книга со мною была ради мыслей, с изумительной силой сжатых, словно
спрессованґных в ней. Я читал иногда пять или десять строк из нее и хоґдил с
ними день. Она же столкнула меня и с Татьяной.
Не думаю, чтобы Татьяна любила сад так, как любят его многие русские,
как люблю его я. Когда-то давно, в ее предґках, душу ее опалила знойная
степь, и кровь Татьяны, я в том убежден, тосковала по ней.
Она редко вступала в чудесную сень тихих аллей и почти никогда не
случалось ей пойти и побродить так, между дереґвьев, листвы и плодов. На нас
- Никифора Андреича, меня и мальчика Стешку, она никогда не обращала ни
малейшего вниґмания, словно бы нас и не было вовсе. И я был этому рад.
Высокое было для меня наслаждение следить ее издали (мой район по охране был
как раз к дому ближайшим), было похоґже на то, что я носил на голове
шапку-невидимку из сказок, и свобода моя была всецело со мной.
Но "Фауст" испортил все. Если только можно сказать про это --
испортил...
Вышло все глупо случайно. Я сидел под березой и проґсматривал сцену в
кабинете у "Фауста", куда он привел с соґбой пуделя; место о "пентаграмме"
всегда казалось мне саґмым загадочным и заключавшим в себе какую-то
нарочито, быть может, замаскированную, тайную и глубокую мысль. Больше того,
мне представлялось, что здесь было что-то как раз для меня; эти смутные
предощущения с большою, осоґбенной силой томили меня несколько дней вплоть
до одного эпизода, важного для меня чрезвычайно и к которому я еще
возвращусь. Героиней его была не Татьяна... Все происшедґшее со мною тогда
давало как бы разгадку, и возвращаясь с тех пор много раз к своим
размышлениям, связанным с месґтом о "пентаграмме", я укреплялся в новых
мыслях своих все решительнее. И теперь снова н снова сидел я над книгой и
проверял сам себя.
Вдруг я услышал выстрел в правом углу за вишенником.
Ночью мы часто стреляли, так, для острастки. Но днем -- это было как бы
условный знак.
Яблоки были тогда еще вовсе зеленые, но вишенник, больґшой -- на
полдесятины, часто бывал посещаем деревенской неугомонною детворой. Никифор
Андреич был строг, и я сколько мог, старался смягчать его.
Во всяком случае я тотчас вскочил и побежал к месту предґполагаемого
происшествия, оставив на траве раскрытую книґгу. Но оказалось, что ничего
особенного и не происходило. Стешка, балуясь, выстрелил из ружья, и Никифор
Андреич за это немного его потрепал. Однако тут же подвернулась и кое-какая
работа: надобно было перетащить к шалашу приґвезенные из лесу вешки -
будущие подставки для яблонь, и,
может быть, только часа через полтора хватился я книги.
Когда я вернулся к березе, я увидел на своем месте с моей книгой в
руках Татьяну. Она не присела, а стояла, прислонивґшись к березе, читая.
Что было мне предпринять?
Но она сама, вскинув глаза при моем приближении, сделаґла движение
рукой с томиком "Фауста" к моей смущенной фигуре.
- Это ваша книга? -- спросила она, и я не заметил при этом никакого ни
в лице, ни в тоне слов ее замешательства. -- Я видела, вы здесь сидели.
Я был поражен той ее простотой, с какой она ко мне обраґтилась; точно
не было ничего естественнее и проще, чтобы караульщик их сада, одетый, как
я, читал в свободную от заґнятий минуту именно Гете. Я таиться не стал.
-- Дурной перевод, -- сказала Татьяна.
Я возразил, и мы заговорили о сравнительных достоинствах переводов. К
моему изумлению, она знала по Фету многое наизусть и свободно цитировала из
разных мест. Приходиґлось мне изумляться.
- Но я никогда не видел вас с книгой, -- заметил я.
