Страница:
— Стоит, стоит, — отвечал довольный князь. — Подобного человека еще не было в нашей среде. Если б мы раньше сблизились с такими людьми, участь нашей несчастной родины была бы иной.
Панна Изабелла, как раз проходившая через гостиную, услышала это и побледнела. К ней подбежал вчерашний молодой человек.
— Вы устали? — спросил он.
— Немножко, — ответила она с грустной улыбкой. — Мне пришел в голову странный вопрос, — прибавила она, помолчав, — сумела ли бы и я бороться?..
— С сердцем? — спросил он. — Не стоит…
Панна Изабелла пожала плечами.
— Ах, до сердца ли тут! Я думаю о настоящей борьбе с сильным противником.
Она пожала ему руку и вышла из гостиной.
Вокульский, следуя за графиней, миновал длинный ряд комнат. В одной из них, вдали от гостей, слышались пение и звуки рояля. Войдя туда, Вокульский с удивлением увидел странную картину. Какой-то молодой человек играл на рояле, возле него стояли две очень миловидные дамы, одна подражала звукам скрипки, другая — кларнета, а под эту музыку танцевало несколько пар, среди которых был только один кавалер.
— Ох, уж я вам! Баловники! — пожурила их графиня.
Они ответили звонким смехом, не прерывая своей забавы.
Вокульский с хозяйкой миновали и эту комнату и вышли на лестницу.
— Видите, вот вам наша аристократия, — сказала графиня. — Вместо того чтобы сидеть в гостиной, забрались сюда и шалят.
«Как это умно?» — подумал Вокульский.
И ему показалось, что жизнь этих людей течет проще и веселей, чем у надутых мешан или у дворян, которые корчат из себя аристократов.
Наверху, в полутемной комнате, куда не долетал шум из парадных покоев, в кресле сидела председательша.
— Я оставлю вас здесь, — сказала графиня. — Наговоритесь вволю, а я должна вернуться.
— Спасибо тебе, Иоася, — отвечала председательша. — Садись же, — обратилась она к Вокульскому. А когда они остались вдвоем, она продолжала:
— Ты и не подозреваешь, сколько воспоминаний пробудил во мне.
Только сейчас Вокульский сообразил, что эту даму что-то связывало с его дядей. Им овладело тревожное удивление.
«Слава богу, — подумал он, — что я законный сын своих родителей».
— Так дядюшка твой скончался… — повторила старушка. — Где же его, беднягу, похоронили?
— В Заславе, где он жил, вернувшись из эмиграции. Председательша приложила платок к глазам.
— Вот как… Ах я неблагодарная… А бывал ли ты у него? Он тебе ничего не рассказывал? И никуда тебя не водил?.. Ведь там, на горе, развалины замка, правда? Что ж, сохранились они еще?
— Именно туда дядя ежедневно ходил на прогулку, и мы с ним иногда часами просиживали на большом камне…
— Неужели? Подумать только! Ох, помню я этот камень, мы, бывало, все сидели там вдвоем и глядели то на реку, то на тучки, которые проплывали мимо и исчезали, словно поучая нас, что так же безвозвратно проходит счастье… Только сейчас я это поняла как следует. А колодец в замке — он все так же глубок?
— Очень глубокий. Только вход туда завален обломками и пробраться к нему трудно. Меня дядя провел к колодцу.
— А знаешь ли, — продолжала она, — прощаясь в последний раз, мы подумали с ним: не лучше ли броситься в колодец? Никто бы нас там не разыскал, и остались бы мы навеки вместе. Конечно — молодость, горячая кровь…
Она отерла глаза и продолжала:
— Очень… очень я любила его, да и он, думается, меня любил… если так обо всем помнил. Только он был бедный офицер, а я, к несчастью, была богата и вдобавок еще в близком родстве с двумя генералами. Вот нас и разлучили… А может быть, мы были чересчур добродетельны… Но об этом молчок! — прибавила она, и смеясь и плача. — Такие вещи женщинам позволительно говорить только на седьмом десятке.
Слезы мешали ей говорить. Она понюхала свой флакончик, передохнула и начала вновь:
— Много страшных злодейств на свете, но, может, самое страшное — задушить любовь. Сколько лет прошло с тех пор, чуть не полвека; все миновало — богатство, титулы, молодость, счастье… Только боль в сердце не прошла, осталась навсегда, и, поверишь ли, она так сильна, словно все произошло только вчера. Ах, если бы не вера в иной мир, где нас ждет награда за все страдания на земле, кто знает, не прокляли ли бы мы жизнь, не пренебрегли бы ее условностями… Да ты не поймешь меня — у вас, нынешних, головы крепче наших, только сердца холоднее.
Вокульский сидел, опустив глаза. Что-то душило его, грудь разрывалась от боли. Он впился ногтями в ладони и думал: «Только бы поскорее уйти отсюда, чтобы не слышать сетований, которые бередят наболевшие раны».
— А есть ли у бедняги какой-нибудь памятник на могиле? — спросила председательша, помолчав.
Вокульский покраснел. Ему никогда не приходило в голову, что мертвым, кроме могильного холмика, нужно еще что-нибудь.
— Нет, — сказала председательша, заметив его смущение. — Не тому я удивляюсь, дитя мое, что ты не подумал о надгробной плите, а себе простить не могу, что забыла про человека.
Она задумалась и вдруг, положив ему на плечо свою исхудалую и дрожащую руку, сказала понизив голос:
— У меня к тебе просьба… Обещай, что исполнишь.
— Непременно, — ответил Вокульский.
— Позволь мне поставить ему памятник. Только сама я поехать туда не могу, так уж ты меня выручи. Возьми с собой каменщика, пусть расколет камень — знаешь, тот, на котором мы сиживали на горе у замка, и пусть одну половину поставит на его могилу. Заплати сколько следует, а я тебе возвращу деньги вместе с вечной моей благодарностью. Сделаешь?
— Сделаю.
— Хорошо, спасибо тебе… Я думаю, ему приятнее будет покоиться под камнем, который был свидетелем наших речей и наших слез. Ох, тяжко вспомнить… А надпись, знаешь, какую сделай? Когда мы расставались, он оставил мне несколько строк из Мицкевича. Ты их читал, должно быть:
Вокульский вздрогнул, глядя куда-то вдаль широко раскрытыми глазами.
— Что с тобой? — спросила председательша.
— Ничего, — отвечал он, усмехнувшись. — Смерть заглянула мне в глаза.
— Не диво: она бродит вокруг меня, старухи, и тот, кто рядом, может ее увидеть. Так сделаешь, как я прошу?
— Сделаю.
