Господи, но во исцеление души и тела".

IV
"Иди, высоко держи голову", -- стояло в уме предписание старца. И шел
Семен Григорьевич, святых Тайн принявши, высоко держа свою обреченную
голову, шел, крепко стиснувґши зубы, и все тело его сковано было одним
великим волнеґнием, так и застывшим, поднявшись в нем, как застыли бы волны
океанской бури, охваченные вмиг величайшим в мире морозом.
Ноги его передвигались сами собою, послушно и размеґренно приближали к
роковому моменту.
Решение его оставалось непреклонным. Оно выросло сраґзу и заполнило все
существо, и был человек как форма, в коґторую влито его же решение, и была
эта форма -- ничто, а вызов задуманный -- все.
И только во рту среди льда благоухали вечные розы райсґких садов.
Великая Тайна цвела в теле грешника своей благоґдатью, сокрытой а сути своей
от взора людей, но Ею же дерґжится мир.
Семен проходил между межей, опушенных тонкими траґвами, и смутно
казалось ему, что он плывет по реке, а травы стелют ему зеленый свой путь.
Ступал мерным шагом своим рощею темных дубов, и резные склонялись листы над
его гоґловой. Злые собаки соседней помещицы, всегда наполнявшие двор
неистовым лаем, молчаливо и тихо сидели рядком, когда он проходил, на
повороте дороги- День был без солнца, без блеска, но мягкое сияние заполняло
все дали, и, быть может, не Семен это плыл по таинственной тихой реке, а все
само подплывало к нему преклониться в спокойном и уверенном ожидании того,
чему совершиться должно. Природа ждала, как и он, но она не колебалась, не
сомневалась совсем. Она точно знала вперед, как все случится.

***
Не дрогнув, как зачарованный, сделал Семен свое дело.
В большой избе было много народу. По случаю праздника было громко и
весело. Зашли кое-кто из соседей. Поздравляґли Семена с принятием святых
Тайн, по он угрюмо молчал. Сделал то, что решил, и тотчас лег на печь,
прикрылся тулупом, хотя и был весенний воздух сегодня особенно мягок и
ласков.
Поверх людских голосов лился он к нему слабо-душистой волной и доносил
знакомые садовые звуки. В том внутреннем холоде, который сжал вес его члены,
дуновение это было единґственной лаской. Точно шептало оно слова какого-то
высшеґго прощения, слова благодати воздушной, но Семен был еще глух и к
нему.
Он лежал, не отрывая глаз от одной точки на земляном, чисто выметенном
полу. В ней нынче была вся вселенная, и каждая минута могла разрешитвся
чем-то еще небывалым, неслыханным.
Но протекали минуты одна за другой, слагались в часы. Сотни, а, может
быть, тысячи раз ступали людские ноги возґле того святого места, и ни одна
не поднялась и не опустилась над ним.
В этот день был в доме пирог и, кроме водки, вино -- торґжество на
славу; за обедом -- жирные щи и такой же жирный поросенок, поданный большими
кусками на длинном деревянґном блюде; к вечеру поставили самовар, и долго
пили все у стола, -- но Семен все не слезал с печи.
Сначала обеспокоились домашние, потом словно забыли.
Жизнь текла помимо него, он был выброшен волнами на берег и лежал на
берегу одиноко, полумертвый, но по странґному напряженно живой: жили
удвоенной жизнью глаза.
Когда придвинулись сумерки, в избе стало тише. Те, кто был помоложе,
ушли на улицу, к пруду, там заплетался обычґный черед хороводов, и вечерний
воздух полнился грустными звуками веселых деревенских напевов. Те, кто
постарше, расґселись за воротами и на завалинках дома, слушают песни,
вспоґминают давнюю молодость, сосут с раздумчивой, грустной отрадой цигарки
и трубки, молчат либо обмениваются коротґкими ({зразами о том, как выглядят
зеленя, и о новом земельґном налоге, и о теленке о двух головах в соседнем
селе, и о лихой, тяжелой поре, что наступила за краткою волей, и о том, как
в старину умели меды варить...