-- Я книг не люблю перечитывать, я помню все сразу. Я улыбнулся ее
самоуверенности. Она заметила это и с легґкой краской досады в лице, как бы
маскируясь зачем-то, договорила:
-- К тому же их у нас и немного -- к счастию...
- Почему?
-- Почему это к счастью? А потому, что я предпочитаю жизнь; сидеть
целый век над чужими нам измышлениями ~ это не слишком умно, поверьте мне.
Фет хоть красив, а что до мыслей, то... -- Она засмеялась. -- Кажется, вам
оне помоґгают немного.
Теперь покраснел уже я.
- Я вижу, вы удивляетесь, -- продолжала Татьяна, -- что я не...
поражена, не взволнована при таком исключительно стран ном открытии, что наш
караульщик (она опять улыбнулась как прелестно было лицо ее в эту минуту!)
читает такую пре мудрость, но я... я давно проследила вас.
-- Каким же образом?
-- Не все ли равно? Я наблюдательна, запомните это. И я знаю о вас даже
то, что вы хотели бы, может быть, особенно скрыть. (Я не без труда вынес ее
проницательный взор; "неґужели... неужели и о деревенских моих
похождениях?") -- Но скажите мне, что это значит?
Я наклонился и поглядел на страницу, которую она показаґла мне. Это
было все то же место о пентаграмме. Там на полях мною карандашом против
строки: "Каким путем вошел, таґким и выходить", было написано: "Что Бог
очистил, того ты не почитай нечистым".
Я опять покраснел. Но мне не только захотелось объяснить, что это
значило, но и показать заодно самоуверенной барышґне, что в книгах, подобных
той, какую она держала в руках, великая мудрость в каждой строке, как
затаенный алмаз, только упорная мысль, как жезлом, как из скалы, высекает
запечатленный родник. В эту минуту я был тщеславен, но пусть извинением мне
послужит каждый из нас, из мужчин: все мы молодеем под прелестными взорами
юных женских существ и, каждый на свой образец, не прочь вскочить на коня и
лихо на нем погарцевать, порисоваться. Выезд мой не был слишґком удачен, и я
получил очень скоро от маленькой женской руки сильный и меткий удар,
выбивший меня из седла.
Это было, верно, курьезное зрелище, если бы поглядеть на нас со
стороны.
Она была в этот день очень нарядно одета. Коричневый бархат (день был
прохладный), несколько суженный книзу у ног, облекал ее гибкое узкое тело с
понятною нежностью. Воґрот спереди был немного открыт и подымался с боков
высоко с отгибами возле самых ушей. Спереди, вдоль всего платья от шеи к
ногам, шла сплошная, очень изящная, неровно широкая вставка того же оттенка,
как бархат, только светлей, с неясным узором и затуманенным блеском мне
неизвестной материи. Близко сомкнутые, узенькие носки ее лакированных
туфель. казалось, не скрывали веселой надо мною насмешки. Сейчас стояла она
ко мне несколько в профиль, и это и отґчуждало ее, делало неприступной, и
неотразимо к ней привлеґкало Что до меня, то я, вероятно, был близок к
карикатурноґму виду. Костюм мой, если блистал, то разве местами, лишь
свежеразодранными на плече и на рукавах при перетаскивании сучковатых
дубков.
Запах духов, к которым был я всегда чрезмерно чувствиґтелен, опьянил
меня сразу, когда я наклонился к ее плечу поґглядеть на страницу. Я
несколько ошалел, но с тем большей готовностью заговорил перед ней.
- Вы помните это, конечно, - сказал я, отступая и с жадґной
поспешностью глубоко вдыхая, как бы про запас, ее удивительный запах. - Вы
помните, как Мефистофель в одежґде странствующего схоласта, преобразившись
из пуделя, хоґчет уйти и натыкается на пентаграмму. Фауст ему предлагает
окно и трубу, и дверь для выхода. Но на пороге его сторожит пентаграмма, а
выход для привидений и для чертей должен быть тот же, каким был и вход.