— Приходи же ко мне после праздника и… навещай почаще. Может, и поскучаешь немножко, да авось и я, старуха, еще пригожусь тебе. А теперь ступай себе вниз, ступай…
Вокульский поцеловал у нее руку, а она несколько раз поцеловала его в голову. Потом нажала кнопку звонка. Явился слуга.
— Проводи господина в гостиную, — сказала она.
Вокульский был как в чаду. Не знал, куда его ведут, не сознавал, о чем они говорили с председательшей. Он только смутно ощущал, что попал в какой-то круговорот, его окружали громадные покои, старинные портреты, звуки тихих шагов и неуловимый аромат. Вокруг была драгоценная мебель, люди, исполненные необычайной, от роду ему не снившейся утонченности, и, заслоняя все это, всплывали перед ним воспоминания старой аристократки, овеянные вздохами и омытые слезами воспоминания, подобные поэме.
«О, что это за мир? Что за мир!..»
Однако чего-то ему недоставало. Он хотел еще раз взглянуть на панну Изабеллу.
«Наверное, в гостиной ее увижу…»
Лакей отворил двери. Опять все головы повернулись в его сторону, и разговоры затихли так внезапно, будто вспорхнула шумливая птичья стая. С минуту все молчали и смотрели на Вокульского, а он никого не видел и только лихорадочно искал глазами бледно-голубое платье.
«Здесь ее нет», — подумал он.
— Вы только поглядите, он нас не соизволит даже замечать, — посмеивался старичок с седыми бакенбардами.
«Должно быть, она в другой гостиной», — говорил себе Вокульский.
Он увидел графиню и подошел к ней.
— Что же, вы кончили совещаться? — спросила графиня. — Не правда ли, как мила наша председательша? В ее лице вы имеете большого друга, однако не большего, чем я. Сейчас я вас представлю… Пан Вокульский, — сказала она, обращаясь к даме в бриллиантах.
— А я прямо приступлю к делу, — промолвила дама, свысока поглядев на него. — Нашим сироткам нужно несколько кусков полотна…
Графиня слегка покраснела.
— Всего несколько? — переспросил Вокульский и посмотрел на ее бриллианты, за которые можно было купить более сотни кусков тончайшего полотна. — После праздников, — прибавил он, — я буду иметь честь прислать вам полотно, графиня…
Он поклонился, словно собираясь уходить.
— Как, вы уже покидаете нас? — спросила, немного растерявшись, графиня.
— Да он нахал! — заметила дама в бриллиантах своей приятельнице со страусовым пером.
— Разрешите попрощаться с вами, графиня, и поблагодарить за честь, которую вы изволили мне оказать… — говорил Вокульский, целуя руку хозяйке.
— Нет, только до свиданья, пан Вокульский, не правда ли?.. У нас будет много общих дел.
Во второй гостиной панны Изабеллы тоже не оказалось. Вокульский забеспокоился: «Но я непременно должен взглянуть на нее… Кто знает, когда еще нам удастся встретиться в таких условиях…»
— А, вот вы где! — окликнул его князь. — Я уже знаю, какой заговор вы составили с Ленцким. Общество торговли с Востоком — отличная мысль! Вы должны будете и меня принять… Нам нужно поближе познакомиться… — И, видя, что Вокульский молчит, он прибавил: — Я назойлив, не правда ли, пан Вокульский? Но вы все равно не отделаетесь: вам нужно сблизиться с нами, вам и другим людям вашей среды, — и мы пойдем вместе. Ваши фирмы — те же гербы, наши гербы — те же фирмы, которые гарантируют добросовестность в ведении дела…
Они пожали друг другу руки, и Вокульский что-то ответил, — что именно, он не помнил. Его беспокойство усилилось; тщетно он разыскивал панну Изабеллу.
«Должно быть, она там, дальше», — подумал он и, волнуясь, направился в следующую гостиную.
По дороге его перехватил Ленцкий, проявляя необычайную сердечность.
— Вы уже уходите? Так до свидания, дорогой пан Вокульский! После праздников у меня первое заседание, и начнем с богом.
«Ее нет!» — терзался Вокульский, прощаясь с паном Томашем.
— А знаете, — шепотом продолжал Ленцкий, — ведь вы произвели фурор. Графиня себя не помнит от радости, князь только о вас и говорит… Да еще случай с председательшей… Ну… просто великолепно! И мечтать нельзя было о лучшем дебюте…
Вокульский уже стоял в дверях. Он еще раз обвел залу остекленевшим взглядом и вышел с отчаянием в сердце.
«Может быть, следует вернуться и проститься с нею? Ведь она заменяла хозяйку дома…» — колебался он, медленно спускаясь по лестнице.
Услышав на верхней площадке шелест платья, он вздрогнул.
«Она…»
Он поднял голову и увидел даму в бриллиантах.
Кто-то подал ему пальто, и он вышел на улицу, пошатываясь, как пьяный.
«Что мне в блестящем успехе, если ее нет?»
— Карету пана Вокульского! — закричал с крыльца швейцар, благоговейно сжимая в кулаке трехрублевку. Слезящиеся глаза и несколько охрипший голос свидетельствовали, что сей гражданин даже на своем ответственном посту отдал благочестивую дань первому дню пасхи.
— Карету пана Вокульского!.. Карету пана Вокульского!.. Вокульский, подъезжай! — повторяли толпившиеся у крыльца кучера.
По мостовой медленно двигались вереницы колясок и карет: к Бельведеру и от Бельведера. Один из седоков узнал Вокульского и поклонился.
— Коллега! — шепнул Вокульский и покраснел. Наконец подали его экипаж; он хотел было сесть, но раздумал.
— Поезжай-ка, брат, домой, — сказал он кучеру, давая ему на чай.
Экипаж поехал к центру города, а Вокульский смешался с толпой пешеходов и направился к Уяздовской площади. Он медленно шел, разглядывая проезжавших. Многих он знал лично. Вот кожевник, поставляющий ему свои изделия, едет кататься со своей бочкообразной супругой и очень недурненькой дочкой, которую ему собирались сватать. Вот сын мясника, некогда поставлявшего колбасу в магазин Гопфера. Вот разбогатевший плотник с многочисленным семейством. Вдова спиртозаводчика, которая тоже владеет большим капиталом и тоже не прочь отдать свою руку Вокульскому. Вот шорник, два приказчика из мануфактурного магазина, вон там мужской портной, подрядчик, строитель, ювелир, владелец пекарни, а вот и его конкурент, галантерейный купец в обыкновенной пролетке.