Но о Семене Григорьевиче, точно по уговору, ни слова, как бы забыли о
нем. Так он далек был от них, от своих неґвинных и блаженных в неведении
своем односельчан, так дуґхом отъединился от всех, что создалось и у них
невольное ощущение, будто нет и на свете Семена Григорьевича, а, моґжет
быть, даже и не было вовсе.
И можно было задуматься, не был ли прав в этот раз тот художник, что,
проезжая, сказал:
- Посмотрите: вот человек, нарисованный углем, кто-то пустил его между
людей.
Но и художник забыл о Семене. До него ли художнику? Старая барыня после
обеда прилегла отдохнуть и уснула. И, склонившись к хорошеньким губкам такой
очаровательной в этот голубеющий вечер, такой ласковой барышни, уже пил,
распылив свои волосы тучей, большеголовый художник, еще не совершенный,
невинный, -- ибо любил, -- поцелуи. И было это предчувствие свежести губ,
как аромат вина, еще не обґжегшего рта всем захватом расплавленной
золотисто-зеленой благодати виноградных гроздей. А у девушки все потемнело в
глазах, левкои тяжелые спустились на волосы, и она медґленно, медленнее, чем
он наклонялся, отклоняла свою тяжеґлевшую голову.
Близко было мгновение высшей тайны небес, а земля пела, цвела, любила,
грустила, и не знала природа в первобытной мудрости своей ни единого
томительного противоречия. Сад помавал тысячью белых своих лепестков,
тысячью бабочек нежно-весенних, и голубел по долинам, сгущаясь, тонкий
туґман, дымилась земля, обрамляя опалы далекой зари, и доноґсились песни с
деревни тоньше, воздушней, и где-то над землей зажглась в их мелодии и
зазвучала людям неслышиґмая, по сердцам возвещающая, золотая струна...
Близился, близился миг, и вот он настал.
V
Семен Григорьевич, поднявшись на локте, видит ясно и жутко:
От старого образа Божией Матери с предвечным Млаґденцем Ее на руках
золотой огонек тихо и мягко спускается вниз к тому месту, где святые Дары
пролежали у ног человеґческих невредимо весь этот день, полный сутолоки, и
восхиґщает Их к древнему образу. Вспыхивает ярче лампадка, коґлеблются лики
на темной иконе, и видит Семен явственно ранґку на правой ручке Младенца.
Яркая капелька крови сияет на ней, как рубин. И колышется ткань на груди
Богоматери, слыґшен явственный вздох, и голос, сладкий, как музыка в
детсґком и праздничном сне, говорит ему:
- Встань и подойди ближе, Семен.
Семен встал тотчас и подошел совсем близко к иконе. Теґперь было видно
ему, как слабо поднимались и опускались ресницы У Девы Пречистой.
-- Веришь ли ты, неверный, теперь?
-- Верю, -- тихо ответил Семен.
И слеза прокатилась по его меловому лицу.
Чей-то голос, невидимо откуда идущий, произнес тогда раздельно и
внятно:
- Кто в муках неверен был, того верным поставлю над верными, ибо
неверен был -- в муках.
И Младенец протянул ему ручку, и коснулся губами Сеґмен этой
Божественной ручки, и приобщился вновь.
И показалось ему, что все то был сон, одно забытье, и только неведомый
голос звучал в ушах, и благоухали, дымиґлись ароматом небесным на устах его
розы.
"Господи, Боже мой! -- стал Семен на колени и излился в молитве. --
Господи Боже! Ты послал мне, неверному, это виґдение. Великий я грешник,
Господь. Верую и исповедую ныне, яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога
живого, пришедший в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз. Но не
досґтоин я, Господи, Боже мой, никакого спасения. Мой грех сам себе не
прощу".
Молился он мысленно, губы сжаты были и строги. Встал с колен и,
незамеченный, вышел в уснувший темнеющий сад.