Я поднял глаза и увидел лицо Татьяны с внимательно сдвиґнутыми близко
бровями; она походила в своем теплом и ласґковом бархате так неожиданно на
простую девочку-школьниґцу. Впрочем, лицо ее мгновенно переменилось
навстречу моим глазам. "Ага, -- подумал я, -- а ведь я еще ничего не
сказал".
- И вот Мефистофель, как дух, чистый дух, - продолжал я опять с
одушевлением, - знает то, что для человека, даже такого, как Фауст, закрыто,
и намеком ему говорит о его же, Фаустовой, трагедии жизни. И Фауст сам,
чистый в нем дух, вошел в этот мир, приняв человеческий образ, и вот томится
уже в этом своем воплощении, ища себе выхода. Но он, как человек, не знает
теперь, затуманенным сознанием не может припомнить того, что духу было
открыто.
- А именно? -- перебила Татьяна, и ноздри ее приґподымались; я понял,
что в эту минуту она забыла следить за собой.
-- А именно.., Дух Фауста мудрствовал, он бился в окно и в трубу, а
выход один -- откуда вошел. Он был рожден, а стало быть... Стало быть, и
уйти надо тем же путем.
Я немного забылся. Может быть, это была одна моя каґзуистика, но не в
слишком связных словах, почти забыв о Татьяне, я в первый раз вслух досказал
свою мысль: дети, не что иное, поистине, рождает индивидуальную смерть, но
бесґсмертие в теле здесь на земле единоличного существа -- это фикция (я с
горечью хоронил свое мессианство), и дух освоґбождается именно только так,
через поток новых существ, через детей, тем же путем, каким и сам проник в
телесную плоть...
Когда я снова увидел Татьяну, лицо ее выражало такую далекость ко мне,
было так холодно и почти злобно, что во мне сердце упало.
Мы помолчали. В большом отдалении погромыхивал гром, слабо шумела
листва над головой, ни одна птица не пела поґблизости.
Она протянула мне книгу, я взял ее и глядел вслед уходяґщей Татьяне;
она отвернулась внезапно и ничего не сказав. Я ничего не понимал, на душе
было горько.
Но, пройдя шагов двадцать, она так же решительно поґвернулась ко мне и,
остановившись, ждала; я подошел. С неґвыразимым участием глядели глаза ее, и
на губах, точно зарґницы к закату, пробегали, сменяясь, один за другим
отблески разнородных, мгновенных, колющих чувств. Я стоял перед ней,
потрясенный и этим нежданным сочувствием, и тем боґгатством души
изумительным, что приоткрывалось мне в беґгущих ее полуулыбках.
Но вдруг лицо ее как-то все дрогнуло, брови чуть поднялись, глаза
улыбнулись, и все лицо вместе с ними, и с доброй и беспечностью, и ласковым
сожалением, как к большому ребенку, она сказала мне:
- И зачем все это выдумывать? А ведь вся история Фауста в том, что он
смолоду много учился, а потом захотел любить, а надо как раз наоборот, вот и
все. Ну, прощайте.
Она протянула мне руку, и я неумело, с отвычки, пожал ее тонкие,
холодные пальчики; коснуться губами их я не посмел.
Татьяна ушла, а скоро затем зашумел и дождь по листам, по ветвям, по
крыше барского дома. Дождь был неожиданно теплый, погода сразу переломилась;
гроза прошла стороной и мягко и отдаленно шумела над садом.
В шалаш я не пошел. "Боже мой, -- думал я, выбитый из седла, -- как
отраден мне этот удар незнакомки, такими простыґми словами он с новою
полнотой меня возвращает к земле. И как возвращает"!.. Мне казалось, что я
мое уже не в голове; с ритмом дождя сливался трепет его в моей груди, в моем
сердце; в теплых струях под ветками ясеня, я готов был шептать тольґко два
слова: благодарю, люблю; благодарю, люблю.
И с новою силой, возрожденные и по-новому благодарные, прозвучали во
мне все те же слова в видении апостолу Петру в Иоппии...