Большинство из них не видело Вокульского; кое-кто, заметив его, кланялся; нашлись, однако, и такие, которые делали вид, будто не замечают его, и только язвительно усмехались. Среди всей этой толпы купцов, предпринимателей и ремесленников, которые по положению были равны ему, а иные даже богаче или известнее в Варшаве, только его пригласили сегодня к графине. Ни один из них, только он, Вокульский!..
«Мне невероятно везет, — думал он. — В полгода я нажил изрядное состояние, через несколько лет у меня уже будет миллион… Нет, даже раньше… Сегодня я уже получил доступ в аристократические гостиные, а через год?.. Господам, с которыми я только что встретился у графини как равный, мне семнадцать лет назад пришлось бы прислуживать в ресторане, если бы они, конечно, соизволили заглянуть туда. Из каморки при магазине в будуар графини — каков скачок!.. Не слишком ли я быстро продвигаюсь?» — прибавил он с тайной тревогой в сердце.
Он вышел на просторную Уяздовскую площадь. В южной части ее были устроены развлечения для простонародья. Дребезжащие звуки шарманок, подвывание труб и гул многотысячной толпы хлынули на Вокульского, словно волны. Перед ним как на ладони виднелся длинный ряд качелей, взлетавших то вправо, то влево, словно гигантские маятники. За ними второй ряд — быстро вращавшиеся карусели с разноцветным полосатым верхом. За ними третий — зеленые, желтые и красные балаганы, где у входа висели безобразно намалеванные картины, а на крышах то появлялись, то исчезали пестрые клоуны и огромные куклы. А в центре площади стояло два высоких столба, на которые как раз в эту минуту карабкались смельчаки, соблазненные пиджачной парой и дешевыми часами.
Между этими наспех сколоченными грязными постройками кишели толпы веселящихся людей.
Вокульскому вспомнились детские годы. Какой вкусной казалась ему, вечно голодному мальчишке, булка с сосиской! С какой уверенностью он оседлывал лошадку на каруселях, воображая себя великим полководцем! Какое неистовое упоение испытывал он, взлетая на качелях под самое небо! Ах, как сладко было думать, что и сегодня он свободен, и завтра тоже — впервые за целый год. А ни с чем не сравнимая уверенность, что сегодня он ляжет спать в десять, а завтра, если вздумается, встанет тоже в десять, пролежав двенадцать часов подряд в постели!
«И это был я, я? — недоуменно спрашивал он себя. — Неужели меня приводили в восторг вещи, которые теперь внушают лишь отвращение?.. Тысячи бедняков веселятся вокруг, в сравнении с ними я богач, но каков мой удел? Тоска и скука, скука и тоска… Сейчас, когда я мог бы иметь все, о чем мечтал когда-то, у меня нет ничего, ибо прежние желания угасли. А я так верил в свое необыкновенное счастье!..»
В это мгновение из толпы вырвался многоголосый крик. Вокульский очнулся и увидел на верхушке столба человеческую фигуру.
«Ага, победитель!» — сказал он про себя, едва устояв на ногах под натиском толпы; вокруг него люди проталкивались вперед, хлопали в ладоши, кричали «браво», показывали пальцами на героя, спрашивали, как его фамилия. Казалось, вот-вот завоевателя пиджачной пары на руках понесут по улицам — и вдруг всеобщее возбуждение улеглось. Люди замедлили шаг, останавливались, возгласы стали затихать, наконец умолкли совсем. Герой минуты спустился со столба и через несколько мгновений был забыт.
«Вот предостережение мне!» — подумал Вокульский, утирая пот со лба.
Площадь с веселящейся толпой вконец опротивела ему. Он повернул обратно.
По Аллее все еще тянулась вереница пролеток и карет. В одной из них мелькнуло бледно-голубое платье.
«Панна Изабелла?..»
У Вокульского заколотилось сердце.
«Нет, не она».
Вдали изящной походкой прошла красивая женщина.
«Она?.. Нет. Зачем ей тут быть?» — Так прошел он Аллею, Александровскую площадь, Новы Свят, все время высматривая кого-то и все время обманываясь.
«Так вот оно, мое счастье? — думал он. — Что доступно, того я не хочу, а цепляюсь за то, что не дается в руки. Неужели это и есть счастье? Кто знает, может быть, смерть не так уж страшна, как представляют себе люди».
И впервые показался ему отрадным крепкий, непробудный сон, которого не потревожат ни желания, ни надежды.
В то же самое время панна Изабелла, вернувшись от тетки домой, чуть не с порога закричала панне Флорентине:
— Вообрази… он был на приеме!
— Кто?
— Ну, этот… Вокульский…
— Почему же ему не быть, если его пригласили? — удивилась панна Флорентина.
— Да ведь это наглость! Это неслыханно! И вдобавок, представь, тетка от него без ума, князь чуть не вешается ему на шею, и все хором твердят, что это знаменитость… Что ж ты молчишь?
Панна Флорентина грустно усмехнулась.
— Это не ново. Герой сезона… Зимою был в этой роли пан Казимеж, а лет пятнадцать назад… даже я, — тихо прибавила она.
— Да ты рассуди: кто он такой? Купец… купец…
— Дорогая Белла, — отвечала панна Флорентина, — я помню, как в свете увлекались даже циркачами. Пройдет, как всякое увлечение.
— Боюсь я этого человека, — прошептала панна Изабелла.
Панна Изабелла, как раз проходившая через гостиную, услышала это и побледнела. К ней подбежал вчерашний молодой человек.
— Вы устали? — спросил он.
— Немножко, — ответила она с грустной улыбкой. — Мне пришел в голову странный вопрос, — прибавила она, помолчав, — сумела ли бы и я бороться?..
— С сердцем? — спросил он. — Не стоит…
Панна Изабелла пожала плечами.
— Ах, до сердца ли тут! Я думаю о настоящей борьбе с сильным противником.
Она пожала ему руку и вышла из гостиной.
Вокульский, следуя за графиней, миновал длинный ряд комнат. В одной из них, вдали от гостей, слышались пение и звуки рояля. Войдя туда, Вокульский с удивлением увидел странную картину. Какой-то молодой человек играл на рояле, возле него стояли две очень миловидные дамы, одна подражала звукам скрипки, другая — кларнета, а под эту музыку танцевало несколько пар, среди которых был только один кавалер.
— Ох, уж я вам! Баловники! — пожурила их графиня.
Они ответили звонким смехом, не прерывая своей забавы.
Вокульский с хозяйкой миновали и эту комнату и вышли на лестницу.
— Видите, вот вам наша аристократия, — сказала графиня. — Вместо того чтобы сидеть в гостиной, забрались сюда и шалят.
«Как это умно?» — подумал Вокульский.
И ему показалось, что жизнь этих людей течет проще и веселей, чем у надутых мешан или у дворян, которые корчат из себя аристократов.