"Тварям невинным и чистым перед Ликом Твоим передаю честное Тело Твое и
честную Кровь Твою. В безгрешном сияґнии воска вознесут они небу частицы
Твои. То, что в грехе заґдумал свершить, в покаянии кладу к ногам Твоим,
Господи".
И открыл Семен Григорьевич самый слабый свой улей, и положил туда
святое Причастие.
Пчелы шелестели матовым шорохом крыльев своих -- блаґгоговейно и тихо.
"А теперь я умру".
-- А теперь я умру, -- громко сказал человек и лег между пчел, с
которыми жил, между ульев, скрестив на груди свои руки.
Ослабевшее тело его погрузилось в глубокий, медлительґный сон.
Безнадежность баюкала это затихшее тело, непрощаемость страшного
грешника стерегла его изголовье, но не приходила и строгая смерть сомкнуть
уста человека, что признал себя сам недостойным причастия. Темные врата
преисподней, расґкрытые настежь, него ночь ожидали его, оскорбившего Бога
человеческим своим испытанием, его, не принявшего Божье прощение и
отклонившего вновь святые Дары от души в предґсмертный свой час.
Бледной зарей белела рядом с телом его и белая смерть. Время шло, но
застыла она, медлила смерть.
Но когда с первым золотым лучом солнца показались пчеґлы из ульев и
утренняя жизнь улыбнулась на пасеке, подлетеґла к распростертому телу одна
из причастниц, спустилась тихо к устам и ужалила мягко мятежные губы черного
человека.
Великой любовью за небесное счастье свое ответили пчеґлы. Божественным
светлым приветом осенило вечное Небо смирение духа.
И захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закрыла глаза и уста
человеку нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной
жизни своей на земле возродился в новую жизнь, о которой знать ничего не
дано нам, живущим.
* * *
Так жил и так умер черный колдун из Малых Рожков Семен Григорьевич, по
прозванью в молодые годы свои - Черная Кровь.
Утром нашли его семейные между пчел с лицом просветґленным и тихим и
вместо осинового кола воздвигли на могиле его белый березовый крест.
И не одна свеча с его пасеки горела чистой, безгрешной молитвою Небу,
ибо дано ему было приобщить и природу боґжественным тайнам Христа.
1908 г.











ТРОИЦКАЯ КУКУШКА.

По народной примете, кукушка перестает куковать за триґнадцать дней до
Петрова дня, за тринадцать ночей до Петґровской зари предчувствует она
радугу восходящего солнца и его игру в это утро и загодя робко смолкает;
вообще кукушка -- трусливая птица. Но в мае по перелескам Орловской и
Тульґской губерний -- их настоящее царство. Однако же и тогда редко кому
удается увидеть эту пеструю птицу, сидящую между ветвями: так скромна
одинокая вещунья по натуре, так хочет быть мало заметна, и только спугнутая
летит над оврагом на двойном фоне чуть зажелтевшего неба и едва тронутых
серотой сумерек тонких березовых веток, летит сухим, бесшумґным, укромно
торопливым полетом.
Лизанька Фурсова, шестнадцатилетняя (третьего дня исполнилось) девочка
сидела, подобрав под себя ноги, на отлогом пригорке, в тени берез, известных
в Прилукине под именем Ревереллиных; давно еще, когда отец Лизаньки учился в
Петровской (по-тогдашнему) академии, к ним, в числе других, приезжал студент
Реверелли; чем он был замечателен, это, кажется, все успели забыть, но,
конечно, он был мечтателем и любил сидеть подолгу под этой групґпой берез,
имевших общие корни. Лизаньке нравилось кроме того самое имя: было в нем
что-то воздушное, ускользаюґщее и, одновременно, узловатое и хрупкое, как ей
казаґлось, как в тех опавших березовых веточках, что в изобиґлии с прошлого
года, еще не успев истлеть, топорщатся возле нее между травой на пригорке.