Я знал хорошо, что в тексте деяний видение это имеет свое объяснение,
но столь же отчетливо я сознаю, что при чтении каждой книги высокого духа
возможны еще и свои индивиґдуальные открытия и откровения; воспринимающий --
такая же полномочная сторона, как и творец. Понимала это, видиґмо, и
Татьяна, ибо она ни одним словом не возвратилась к связи фразы из "Фауста" с
цитатою из св. Писания. И я готов уже был в мистическом обручении сочетать
себя через и слова с полонившим меня Татьяниным образом, но в ту же минуту
по неизбежной, нам мало открытой логике нашей судьбы, для меня, впрочем,
имевшей прочное основание, вступил в открытое Татьяною сердце другой, чуждый
ей образ предъявивший права, может быть, чуждый и мне, грубый дремучий, но
властный стихийно, слепо и безраздельно. И сердце мое с этой минуты стало
как бы ареной новой борьбы. Цитата моя была связана с тою, другой; звали ее
Аграфеной

* * *


Аграфена была дочь дьячка в нашем селе.
Отец ее, грубый мужик, кудластый, вихрастый, бывший унтер, сапожник,
помощник учителя и, наконец, сопричислившийся к
"священно-церковнослужителям", звал ее попросту Грунькой. Он был вдов,
неизменно пьян и гудел глухим своґим голосом в церкви, как бы из подземелья,
из-под сырых, скрытых холодными плитами катакомб.
В одной избе с ним жил его тесть, также горчайший пьяґница,
переходивший от невероятнейшей брани к минутам слезґливо сантиментальным. В
доме их, на самом краю убогой Поповки, над обрывом желтого глинистого
оврага, с каждой весною все глубже разъедаемого неудержимыми потоками талой
по скату воды, по вечерам стоял иногда такой невообраґзимый гвалт, что
казалось не люди, а нечистые духи справляґли в похиленной к оврагу избе, в
сторонке от церкви, очередґной свой, безобразный шабаш.
Аграфена выходила тогда за порог, оставляя обоих приґчетников их пьяной
судьбе, и, постояв, шла к обрыву, садиґлась там на краю, свесив босые ноги
и, болтая ими, чему-то улыбалась, прислушиваясь к отголоскам доносившейся
свары и глядя, как за бурою глиной, то погасая, то разгораясь, плаґменеет
закат.
Так я увидел ее впервые, возвращаясь из Казакова, соседнего сада,
арендуемого нашим же хозяином. Я шел немного усталый и не без труда таща на
спине мешок с хлебом, крупою и солью, недельною нашей провизией. Тропинка
шла в гору, круто перегиґбаясь по изломам оврага. Сильно пахло полынью и
дикой ромашкой. Иногда, наклоняясь, я брал на ходу целый пучок этих трав и в
моей руке оставалась горько и остро пахучая смесь, сдернутая со стеблей, я
глубоко вдыхал ее пряный и немного дурґманящий запах, вступавший в усталые
ноги. Я был пылен, ворот рубашки расстегнут и шея влажна, спина слегка ныла,
но, по приґвычке своей фантазировать, мне все казалось, что я иду неспросґта
а это не то далекое путешествие в неведомую мне страну, не то подвиг, искус.
Я даже что-то стал напевать, грустное и торжеґственное, как всегда при этом
фальшивя: и слуха, и голоса я лиґшен безнадежно.
Аграфену, сидевшую высоко надо мной, я не сразу замеґтил. Но она меня
видела и долго следила. Когда я, следуя капризным зигзагам пути, проходил
мимо нее, ко мне под ноги, шурша и подскакивая на уступах, скатились один за
другим несколько камешков. Потом я услышал смех сверху и навстреґчу ему
поднял голову.