Наверху, в полутемной комнате, куда не долетал шум из парадных покоев, в кресле сидела председательша.
— Я оставлю вас здесь, — сказала графиня. — Наговоритесь вволю, а я должна вернуться.
— Спасибо тебе, Иоася, — отвечала председательша. — Садись же, — обратилась она к Вокульскому. А когда они остались вдвоем, она продолжала:
— Ты и не подозреваешь, сколько воспоминаний пробудил во мне.
Только сейчас Вокульский сообразил, что эту даму что-то связывало с его дядей. Им овладело тревожное удивление.
«Слава богу, — подумал он, — что я законный сын своих родителей».
— Так дядюшка твой скончался… — повторила старушка. — Где же его, беднягу, похоронили?
— В Заславе, где он жил, вернувшись из эмиграции. Председательша приложила платок к глазам.
— Вот как… Ах я неблагодарная… А бывал ли ты у него? Он тебе ничего не рассказывал? И никуда тебя не водил?.. Ведь там, на горе, развалины замка, правда? Что ж, сохранились они еще?
— Именно туда дядя ежедневно ходил на прогулку, и мы с ним иногда часами просиживали на большом камне…
— Неужели? Подумать только! Ох, помню я этот камень, мы, бывало, все сидели там вдвоем и глядели то на реку, то на тучки, которые проплывали мимо и исчезали, словно поучая нас, что так же безвозвратно проходит счастье… Только сейчас я это поняла как следует. А колодец в замке — он все так же глубок?
— Очень глубокий. Только вход туда завален обломками и пробраться к нему трудно. Меня дядя провел к колодцу.
— А знаешь ли, — продолжала она, — прощаясь в последний раз, мы подумали с ним: не лучше ли броситься в колодец? Никто бы нас там не разыскал, и остались бы мы навеки вместе. Конечно — молодость, горячая кровь…
Она отерла глаза и продолжала:
— Очень… очень я любила его, да и он, думается, меня любил… если так обо всем помнил. Только он был бедный офицер, а я, к несчастью, была богата и вдобавок еще в близком родстве с двумя генералами. Вот нас и разлучили… А может быть, мы были чересчур добродетельны… Но об этом молчок! — прибавила она, и смеясь и плача. — Такие вещи женщинам позволительно говорить только на седьмом десятке.
Слезы мешали ей говорить. Она понюхала свой флакончик, передохнула и начала вновь:
— Много страшных злодейств на свете, но, может, самое страшное — задушить любовь. Сколько лет прошло с тех пор, чуть не полвека; все миновало — богатство, титулы, молодость, счастье… Только боль в сердце не прошла, осталась навсегда, и, поверишь ли, она так сильна, словно все произошло только вчера. Ах, если бы не вера в иной мир, где нас ждет награда за все страдания на земле, кто знает, не прокляли ли бы мы жизнь, не пренебрегли бы ее условностями… Да ты не поймешь меня — у вас, нынешних, головы крепче наших, только сердца холоднее.
Вокульский сидел, опустив глаза. Что-то душило его, грудь разрывалась от боли. Он впился ногтями в ладони и думал: «Только бы поскорее уйти отсюда, чтобы не слышать сетований, которые бередят наболевшие раны».
— А есть ли у бедняги какой-нибудь памятник на могиле? — спросила председательша, помолчав.
Вокульский покраснел. Ему никогда не приходило в голову, что мертвым, кроме могильного холмика, нужно еще что-нибудь.
— Нет, — сказала председательша, заметив его смущение. — Не тому я удивляюсь, дитя мое, что ты не подумал о надгробной плите, а себе простить не могу, что забыла про человека.
Она задумалась и вдруг, положив ему на плечо свою исхудалую и дрожащую руку, сказала понизив голос:
— У меня к тебе просьба… Обещай, что исполнишь.
— Непременно, — ответил Вокульский.
— Позволь мне поставить ему памятник. Только сама я поехать туда не могу, так уж ты меня выручи. Возьми с собой каменщика, пусть расколет камень — знаешь, тот, на котором мы сиживали на горе у замка, и пусть одну половину поставит на его могилу. Заплати сколько следует, а я тебе возвращу деньги вместе с вечной моей благодарностью. Сделаешь?
— Сделаю.
— Хорошо, спасибо тебе… Я думаю, ему приятнее будет покоиться под камнем, который был свидетелем наших речей и наших слез. Ох, тяжко вспомнить… А надпись, знаешь, какую сделай? Когда мы расставались, он оставил мне несколько строк из Мицкевича. Ты их читал, должно быть:
Ох, как верно это! И тот колодец, что мог бы нас соединить, хотела бы я как-нибудь увековечить…
Чем дальше тень, она длинней и шире
На землю темный очерк свой бросает, —
Так образ мой: чем дальше в этом мире,
Тем все печальней память омрачает.[12]
Вокульский вздрогнул, глядя куда-то вдаль широко раскрытыми глазами.
— Что с тобой? — спросила председательша.
— Ничего, — отвечал он, усмехнувшись. — Смерть заглянула мне в глаза.
— Не диво: она бродит вокруг меня, старухи, и тот, кто рядом, может ее увидеть. Так сделаешь, как я прошу?
— Сделаю.
— Приходи же ко мне после праздника и… навещай почаще. Может, и поскучаешь немножко, да авось и я, старуха, еще пригожусь тебе. А теперь ступай себе вниз, ступай…
Вокульский поцеловал у нее руку, а она несколько раз поцеловала его в голову. Потом нажала кнопку звонка. Явился слуга.
— Проводи господина в гостиную, — сказала она.
Вокульский был как в чаду. Не знал, куда его ведут, не сознавал, о чем они говорили с председательшей. Он только смутно ощущал, что попал в какой-то круговорот, его окружали громадные покои, старинные портреты, звуки тихих шагов и неуловимый аромат. Вокруг была драгоценная мебель, люди, исполненные необычайной, от роду ему не снившейся утонченности, и, заслоняя все это, всплывали перед ним воспоминания старой аристократки, овеянные вздохами и омытые слезами воспоминания, подобные поэме.
«О, что это за мир? Что за мир!..»
Однако чего-то ему недоставало. Он хотел еще раз взглянуть на панну Изабеллу.
«Наверное, в гостиной ее увижу…»
Лакей отворил двери. Опять все головы повернулись в его сторону, и разговоры затихли так внезапно, будто вспорхнула шумливая птичья стая. С минуту все молчали и смотрели на Вокульского, а он никого не видел и только лихорадочно искал глазами бледно-голубое платье.
«Здесь ее нет», — подумал он.
— Вы только поглядите, он нас не соизволит даже замечать, — посмеивался старичок с седыми бакенбардами.