Позади Лизаньки -- лес (и за лесом - дом), а по бокам, к скатам в
овраги, сбегавшие под углом перед нею в открытый зеленый луг, густели в обе
стороны для взора непроницаемые заросли приземистого по срубкам корявого
дубняка, частой сети тонких, чуть искривленных осинок и по-весеннему пухґлых
кустов молодого орешника; зато неширокий, но вдаль бегущий луг с серой
тесьмою ручья был открыт далеко. Еще не успевший пестро зацвесть, он в
истоме полудня и лесной тишине, полной разве лишь сердцем отгадываемых,
затаивґшихся звуков, как бы слегка отделялся, не отрываясь, от влажґной
земли, похожий, может быть, на также еще зацветающую, над землей
устремленную душу девочки шестнадцати лет, с книгой возле нее.
Она только что положила на траву, окончив читать, маґленький томик. У
глаз еще видны были следы не вытертых, а может быть, и незамеченных слез.
Сердце ее было растрогаґно "Капитанскою дочкою" Машей И чем-то еще, верно, в
себе неосознанным, что как облаком поднялось из души и, колебґлясь, слегка
отделяло, не отрывая, от примятой травы на приґгорке. Это была и
умиленность, и грусть, и радость по какоґму-то непонятному, но огромному
поводу, может быть, по тому, что мир существует, и в мире есть Лизанька,
накануне Троиґцы одна в лесу.
Между ветвей падало солнце и золотило и без того бронзово-золотистые
(предмет смущения и затаенной гордости Лиэаньки) ее пышные волосы; она
убрала их с утра в две косы и положила венцом вокруг головы; теперь
отдельные волосґки, выбившись, так горели на солнце, что самый воздух,
проґнизанный ими, казался еще горячей. Была ли красива Лиґзанька, трудно
сказать (сама она думала: нет, и не раз украдґкой от матери по вечерам
натирала щеки и нос огуречным расґсолом -- от ненавистных веснушек), но если
и не было в ней красоты, то было и нечто, может быть, равное ей, -- та
слегка экзотическая, непостижимая прелесть, что стоит иной красоґты.
Подросток со всей неловкостью переходного возраста между людьми, когда он
бывает один, обретает нередко очаровательную хрупкую прелесть,
гармонический, верный себе, кратковременный аккорд.
Лизаньке почудился невнятный шорох в кустах, -- она обернулась, но
шорох не повторился; она поглядела на небо, шурясь слегка от горячего
солнца, и в небе, между ветвей, была та же зыбкая зачарованность,
блекло-воздушное, не казалось оно голубым незыблемым сводом, опрокинутым над
землею, а было похоже скорее на легкую ткань, легко подымавшуюся, может
быть, в новое, еще более зыбко и нежно неуловимое небо.
Из кустов послышался голос кукушки. Лизанька встреґпенулась и стала
считать, по привычке. Кукушка замолкла и, выдержав паузу, опять начала
повторять свою несложную исповедь. Лизанька слушала, уже не считая; звуки
эти были ей странно приятны; что они говорили, понять было нельзя, но в них
не было равнодушия. Ей пришла в голову мысль: тихонько подняться и, подойдя,
разглядеть птицу в кустах. Она с предосторожностью встала и сделала
несколько тихих шагов. Вдруг голос кукушки странно сорвался, и Лизанька
отчетливо услышала шум от раздвигаемых веток. Еще не усґпев испугаться, она
подбежала к тесной ограде кустов и почти тотчас, обернувшись на очевидный
чей-то бегло лощинке, заметила быстро мелькнувшую желтого цвета тужурку и
цветґной околыш фуражки ускользавшего от взгляда Лизаньки с поспешностью
человека. Она почувствовала, как неудержимо краснеет от легкого страха,
настигшего ее с запозданием, и от смущения, возбуждающе радостного.