Она сидела несколько вбок от меня, вправо. Красный летґний закат
освещал ее, как пожаром. Загорелые ноги болтаґлись над пересохшей, также
яркой в лучах, растреснутой глиґной. Это были не камешки, что летели мне под
ноги: а уловил еще движение рук, отламывающих возле себя твердую и хрупґкую
глину. Да она и не таилась, что кидала она. Рот ее был открыт, и
изумительные зубы влажно блестели на бронзово-загорелом лице. Темная коса,
полусвитая, лежала, как жгут, на круглом плече.
- Подымайся скорей, отдохнешь, -- крикнула мне эта пышґная девушка,
искра сна - золотая над пустынным церковным обґрывом.
-- Садись, что ль, вот тут, коли не боишься, -- сказала она, когда я
поднялся и стал с нею рядом.
Она крепко ударила крепкой ладонью рядом с собой. Мелґкая пыль
кремнезема прошумела над глубиной.
- А чего мне бояться? -- спросил я, не зная сам отчего Уже немного
робея.
-- А столкну туда, полетишь, -- рассмеялась она. -- Что ты с сумой, аль
нищий какой?
И она подтянула так сильно мешок, что он соскользну; моего плеча
наземь. Я сел.
Не то, чтобы я боюсь высоты, но странные ощущения овладевают мною,
когда внизу темнеет глубокий обрыв; мне всякий раз начинает скоро казаться,
что земля, тот кусочек, на котором я стою или сижу, отделяется от материка и
отплывает куда-то течет в воздушном просторе. За моею спиной я не чувствую
уже привычной, незыблемой прочности, неотрываемой, крохотный островок,
отделившись, остается в пространствах один. Если бы рассказать это соседке,
как она рассмеялась бы!
И без того успела она осмеять но мне решительно все: и мой нос,
несколько длинный, и рукав рубахи, разодранный на плече, и господскую старую
шляпу, и маленькие руки мои, предмет моей гордости: еще будучи маленьким, я
где-то проґчел, что крохотные ручки были у Наполеона и что вообще такие
бывают только у великих людей.
Она бесцеремонно меня всего оглядела и забросала вопроґсами, кто я,
откуда, зачем, и, получив на все короткий и полґный ответ, так же внезапно и
равнодушно от меня отвернуґлась, повертела ветку, обломанную на ходу, и,
похлестав ею в воздухе, покусав машинально листву, кинула прочь, не
погляґдев, куда она и упала.
Наступило молчание, и тут-то я ее и разглядел окончательно. Она не
должна была быть высока ростом, но крепка и хорошо сложена, быть может,
немного полна, но и полнота ее была крепкая. Эта крепкая спаянность ее
существа особенно пораґжала в лице; не сразу заметишь, какой у нее лоб,
глаза, нос, прежде и после всего остается лицо, по чертам немного, быть
может, тяжеловатое, но все целиком выражающее настроение данной минуты.
Настроение, впрочем, слово неверное, это какой-то простой, но вольный и
цельный захват вольно рожґденного чувства, вот как ветер вдруг налетит в
степи и все закружит, завьет; вихрем встанет солома на крыше одинокой
раскосматится хилый кустарник в овражке, сорные травы и облака, и пыль по
дороге - все в дикой, одной, взметенной спирали, как и волосы ваши из-под
опрокинутой шляпы.
Это я забегаю вперед, такою видел и знал Аграфену несколько позже. Но и
теперь в беглом смешке надо мной, как и в след затем в решительном ко мне
небрежении, она была положительно вся; вся без остатка умела она, как никто,
отдаґваться минуте.
У нее были полные влажные губы, коса, небрежно откинуґтая была густа,
темна и смолиста, крепкие ноги, которыми в чуть холодеющем воздухе плескала
она, как в воде, не бояґлись прикосновения шершавой, колющей глины, сильное
тело под стареньким платьем, казалось, играло, а под жиденькой кофточкой,
сильно потертой и обветшавшей, обнимали своґбодную грудь круто сведенные
круглые плечи.