«Должно быть, она в другой гостиной», — говорил себе Вокульский.
Он увидел графиню и подошел к ней.
— Что же, вы кончили совещаться? — спросила графиня. — Не правда ли, как мила наша председательша? В ее лице вы имеете большого друга, однако не большего, чем я. Сейчас я вас представлю… Пан Вокульский, — сказала она, обращаясь к даме в бриллиантах.
— А я прямо приступлю к делу, — промолвила дама, свысока поглядев на него. — Нашим сироткам нужно несколько кусков полотна…
Графиня слегка покраснела.
— Всего несколько? — переспросил Вокульский и посмотрел на ее бриллианты, за которые можно было купить более сотни кусков тончайшего полотна. — После праздников, — прибавил он, — я буду иметь честь прислать вам полотно, графиня…
Он поклонился, словно собираясь уходить.
— Как, вы уже покидаете нас? — спросила, немного растерявшись, графиня.
— Да он нахал! — заметила дама в бриллиантах своей приятельнице со страусовым пером.
— Разрешите попрощаться с вами, графиня, и поблагодарить за честь, которую вы изволили мне оказать… — говорил Вокульский, целуя руку хозяйке.
— Нет, только до свиданья, пан Вокульский, не правда ли?.. У нас будет много общих дел.
Во второй гостиной панны Изабеллы тоже не оказалось. Вокульский забеспокоился: «Но я непременно должен взглянуть на нее… Кто знает, когда еще нам удастся встретиться в таких условиях…»
— А, вот вы где! — окликнул его князь. — Я уже знаю, какой заговор вы составили с Ленцким. Общество торговли с Востоком — отличная мысль! Вы должны будете и меня принять… Нам нужно поближе познакомиться… — И, видя, что Вокульский молчит, он прибавил: — Я назойлив, не правда ли, пан Вокульский? Но вы все равно не отделаетесь: вам нужно сблизиться с нами, вам и другим людям вашей среды, — и мы пойдем вместе. Ваши фирмы — те же гербы, наши гербы — те же фирмы, которые гарантируют добросовестность в ведении дела…
Они пожали друг другу руки, и Вокульский что-то ответил, — что именно, он не помнил. Его беспокойство усилилось; тщетно он разыскивал панну Изабеллу.
«Должно быть, она там, дальше», — подумал он и, волнуясь, направился в следующую гостиную.
По дороге его перехватил Ленцкий, проявляя необычайную сердечность.
— Вы уже уходите? Так до свидания, дорогой пан Вокульский! После праздников у меня первое заседание, и начнем с богом.
«Ее нет!» — терзался Вокульский, прощаясь с паном Томашем.
— А знаете, — шепотом продолжал Ленцкий, — ведь вы произвели фурор. Графиня себя не помнит от радости, князь только о вас и говорит… Да еще случай с председательшей… Ну… просто великолепно! И мечтать нельзя было о лучшем дебюте…
Вокульский уже стоял в дверях. Он еще раз обвел залу остекленевшим взглядом и вышел с отчаянием в сердце.
«Может быть, следует вернуться и проститься с нею? Ведь она заменяла хозяйку дома…» — колебался он, медленно спускаясь по лестнице.
Услышав на верхней площадке шелест платья, он вздрогнул.
«Она…»
Он поднял голову и увидел даму в бриллиантах.
Кто-то подал ему пальто, и он вышел на улицу, пошатываясь, как пьяный.
«Что мне в блестящем успехе, если ее нет?»
— Карету пана Вокульского! — закричал с крыльца швейцар, благоговейно сжимая в кулаке трехрублевку. Слезящиеся глаза и несколько охрипший голос свидетельствовали, что сей гражданин даже на своем ответственном посту отдал благочестивую дань первому дню пасхи.
— Карету пана Вокульского!.. Карету пана Вокульского!.. Вокульский, подъезжай! — повторяли толпившиеся у крыльца кучера.
По мостовой медленно двигались вереницы колясок и карет: к Бельведеру и от Бельведера. Один из седоков узнал Вокульского и поклонился.
— Коллега! — шепнул Вокульский и покраснел. Наконец подали его экипаж; он хотел было сесть, но раздумал.
— Поезжай-ка, брат, домой, — сказал он кучеру, давая ему на чай.
Экипаж поехал к центру города, а Вокульский смешался с толпой пешеходов и направился к Уяздовской площади. Он медленно шел, разглядывая проезжавших. Многих он знал лично. Вот кожевник, поставляющий ему свои изделия, едет кататься со своей бочкообразной супругой и очень недурненькой дочкой, которую ему собирались сватать. Вот сын мясника, некогда поставлявшего колбасу в магазин Гопфера. Вот разбогатевший плотник с многочисленным семейством. Вдова спиртозаводчика, которая тоже владеет большим капиталом и тоже не прочь отдать свою руку Вокульскому. Вот шорник, два приказчика из мануфактурного магазина, вон там мужской портной, подрядчик, строитель, ювелир, владелец пекарни, а вот и его конкурент, галантерейный купец в обыкновенной пролетке.
Большинство из них не видело Вокульского; кое-кто, заметив его, кланялся; нашлись, однако, и такие, которые делали вид, будто не замечают его, и только язвительно усмехались. Среди всей этой толпы купцов, предпринимателей и ремесленников, которые по положению были равны ему, а иные даже богаче или известнее в Варшаве, только его пригласили сегодня к графине. Ни один из них, только он, Вокульский!..
«Мне невероятно везет, — думал он. — В полгода я нажил изрядное состояние, через несколько лет у меня уже будет миллион… Нет, даже раньше… Сегодня я уже получил доступ в аристократические гостиные, а через год?.. Господам, с которыми я только что встретился у графини как равный, мне семнадцать лет назад пришлось бы прислуживать в ресторане, если бы они, конечно, соизволили заглянуть туда. Из каморки при магазине в будуар графини — каков скачок!.. Не слишком ли я быстро продвигаюсь?» — прибавил он с тайной тревогой в сердце.
Он вышел на просторную Уяздовскую площадь. В южной части ее были устроены развлечения для простонародья. Дребезжащие звуки шарманок, подвывание труб и гул многотысячной толпы хлынули на Вокульского, словно волны. Перед ним как на ладони виднелся длинный ряд качелей, взлетавших то вправо, то влево, словно гигантские маятники. За ними второй ряд — быстро вращавшиеся карусели с разноцветным полосатым верхом. За ними третий — зеленые, желтые и красные балаганы, где у входа висели безобразно намалеванные картины, а на крышах то появлялись, то исчезали пестрые клоуны и огромные куклы. А в центре площади стояло два высоких столба, на которые как раз в эту минуту карабкались смельчаки, соблазненные пиджачной парой и дешевыми часами.