Остояв так с минуту, Лизанька вернулась на старое место, подняла
лежавшую книгу, но, прежде чем повернуть домой, повинуясь непонятному ей
побуждению, она крепко прижалась к одной из берез семьи Реверелли. Может
быть, что-то ей наґдобно было сказать, по никому на свете сказать было
нельзя, да и для самой себя где найти слово? Лизанька только почувґствовала,
прижавшись к стволу, как бьется в груди ее сердце.



***

В Троицын день, когда из узкой церковной ограды на плоґщадь между
школой и самою церковью, где на траве, уже гуґсто усеянной в промежуток от
утрени до обедни скорлупою подсолнухов, ждут у двух-трех телег и на себе
принесенных мешков торговки и торговцы, из соседнего городка прибывґшие в
Прилукино к престольному празднику, когда выходит туда оживленным потоком,
после стояния на сырой траве в церкви молебна, отбивший "Боже-Богови"
веселый народ, надевая шапки и картузы и уже по-мирскому переговариваґясь,
когда следом за мужиками, приложившись к кресту, b темное море мужицких
рубах и поддевок вольется, сверкая на солнце, струя красных и пестрых девиц
и в тканевых поневах, по старине, большеголовых, с позументами из-под ярких
платґков и темными висюльками бахромы на висках, степенно выґступающих баб,
- церковная площадь под малиновый благоґвест начинает тогда гореть, блистать
и переливаться цветами и звуками от края до края, от овражка с одной стороны
с крепко утоптанной узкой дорожкою на погост до другого, деревянґных
осиновых коновязей, где заждались небогомольные по натуре, но покорные быту
хозяев, понурые лошади, давно щипавшие траву впереди себя по полукругу,
покуда хватала их морда на веревочном свободно привязанном недоуздке.
Но к ним пока не слишком спешат; кости приятно на свежем воздухе и на
миру поразмять, узнать и сообщить всегда за неделю в околотке обильные
новости, дать женсґкому глазу (и в деревне на этот счет городскому) окинуть
критически наряды подруг, а женскому сердцу отраду дать в сознании, что и
она, владелица сердца, не хуже, если не лучше других, потолкаться между
своими, а то и толкаґнуть кое-кого из чужих, поторговавшись всласть, по и в
меру, закупить, а закупив, завернуть в ситцевый, сильно потертый, но чистый
платок фунта два семечек, дюжину груздиков, пяток кренделей, пару-другую
паточных, из, ярких конфет с бахромой из бумажки, да еще столько е с
картинками "гадательных". На все это нужно и вреґмя, и все это хорошо на
свободе, с прохладцей.
Господа также вышли уже, но в боковые двери, в ограду. Мать Лизаньки,
Анна Степановна, в синем шелковом платье, переделанном из платья покойницы
бабушки, в котором та после венца ездила за границу с дедушкой Алексеем
Порфирьевичем, сам дедушка в неизменном по праздникам сюртуке серого цвета,
очень плотной материи и длиннополом, отец Лизаньки, Илья Алексеевич, человек
лет сорока, но все еще до странносґти юный, со студенческих лет почти не
изменившийся, длинноґволосый, молчаливый, в очках, все куда-то
приглядывающийґся, сама Лизанька и ее семилетний братишка Олег (родившийґся
в зиму, когда Илья Алексеевич по ночам на диване увлекалґся Ключевским), --
все впятером, отказавшись от приглашения батюшки отведать морковный пирог
(отец Елисей был вегетаґрианец и потому слыл за вольнодумца), сидели под
солнечной, от листвы старых лип колеблемой сетью на низких могильных плитах.
Их предки и две сестры Лизаньки, умершие в детстве, покоились здесь; здесь
же прилягут, устав, и живущие.
Перекрестясь и помолившись могилкам, посидели здесь минут пять, делясь
кое-какими впечатлениями после службы: одну из свечей на люстре никак не
могли затушить, лампадка мигала перед Вознесением. Лизанька тихо молчала,
сидя на камне, кое-где тронутом коричневым мхом, и чувствуя ощуґтимый
холодок могильной плиты; у нее плыло слегка в голове от долгой праздничной
службы, легкого голода и дурно проґведенной ночи. Олег, в сбившейся набок
вязаной шапочке, с самозабвением хлопотал около пестро-красных худощавых
могильных козявок, цеплявшихся одна за другую.