Как показалось тогда, так и теперь остается она неотделима в
воспоминании от этой красной в закате горы, от багрянца грубо клубящихся
вдали облаков, от кладбищенской вокруг тишины сонной и мертвой Поповки,
тишины, еще больше подґчеркиваемой время от времени резкими звуками,
передвигаґньем столов, ударами в стену в доме причетника. Мне казаґлось, что
запах вокруг, пряный и горький, от растертых в руґках соцветий полыни и
дикой ромашки шел от нее.
Позже, когда я узнал сладость прикосновения к ней, я разґличил и другой
аромат, также земной, также несколько пряґный, но более нежный и сочный;
кожа ее имела запах, подобґный запаху созревающего коричневого яблока. К
воспоминаґнию детства, завладевшему на долгие годы моим осязанием,
присоединилось теперь и стало от него неотделимо и другое чувственное
восприятие -- запаха. И я постепенно, быстро и безразделъно, становился
рабом никогда во мне и не умиравґших страстей; каждую клеточку моего
существа заполняли они и томили.
Так рушится и падает под последним стремительным наґтиском осаждавших
долгие месяцы упорных врагов и самая неприступная крепость, когда где-то
пробьет час ее сдачи. Я стал часто бывать у причетника, я подружился и с
ним, и с его тестем; тысячи предлогов изобретались мной для того, чтобы хотя
на короткий час отлучиться за делом и без дела все на ту же Поповку. Я носил
Матвею Никитичу и Федору Захарычу, тестю, и водку, и яблоки, я даже пил с
ними и сам за дубоґвым столом, как заправский пьянчужка, противную горькую
водку и никогда не хмелел.
Днем никогда, но под вечер всегда Аграфена выходила заґдами меня
провожать. Она и теперь любила смеяться в глаза надо мной, но не
противилась, когда я брал ее налитые крепкие руки повыше локтей и, стискивая
их, медленно, для наслажґдения, приближал ее к себе, к груди моей, в которой
стучал копытами табун степных лошадей. Я целовал ее и сжимал с такой
необузданной силой, что, казалось, под нами оседает земля. Но она никогда не
издала ни единого звука и стояла твердая, пахучая и свежая, будто корни ее
были в земле и уходили в самые недра.
Уходя от нее и пошатываясь, я отвергал все сравнения, приґходившие в
голову. Ни утес среди водопада, на который руґшатся волны, ни дуб под
напором ветров, ничто не походило на правду; только, пожалуй, одно: была
она, как земля, со всех сторон сжатая непрерывным давлением воздуха и его
как бы не ощущающая в легком своем и стремительном бытие. Я не скажу, чтобы
она не отвечала мне: о нет!.. Но только в одном, как губы ее, наконец,
раскрывались безвольно, я чувґствовал, что имею над нею власть.
Пришло все это не сразу, и роковую роль сыграли слова Писания,
изображенные а ту же ночь при свете последних углей в нашей
импровизированной печке у шалаша, на моем стареньком "Фаусте". Я их услышал
из уст старика Федоґра Захарыча в один из вечеров, когда он, будучи в
настроении покаянном, читал вслух для себя "деяния" на лавке под образами.
Мы были одни. Матвей Никитич и Аграфена уехали в город продавать
поросят, день был базарный и молитвенный стих напал на старика, равно под
влиянием мыслей, как о долґгой и студной жизни своей на земле, так и о том,
что зять один с дочерью, покинув его, погуляют всласть в веселый
поґнедельничный день.