Между этими наспех сколоченными грязными постройками кишели толпы веселящихся людей.
Вокульскому вспомнились детские годы. Какой вкусной казалась ему, вечно голодному мальчишке, булка с сосиской! С какой уверенностью он оседлывал лошадку на каруселях, воображая себя великим полководцем! Какое неистовое упоение испытывал он, взлетая на качелях под самое небо! Ах, как сладко было думать, что и сегодня он свободен, и завтра тоже — впервые за целый год. А ни с чем не сравнимая уверенность, что сегодня он ляжет спать в десять, а завтра, если вздумается, встанет тоже в десять, пролежав двенадцать часов подряд в постели!
«И это был я, я? — недоуменно спрашивал он себя. — Неужели меня приводили в восторг вещи, которые теперь внушают лишь отвращение?.. Тысячи бедняков веселятся вокруг, в сравнении с ними я богач, но каков мой удел? Тоска и скука, скука и тоска… Сейчас, когда я мог бы иметь все, о чем мечтал когда-то, у меня нет ничего, ибо прежние желания угасли. А я так верил в свое необыкновенное счастье!..»
В это мгновение из толпы вырвался многоголосый крик. Вокульский очнулся и увидел на верхушке столба человеческую фигуру.
«Ага, победитель!» — сказал он про себя, едва устояв на ногах под натиском толпы; вокруг него люди проталкивались вперед, хлопали в ладоши, кричали «браво», показывали пальцами на героя, спрашивали, как его фамилия. Казалось, вот-вот завоевателя пиджачной пары на руках понесут по улицам — и вдруг всеобщее возбуждение улеглось. Люди замедлили шаг, останавливались, возгласы стали затихать, наконец умолкли совсем. Герой минуты спустился со столба и через несколько мгновений был забыт.
«Вот предостережение мне!» — подумал Вокульский, утирая пот со лба.
Площадь с веселящейся толпой вконец опротивела ему. Он повернул обратно.
По Аллее все еще тянулась вереница пролеток и карет. В одной из них мелькнуло бледно-голубое платье.
«Панна Изабелла?..»
У Вокульского заколотилось сердце.
«Нет, не она».
Вдали изящной походкой прошла красивая женщина.
«Она?.. Нет. Зачем ей тут быть?» — Так прошел он Аллею, Александровскую площадь, Новы Свят, все время высматривая кого-то и все время обманываясь.
«Так вот оно, мое счастье? — думал он. — Что доступно, того я не хочу, а цепляюсь за то, что не дается в руки. Неужели это и есть счастье? Кто знает, может быть, смерть не так уж страшна, как представляют себе люди».
И впервые показался ему отрадным крепкий, непробудный сон, которого не потревожат ни желания, ни надежды.
В то же самое время панна Изабелла, вернувшись от тетки домой, чуть не с порога закричала панне Флорентине:
— Вообрази… он был на приеме!
— Кто?
— Ну, этот… Вокульский…
— Почему же ему не быть, если его пригласили? — удивилась панна Флорентина.
— Да ведь это наглость! Это неслыханно! И вдобавок, представь, тетка от него без ума, князь чуть не вешается ему на шею, и все хором твердят, что это знаменитость… Что ж ты молчишь?
Панна Флорентина грустно усмехнулась.
— Это не ново. Герой сезона… Зимою был в этой роли пан Казимеж, а лет пятнадцать назад… даже я, — тихо прибавила она.
— Да ты рассуди: кто он такой? Купец… купец…
— Дорогая Белла, — отвечала панна Флорентина, — я помню, как в свете увлекались даже циркачами. Пройдет, как всякое увлечение.
— Боюсь я этого человека, — прошептала панна Изабелла.
Глава десятая
Дневник старого приказчика
«Итак, у нас новый магазин: пять витрин, два склада, семь приказчиков и у входа швейцар. Есть у нас и экипаж, блестящий, как начищенный сапог, пара гнедых лошадей, кучер и лакей в ливрее. И все это свалилось на нас в начале мая, когда Англия, Австрия и даже обессилевшая Турция очертя голову вооружались.
— Милый Стась, — говорил я Вокульскому, — все купцы смеются над тем, что мы столько тратим в теперешние неспокойные времена.
— Милый Игнаций, — отвечал мне Вокульский, — а мы будем смеяться над всеми купцами, когда наступят более спокойные времена. Сейчас самая подходящая пора вершить дела.
— Да ведь европейская война, — говорю я. — на носу. А тогда не миновать нам банкротства.
— Пустяки. Брось ты думать про войну, — отвечает Стась. — Вся эта шумиха утихнет через несколько месяцев, а мы тем временем обгоним всех конкурентов.
Ну, и нет войны. В магазине у нас толчея, как на богомолье, на склады, как на мельницу, беспрерывно привозят и увозят товары, а деньги так и сыплются в кассу, что твоя мякина. Кто не знает Стася, скажет, пожалуй, что он гениальный купец. Но я-то знаю его, потому и спрашиваю себя все чаще: зачем ему все это? — Warum hast du denn das getan?
Правда, и ко мне не раз обращались с подобного рода вопросами. Неужто я в самом деле уже так стар, как покойница Grosmutter, и не могу понять ни духа времени, ни помыслов младшего поколения?.. Ну нет! Дело еще не так плохо…
Помню, когда Луи-Наполеон (позднее император Наполеон III) бежал из тюрьмы в 1846 году, вся Европа так и забурлила. Никто не знал, что будет. Но все рассудительные люди к чему-то готовились, а дядюшка Рачек (пан Рачек женился на моей тетке) все твердил свое:
— Говорил я, что Бонапарт еще вынырнет и заварит им кашу! Да вот беда: что-то я на ноги стал слабоват.
1846 и 1847 годы прошли в великой сумятице. То и дело появлялись какие-то газетки, а люди пропадали. Не раз я задумывался: не пора ли и мне пуститься в широкий мир? А когда меня одолевали сомнения и тревога, я шел после закрытия магазина к дяде Рачеку, рассказывал, что меня терзает, и просил, чтобы он посоветовал мне как отец.
— Знаешь что, — отвечал дядя, стукнув себя кулаком по большому колену,
— посоветую я тебе как отец: хочешь, говорю тебе, так иди, а не хочешь, говорю тебе… так оставайся.