Когда поднялись уходить, вышел из церкви отец Елисей и еще издали
замахал им рукой, приветствуя, за ним шел дьячок, оба без шапок; солнце
сияло на конически заостґренной старческой лысине батюшки и в густо
намасленных волосах молодого дьячка в пальто, Никанора Данилыча.
-- А женишка-то, красавица моя, вашего не было. Хорош, что греха таить,
да не богомолен.
Отец Елисей говорил это Лизаньке, хитро подмигивая и будто нарочно
понижая свой голос.
Лизанька вспыхнула и не знала, что ей сказать. Дьячок от смущения
улыбался глупой крупной улыбкой (еще с Рождеґства, увидев ее в белой шубке,
он понял, что неравнодушен к ней) и, мазнув по масляным волосам коротким
указательным пальцем, стал зачем-то тереть им потом возле ресниц.
-- Вы все шутите, отец Елисей, -- возразила, смеясь, Анна Степановна,
-- какой еще женишок?
-- А военный, бравый молодчик. У Раменских. Да вы разґве не знали? На
два дня и заехал из Петербурга в Крым, он ведь, знаете, в свите. Спешит.
-- Кирюша тут, слышишь, Илья?
Но Лизанькин отец не слыхал разговора, он опять, наклоґнясь над
соседней плитой, в который раз уже старался проґчесть через очки полустертую
давнюю надпись, как говорили, над прахом основателя церкви. Тогда Анна
Степановна обраґтилась погромче к старику в сюртуке:
-- Кирюшка здесь, Раменской. А мы и не знали.
-- Верно, такой же прожженный нахал растет, как и отец. Никто
возбуждения Анны Степановны не разделил. Фурсоґвы и Раменские были издавна в
ссоре. Алексей Порфирьевич уже тринадцатый год, после во всех инстанциях
проигранного процесса о клоке земли, считал себя ими кровно обиженным и до
сей поры грозился в час гнева или острого приступа все молодевшей с годами
подагры обо всех деяниях старого Раменского в откровенных словах изложить в
прошении на Выґсочайшее имя, и пусть тогда он попробует прислать еще раз
своих косарей на луг в старом верху.
- Как вы сказали, прожженный? А я-то в родню его меґтил.., -- отец
Елисей улыбнулся и, помахав снова рукой в знак прощания, направился не спеша
на восток к морковному пиґрогу. -- Идем, Никанор!
-- Ваш платочек изволен быть. ..изволили уронить.., -- скаґзал,
нагибаясь к туфлям Лизаньки, Никанор Данилыч.
Лизанька поспешила нагнуться сама и приняла из все еще промасленных
захолодевших пальцев причетника кружевной свой платочек. Тогда Олег оставил
козявок и заявил;
-- Я знаю; это -- тот, который кукушкой...
- Что кукушкой?
- Умеет. Он ходит с ружьем, я его видел. -Где?
- Да в лесу.
-- Когда?
- Вчера днем. Он из лесу по нашему рубежу шел. А я около пасеки был.
-- Я на пасеку тебе не велел ходить. Едем домой, -- строго сказал,
запахивая полы сюртука, Алексей Порфирьевич, наґчинавший сердиться: ему было
особенно неприятно, что моґлодой Раменской говорил с его внуком.
По дороге к воротам с изображением Троицы, выходивґшим на площадь,
мальчик цепко схватил за рукав отца и стал быстро рассказывать.
-- Он, говорит, ты умеешь стрелять? -- Умею. -- А кукушґки боишься? --
Нет, а чего мне бояться? -- А она страшно кукует. -- А как? А он как
закукукает, да потом под мышки меня щекотать. Я, говорит, и твою сестру
сейчас так напугал.
-- И он дурак, и ты не умней, -- сказал, опять сердясь, дедушка.