Долго я ничего не слыхал из того, что гнусаво и жалостно тянул старик
под образами. Сидел и думал я все об одном: о жизни своей, о себе, об
Аграфене. В темной и грязной, наґсквозь прокопченной избе (и сама Аграфена
не отличалась опрятностью) стояла мертво тоскливая тишина; по стенам,
оклеенным шершавыми "Биржевыми Ведомостями", шаркая и цепляясь упругими
ножками, оживленно меланхолически передвигались полчища прусаков, создавая
своеобразный акґкомпанемент гудению заштатного псалмопевца. Я долго сиґдел в
немом отупении, пропуская все сроки возврата домой и забыв о предстоящих
из-за этого неприятностях. Туман обвоґлакивал мои мысли и чувства, и я тупо
и безнадежно силился уяснить себе, зачем собственно я здесь сижу. Но когда,
накоґнец, остатками воли заставил себя сосредоточиться на своем состоянии,
из тумана осела на сердце скупая, злая роса: тупое уныние сменилось острой
гадливостью к себе, к этой темной норе, куда привели меня темные страсти, к
самой Аграфене... И к ней, может быть, больше и резче всего. Она показалась
мне вдруг отвратительной вся, возможность прикосновения к ней -- кошмарной,
чудовищной. Ощущение это чрезвычайно напоминало всегдашнюю мою гадливость к
гадам и пресмыґкающимся. Они в моем представлении почти неотделимы от
влажной и лоснящейся, как изгибы их тел, первобытной гряґзи, в которой
шлепаются, нежатся и извиваются. Я помню и посейчас, какой трепет омерзения
пробежал по мне при этом сближении и сопоставлении, точно болото подо мною
раскрыло свою влажную, лениво призывную пасть и готово, сомкнув равнодушные
губы, поглотить меня навсегда. И это есть то, -- думал я, цепенея, -- к чему
я пришел в конце своих странствий после болезненных (пусть!), но золотых,
как ускользающий солнечный луч, возносящих видений? Или лукавый мой ум,
проклятый мой Мефистофель, нарочно привел меня к этому, чтобы был ядовитей
его короткий смешок за моею спиной в минуту, когда...
Мне захотелось бежать от этого проклятого места, бежать, не теряя
минуты, спасая себя. Но куда же? Ноги мои тяжелеґли, и я с чрезвычайным
трудом поднялся из-за стола. Куда мне бежать? Это было еще до разговора с
Татьяной. Мне показалось: я теперь знал. От жизни. Если мне не удалось найти
в ней бессмертие и она -- вся, как эта изба, если дышит в ней только
скользкая, животно-живая грязь, порождая миґазмы, то смерть придет, как
избавительница. И я -- на жизнь клеветник -- услышал как раз в эту минуту
слова небесного голоса; они были именно о тварях "нечистых и скверных".
-- Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым.
И с тех пор звучат они для меня непрестанно, с тех пор приблизился я к
пониманию для себя пентаграммы у "Фаусґта", с тех пор стал целовать
Аграфену, и никогда уже не возґвращались ко мне кошмары этого вечера в
мутной избе с кеґросином и прусаками... Рядом с этой стремительной
революґцией моего организма услужливый хитрый мой ум создавал и теорию: это
как маятник, и чтобы найти себя, я должен сверґшить полный размах. Аграфена
была этой крайнею точкой, полярной всей моей жизни доселе: она -- как вторая
купель, темная купель бытия, из которой я должен был выйти, наґконец, в
полном обладании сил. Ощущение рабства меня не страшило, я теперь верил,
что, предавшись лишь до конца, преоборю его.
И все это, может быть, было бы так и исполнено, грубо логически, если
бы вскоре затем не было встречи с Татьяной, не было бы с нею того, что у нас
было. Это она осложнила всю жизнь мою до чрезвычайности.
Обе истории шли параллельно, и ни ученый наш о "Фаусґте" разговор, ни
то чувство любви, гармонической, полной и трепетной, которое при одном
Татьянином имени подымало меня от земли, не унося от нее, атак, точно
ступаешь над траґвами и плывешь между стволов, обмазанных глиной, белых
колонн в лунной ночи; ни даже то, что скоро я отгадал в чувґствах Татьяны ко
мне, ничто мне не мешало, как в хмельном гипнозе, продолжать посещения
Аграфены и все учащать отґлучки свои на Поповку... Особенно было невыносимо
знать и угадывать о них непрестанную Татьянину мысль. Я исхудал и
закосмател, как паршивая собака-дворняжка в период линяґния; глаза мои
провалились и горели нездоровым, тревожным огнем; я страшился увидеть себя и
избегал места на лавке, у дьячка за столом, против тусклого зеркала в