Но в феврале 1848 года, когда Луи-Наполеон был уже в Париже, однажды во сне явился ко мне покойный отец, такой, каким я видел его в гробу. Сюртук застегнут наглухо до самого подбородка, в ухе — серьга, усы нафабрены (это Доманский ему подчернил, чтобы отец пред судом божиим не ударил лицом в грязь). Стал он во фронт у дверей моей комнатушки и сказал такие слова:
— Помни, сорванец, чему я учил тебя…
«Сон — морока, положись на бога», — думал я несколько дней. Но магазин мне уже опостылел. Потерял я склонность даже к Малгосе Пфейфер, — царство ей небесное, — и сделалось мне на Подвалье так тесно, что никакого терпения не стало. Пошел я опять посоветоваться с дядюшкой Рачеком.
Помню, он лежал в постели, укрытый тетушкиной периной, и пил какие-то горячие снадобья, чтобы пропотеть. А когда изложил я ему все дело, он сказал:
— Знаешь что, посоветую я тебе как отец. Хочешь — иди, не хочешь — оставайся. Только сам я, если б не подлые мои ноги, давно бы уже был за границей. Да и тетка твоя, скажу я тебе, — тут он понизил голос, — так меня зудит, так зудит, что уж легче бы мне слушать канонаду австрийских пушек, чем ее трескотню. И сколько поможет она мне своим притиранием, столько испортит своим ворчанием… А деньги-то у тебя есть? — прибавил он, помолчав.
— Наберется несколько сот злотых. Дядя Рачек велел мне запереть двери (тетки не было дома) и, сунув руку под подушку, вытащил ключ.
— Вот, — сказал он, — открой-ка тот сундук, обитый кожей. Там направо найдешь ящичек, а в нем кошелек. Подай мне его…
Я достал кошелек, тугой и тяжелый. Дядя Рачек взял его в руки и, вздыхая, отсчитал пятнадцать полуимпериалов.
— Возьми, — сказал он, — это на дорогу; решил ехать, так и поезжай… Дал бы я тебе больше, да ведь и мой час может пробить… Ну, и бабе надо что-нибудь оставить, чтобы в случае чего нашла себе другого мужа…
Мы со слезами простились. Дядюшка даже приподнялся на постели и, повернув лицо мое к свечке, прошептал:
— Дай-ка еще разок погляжу на тебя… Потому что с этого бала, скажу я тебе, не всем суждено вернуться… Да и сам уж я одной ногой на том свете стою, дурное расположение, скажу я тебе, может доконать человека не хуже пули.
Я вернулся в магазин и, хотя время было позднее, рассказал обо всем Яну Минцелю и поблагодарил его за службу и заботу. Мы уже с год с ним беседовали об этих предметах, он всегда сам подбивал меня идти колотить немцев, вот я и думал, что намерением своим доставлю ему превеликое удовольствие. Между тем Минцель как-то приуныл. На другой день он выплатил мне причитающиеся деньги, дал даже наградные и обещался хранить мою постель и сундучок на случай, если я вернусь. Однако обычная воинственность оставила его, и он даже ни разу не повторил излюбленного своего восклицания: «Ого-го! Задал бы я пруссакам, если б только не магазин…»
А когда вечером, часов около десяти, я, облачившись в полушубок и тяжелые сапоги, расцеловался с ним и взялся за дверную ручку, собираясь покинуть комнату, в которой столько лет мы прожили вместе, с Яном вдруг сделалось что-то непонятное. Он вскочил со стула, взмахнул руками и завопил:
— Свинья… куда ты уходишь?..
Потом бросился на мою постель и расплакался, как малое дитя.
Я выбежал из комнаты. В темных сенях, едва освещенных масляной плошкой, кто-то загородил мне дорогу. Я вздрогнул. Смотрю — Август Кац, одетый по-зимнему, словно в дальний путь.
— Ты что тут делаешь, Август? — спрашиваю я.
— Жду тебя.
Я подумал, что он хочет меня проводить; мы пошли на Гжибовскую площадь, не проронив по пути ни слова, потому что Кац был неразговорчив. Еврей-возчик, который подрядился меня везти, уже дожидался со своей телегой. Я поцеловал Каца, он меня. Я сажусь… он за мною…
— Едем вместе, — говорит. А когда мы уже были за Милосной, прибавил: — Жестко и тряско, никак не заснешь.
Совместное наше путешествие сверх ожидания затянулось до самого октября 1849 года.[13] Помнишь, Кац, незабвенный товарищ? Помнишь ли долгие переходы по жаре, когда мы не раз пили воду из луж? А переправу через болото, когда мы подмочили патроны? А ночевки в лесу или в поле, когда каждый из нас норовил спихнуть голову другого с солдатского ранца и потихоньку натягивал на себя шинель, обоим нам служившую одеялом? А помнишь мятую картошку с салом, которую мы вчетвером сварили тайком от своего взвода? Сколько раз потом едал я картошку, но никогда уж не казалась она мне такой вкусной. И поныне помню я аппетитный запах и горячий пар, поднимавшийся из котелка, помню, как ты, Кац, чтобы не терять даром времени, одновременно читал молитву, набивал рот картошкой и раскуривал у костра трубку.
Эх, Кац! Если на небе нет венгерской пехоты и мятой картошки, зря ты туда поспешил!
А помнишь, генеральное сражение, о котором мы всегда мечтали на привалах после партизанских перестрелок? Что до меня, я и в могиле его не забуду, а если господь бог меня когда-нибудь спросит: «Для чего жил ты на свете?» — «Для того, — отвечу я, — чтобы пережить один такой день». Только ты поймешь меня, Кац, потому что мы оба это видели. А тогда ведь казалось, что это так, пустяки…
— Милый Стась, — говорил я Вокульскому, — все купцы смеются над тем, что мы столько тратим в теперешние неспокойные времена.
— Милый Игнаций, — отвечал мне Вокульский, — а мы будем смеяться над всеми купцами, когда наступят более спокойные времена. Сейчас самая подходящая пора вершить дела.
— Да ведь европейская война, — говорю я. — на носу. А тогда не миновать нам банкротства.
— Пустяки. Брось ты думать про войну, — отвечает Стась. — Вся эта шумиха утихнет через несколько месяцев, а мы тем временем обгоним всех конкурентов.
Ну, и нет войны. В магазине у нас толчея, как на богомолье, на склады, как на мельницу, беспрерывно привозят и увозят товары, а деньги так и сыплются в кассу, что твоя мякина. Кто не знает Стася, скажет, пожалуй, что он гениальный купец. Но я-то знаю его, потому и спрашиваю себя все чаще: зачем ему все это? — Warum hast du denn das getan?