-- Да кто он? -- спросил, наконец, Илья Алексеевич.
- Жених Лизанькин.
Эto всех рассмешило, не исключая и дедушки.
- Лизанька!
-Что?
Так, говоришь, ее напугал?
И отец, поймав дочь, стал ее щекотать. Анна Степановна шла позади,
беспричинно довольная. Ехали полем, обгоняли крестьян, что очень веселило
Олега. День был чудесный, "богатый день", как сказал дедушка, повеселевший
совсем при виде густых зеленей. Легкий ветер оплывал встречных людей, нежа и
молодя кожу лица. Потом въехали в лес -- дубовую старую рощу; она была полна
жизни и трепета. Раменские жили налево, к ним вел липовый сверґток, но
Лиэанька даже не поглядела туда, и все промолчали, устав и жалея дразнить
ее; только опять под легким беленьґким платьем, сквозь которое проглядывал
едва закругленный белый же лиф, вспугнутое снова шутками и разговором в
огґраде, ответное слало кому-то сердце Лизаньки свое "ку-ку"; "слышу", может
быть, даже "люблю".

* * *
После подрумяненного пирога, чаю, сластей, из-за сада с деревни
послышались песни: шли в прилукинский лес венки завивать, в прилукинский
пруд бросать их с гаданием.
Лизанька это любила, но сейчас какая-то грусть охватила ее с еще
неизведанной силой; она спустилась с террасы и среґди, в Троицын день всегда
по-особенному густой и веселой, уже высокой травы, по извилистым тропинкам к
двум шалаґшам пошла от дома вглубь сада, но вскоре затем свернула мимо
вишенника в ягодный садик и через него вышла на сажалку.
Этот искусственный маленький пруд, как ручное старое зеркальце, темнел
перед нею под густыми, нависшими с круґтых берегов ветвями ракит. Широкие
ветхие пни, от которых шла во все стороны эта когда-то юная поросль, были
так поґместительны, что на них могло
стоястоять по нескольку человек, Лизанька любила особенно один из них,
полусползший к воде; на одной из ветвей, почти горизонтально идущей над
самой водой, можно было прилечь, опустив каблучки в трухлявую сердцевину
годами гниющего пня. Она так и сделала, устроивґшись несколько набок и одной
из опущенных рук касаясь все еще по-весеннему студеной воды. Песни, обогнув
старый сад возле дома замолкли. "Ищут меня, -- подумала Лизанька, но я не
пойду. Мне здесь над водой хорошо. Мне не нужно гадать ни о ком". Через
полчаса она думала: "Он, верно, весеґлый. Я хотела бы видеть его, у него,
должно быть, глаза, как цветущая вишня". Ей не казалось нелепым это
сравнение, - просто цветущая вишня был с
детства ее любимый цветок. Еще через полчаса, когда деревенские песни,
давно уже вновь затяґнутые, как она и отсюда узнала, Тимошкиной молодайкой,
поґчти замерли, длинною лентой развившись вдоль оврагов в лесу, поднялась
она с жесткого ложа ракиты и, расправляя движениґем плеч слегка занемевшую
спину, сбежала с размаху по друґгую сторону сажалки в новый, засаженный
вишнями сад.
Этот сад был чудесен и походил на огромный снизу зеленый двор, куда
выпустили целый рой маленьких институток в белых праздничных платьях.
Лизанька между них проходила, как старґшая, лаская их и сама грустно нежась.
По второму году ниґзенькие, но уже закустившиеся веселою пеленою, цвели
деревґца неисчерпаемо щедро пригоршнями белых тяжелых цветов.
Лизанька знала, что их должны обрывать, и не дальше, как на
послезавтрашний день, уже были приглашены с этою целью деревенские девочки.
Так было нужно, чтобы дать еще год деревцам отдохнуть. Ей было грустно
подумать об этом близком нашествии, но еще грустней стало ей над самою
соґбой. Зачем она ходит здесь, чего она ждет? Отец_Елисей скаґзал, что он в