираемость духа, я только теперь впервые -- здесь, на земле,
окончательно.
Боже мой, может быть, это безумие, но я благодарю Тебя: Ты существуешь,
и мир дышит Тобой. О, жизнь! Не поняґтие только, не отвлечение, как дорого
ты достаешься и как благословенна, благословенна ты! А затем - судите
меня...

* * *
Автор этих записок нигде не называет себя. Я не без труда разобрал его
рукопись, случайно попавшую ко мне с книжным хламом от одного знакомого
букиниста. Мне удаґлось, однако, установить имя автора. Дело NN разбиралось
в одном из окружных провинциальных судов года три с половиной назад; он был
приговорен к четырем годам каґторги. И самая рукопись, не знаю -- читанная
ли на разбиґрательстве дела, попала на рынок, видимо, по случайности, из
судебного архива. Татьяна была на суде; она последоваґла за осужденным.
Рукопись эта передается в печать с согласия автора, с коґторым я
снесся; заменены лишь имена.
Из письма ко мне N я узнал между прочим -- и об этом мне хочется здесь
приписать, -- что у него есть двухлетняя девочка, дочка Татьяны; зовут ее
Груней.
1912- 1913 гг. Илъково - Москва.
ГАРАХВЕНА
Гарахвена, принц индийский, родился в России, в глуґхой деревушке
Сухаревке, Мценского уезда. Собственно, была она девочка, дочь Рыжего
Никиты, бедняка, а прозвали ее так барышни Крутицкие, дочки помещика. Были
они большие выдумщицы, фантазерки.
Звали дочку Никиты Грушей, Грунею, Аграфеной, но бабушка Маланья
кликала ее, как большую, Гарахвеной, а Таня Крутицкая, золотоволосая,
подхватила, и все сообща, по вдохновению, короновали ее в принцы индийские:
на небольшой, с приподнятым затылком головке торчали всегда у нее, как
спала, космы рыжих коротких волос, похожих на перья; да и самое имя -- разве
не было в нем явно чего-то экзотического?
Крутицкий-отец, домосед и затворник, посмеялся веґселью своей детворы,
но когда увидал знаменитого принца, копавшегося на заднем дворе с кухаркиной
девочкой Настей, то крутые морщины на седоватых висках круто зажали темґную
проволоку круглых роговых очков, шедшую за ухо: какой уж там принц! Груня
была не то чтобы вовсе горбатенькой, но угловатые голодные плечи ее и спина
падали слишком отвесно, а ручки были так худы, как у тех, десятилетиями
недоедающих индусов, картинки которых помнил он в "Ниве" и сам, еще с
отроческих своих лет. Напомнила она Крутицкому скорее горбатенького,
полупросохшего от помой из опрокинутой шайки, подростка-цыпґленка. Однако же
глазки у Груни были голубые, и овал лица нежен.
Принца зазвали раз в дом, и с тех пор он прижился.
II
Было Тане, золотоволосой, в ту пору одиннадцать лет, розовой Лене
кончался девятый, а младшая - Ирина была ровесницей принца, и обе вместе
едва набирали семь: была Ирина Крутицкая такою же голубоглазою девочкой и
неґсколько грустной. По целым часам обе они могли не проґмолвить ни слова,
копались в песке, с прилежанием разґбирали игрушки. Толстенький крепышок,
Настя Прасковьина, бывало, одна единолично верховодила Груней, но когда обе
мечтательницы соединились, стало ей скучно с ними до слез, и она была почти
рада, что теперь и ее самое отправила мать на трудовую крестьянскую выучку:
чуть свет - с пастухами на выгон!
Итак, это было девичье царство - веселое, шумливое, неистощимое на
выдумки, когда собирались все вместе. Из мужчин, впрочем, был и еще один,
кроме отца: таинственное маленькое существо, в деревянной, с высокими
сплошными стенками кроватке, той самой, в которой по очереди переґбывали и
сестры; существо это тихо попискивало и урчало, как котик, у материнской
сладкой груди, звали его звучґным именем - Лев.
Жили Крутицкие попросту, были небогаты; земли шестьґдесят десятин,
домик в три комнаты, а через холодные сени с чуланами - таких же размеров
кухня, людская. Но был в этом именьице лес по оврагу, изрытому мочежинками,