Правда, и ко мне не раз обращались с подобного рода вопросами. Неужто я в самом деле уже так стар, как покойница Grosmutter, и не могу понять ни духа времени, ни помыслов младшего поколения?.. Ну нет! Дело еще не так плохо…
Помню, когда Луи-Наполеон (позднее император Наполеон III) бежал из тюрьмы в 1846 году, вся Европа так и забурлила. Никто не знал, что будет. Но все рассудительные люди к чему-то готовились, а дядюшка Рачек (пан Рачек женился на моей тетке) все твердил свое:
— Говорил я, что Бонапарт еще вынырнет и заварит им кашу! Да вот беда: что-то я на ноги стал слабоват.
1846 и 1847 годы прошли в великой сумятице. То и дело появлялись какие-то газетки, а люди пропадали. Не раз я задумывался: не пора ли и мне пуститься в широкий мир? А когда меня одолевали сомнения и тревога, я шел после закрытия магазина к дяде Рачеку, рассказывал, что меня терзает, и просил, чтобы он посоветовал мне как отец.
— Знаешь что, — отвечал дядя, стукнув себя кулаком по большому колену,
— посоветую я тебе как отец: хочешь, говорю тебе, так иди, а не хочешь, говорю тебе… так оставайся.
Но в феврале 1848 года, когда Луи-Наполеон был уже в Париже, однажды во сне явился ко мне покойный отец, такой, каким я видел его в гробу. Сюртук застегнут наглухо до самого подбородка, в ухе — серьга, усы нафабрены (это Доманский ему подчернил, чтобы отец пред судом божиим не ударил лицом в грязь). Стал он во фронт у дверей моей комнатушки и сказал такие слова:
— Помни, сорванец, чему я учил тебя…
«Сон — морока, положись на бога», — думал я несколько дней. Но магазин мне уже опостылел. Потерял я склонность даже к Малгосе Пфейфер, — царство ей небесное, — и сделалось мне на Подвалье так тесно, что никакого терпения не стало. Пошел я опять посоветоваться с дядюшкой Рачеком.
Помню, он лежал в постели, укрытый тетушкиной периной, и пил какие-то горячие снадобья, чтобы пропотеть. А когда изложил я ему все дело, он сказал:
— Знаешь что, посоветую я тебе как отец. Хочешь — иди, не хочешь — оставайся. Только сам я, если б не подлые мои ноги, давно бы уже был за границей. Да и тетка твоя, скажу я тебе, — тут он понизил голос, — так меня зудит, так зудит, что уж легче бы мне слушать канонаду австрийских пушек, чем ее трескотню. И сколько поможет она мне своим притиранием, столько испортит своим ворчанием… А деньги-то у тебя есть? — прибавил он, помолчав.
— Наберется несколько сот злотых. Дядя Рачек велел мне запереть двери (тетки не было дома) и, сунув руку под подушку, вытащил ключ.
— Вот, — сказал он, — открой-ка тот сундук, обитый кожей. Там направо найдешь ящичек, а в нем кошелек. Подай мне его…
Я достал кошелек, тугой и тяжелый. Дядя Рачек взял его в руки и, вздыхая, отсчитал пятнадцать полуимпериалов.
— Возьми, — сказал он, — это на дорогу; решил ехать, так и поезжай… Дал бы я тебе больше, да ведь и мой час может пробить… Ну, и бабе надо что-нибудь оставить, чтобы в случае чего нашла себе другого мужа…
Мы со слезами простились. Дядюшка даже приподнялся на постели и, повернув лицо мое к свечке, прошептал:
— Дай-ка еще разок погляжу на тебя… Потому что с этого бала, скажу я тебе, не всем суждено вернуться… Да и сам уж я одной ногой на том свете стою, дурное расположение, скажу я тебе, может доконать человека не хуже пули.
Я вернулся в магазин и, хотя время было позднее, рассказал обо всем Яну Минцелю и поблагодарил его за службу и заботу. Мы уже с год с ним беседовали об этих предметах, он всегда сам подбивал меня идти колотить немцев, вот я и думал, что намерением своим доставлю ему превеликое удовольствие. Между тем Минцель как-то приуныл. На другой день он выплатил мне причитающиеся деньги, дал даже наградные и обещался хранить мою постель и сундучок на случай, если я вернусь. Однако обычная воинственность оставила его, и он даже ни разу не повторил излюбленного своего восклицания: «Ого-го! Задал бы я пруссакам, если б только не магазин…»
А когда вечером, часов около десяти, я, облачившись в полушубок и тяжелые сапоги, расцеловался с ним и взялся за дверную ручку, собираясь покинуть комнату, в которой столько лет мы прожили вместе, с Яном вдруг сделалось что-то непонятное. Он вскочил со стула, взмахнул руками и завопил:
— Свинья… куда ты уходишь?..
Потом бросился на мою постель и расплакался, как малое дитя.
Я выбежал из комнаты. В темных сенях, едва освещенных масляной плошкой, кто-то загородил мне дорогу. Я вздрогнул. Смотрю — Август Кац, одетый по-зимнему, словно в дальний путь.
— Ты что тут делаешь, Август? — спрашиваю я.
— Жду тебя.
Я подумал, что он хочет меня проводить; мы пошли на Гжибовскую площадь, не проронив по пути ни слова, потому что Кац был неразговорчив. Еврей-возчик, который подрядился меня везти, уже дожидался со своей телегой. Я поцеловал Каца, он меня. Я сажусь… он за мною…
— Едем вместе, — говорит. А когда мы уже были за Милосной, прибавил: — Жестко и тряско, никак не заснешь.
Совместное наше путешествие сверх ожидания затянулось до самого октября 1849 года.[13] Помнишь, Кац, незабвенный товарищ? Помнишь ли долгие переходы по жаре, когда мы не раз пили воду из луж? А переправу через болото, когда мы подмочили патроны? А ночевки в лесу или в поле, когда каждый из нас норовил спихнуть голову другого с солдатского ранца и потихоньку натягивал на себя шинель, обоим нам служившую одеялом? А помнишь мятую картошку с салом, которую мы вчетвером сварили тайком от своего взвода? Сколько раз потом едал я картошку, но никогда уж не казалась она мне такой вкусной. И поныне помню я аппетитный запах и горячий пар, поднимавшийся из котелка, помню, как ты, Кац, чтобы не терять даром времени, одновременно читал молитву, набивал рот картошкой и раскуривал у костра трубку.
Эх, Кац! Если на небе нет венгерской пехоты и мятой картошки, зря ты туда поспешил!
А помнишь, генеральное сражение, о котором мы всегда мечтали на привалах после партизанских перестрелок? Что до меня, я и в могиле его не забуду, а если господь бог меня когда-нибудь спросит: «Для чего жил ты на свете?» — «Для того, — отвечу я, — чтобы пережить один такой день». Только ты поймешь меня, Кац, потому что мы оба это видели. А тогда ведь казалось, что это так, пустяки…