Иногда он казался себе существом, которое, по странной игре случая, родилось всего несколько дней назад вот здесь, на парижской мостовой, а все, что тревожило его память, было лишь обманом, неким сном, никогда не существовавшим в действительности. Тогда он говорил себе, что вполне счастлив, ездил из одного конца Парижа в другой и, как безумный, пригоршнями разбрасывал луидоры.
   — Не все ли равно! — бормотал он. Ах, если б только не эта капелька горечи, такая маленькая, и такая ядовитая!
   Порой в однообразие серых дней, обрушивавших на него весь этот мир дворцов, фонтанов, статуй, механизмов и картин, врывался случай, который напоминал, что он — не призрак, а живой человек, страдающий раком души.
   Однажды он был в театре «Варьете» на улице Монмартр, неподалеку от своего отеля. Давали три веселые пьески, в том числе оперетку. Он пошел туда, чтобы забыться. Поднялся занавес, и на сцене плаксивым голосом произнесли:
   — «Любовник все стерпит от своей возлюбленной, только не другого любовника…»
   — Нередко приходится терпеть и трех, а то и четырех! — заметил француз, сидевший рядом с Вокульским, и засмеялся.
   У Вокульского перехватило дыхание, ему почудилось, что под ним расступается земля и потолок валится на голову. Дольше он не мог выдержать; встал с места, на беду находившегося в середине зала, и, наступая на ноги соседям, весь в холодном поту, выбрался из театра.
   По дороге в отель он свернул в первое попавшееся угловое кафе. О чем его там спрашивали и что он отвечал, он так и не мог вспомнить. Помнил только, что ему подали кофе и графинчик коньяку с нанесенными на стекло делениями, соответствующими объему рюмки.
   Вокульский пил и думал:
   «Старский — это второй любовник, Охоцкий — третий… А Росси? Росси, которому я устраивал овации и носил в театр подарки… Кем он был? О, я глупец, да ведь эта женщина Мессалина если не телом, то духом… И я, я стану по ней сходить с ума? Я?..»
   Он почуствовал, что гнев принес ему успокоение; когда подошел гарсон со счетом, оказалось, что графинчик пуст.
   «Однако же, — подумал он, — коньяк действует успокоительно!»
   С тех пор всякий раз, когда ему вспоминалась Варшава или встречалась женщина с чем-то неуловимо знакомым в движениях, в костюме или в лице, Вокульский заходил в кафе и выпивал графинчик коньяку. И только тогда он смело думал о панне Изабелле и удивлялся, что такой человек, как он, мог полюбить такую женщину.
   «Право же, я заслуживаю того, чтобы быть первым и последним…» — думал он.
   Графинчик опорожнялся, а он облокачивался на столик и дремал, к большому удовольствию гарсонов и посетителей.
   Он по-прежнему целыми днями осматривал выставку, музеи, артезианские колодцы, школы и театры — не для того чтобы узнать что-то новое, а чтобы заглушить воспоминания.
   Мало-помалу, оттесняя ощущение неуловимой боли, его стал занимать вопрос: есть ли в структуре Парижа какая-нибудь последовательная система; с чем на земле можно сравнить этот город? С Пантеона или с Трокадеро, откуда ни взгляни, Париж казался одинаковым: море домов, пересеченное тысячью улиц; неровные крыши — как волны, трубы — как брызги пены, а башни и колонны — как большие валы.
   — Хаос! — говорил Вокульский. — Впрочем, там, где сливаются миллионы усилий, иначе и быть не может. Большой город — как облако пыли: очертания его случайны, и в структуре не может быть логики. Имейся эта логика, сей факт давно бы открыли путеводители, — на то они и существуют.
   И он всматривался в план города, смеясь над собственными попытками открыть несуществующее.
   «Только один человек, и к тому же человек гениальный, может создать стиль, план, — думал он. — Но чтобы миллионы людей, работающих на протяжении столетий и ничего не знающих друг о друге, создали какое-то логическое целое, — это попросту немыслимо».
   Но постепенно, к великому своему изумлению, он убеждался, что Париж, строившийся более десятка столетий миллионами людей, которые ничего друг о друге не знали и не заботились ни о каком плане, тем не менее заключает в себе систему, образует некое целое, и даже весьма логическое.
   — Прежде всего его поразило сходство Парижа с огромным блюдом, девяти верст шириною — с севера на юг и одиннадцати длиною — с востока на запад. В южной части блюдо было надтреснуто — это пересекала его излучина Сены, текущая от юго-восточной части города через его середину и сворачивающая на юго-запад. Восьмилетний ребенок мог бы начертить такой план.
   «Ну хорошо, — не сдавался Вокульский, — но где порядок в размещении достопримечательных зданий? Собор богоматери в одной стороне, Трокадеро в другой, а Лувр, а биржа, а Сорбонна! Хаос, и больше ничего!»
   Однако, всмотревшись пристальней в план Парижа, Вокульский заметил то, что проглядели не только парижские старожилы (факт еще не столь удивительный), но даже путеводители К.Бедекера, претендующие на блестящее знание Европы.
   В Париже, несмотря на кажущуюся хаотичность, есть определенный план и логика, хотя строили его в течение многих столетий миллионы людей, незнакомых друг другу и отнюдь не помышлявших о логике и стиле.
   В Париже есть то, что можно назвать хребтом, центральной осью города.
   Венсенский лес находится на юго-восточной границе Парижа, а опушка Булонского леса — на северо-западной его границе. Пролегающая между ними ось города напоминает гигантскую гусеницу (длиною почти в шесть верст), которая, соскучившись в Венсенском лесу, отправилась на прогулку в Булонский лес.
   Кончиком хвоста она упирается в площадь Бастилии, головой — в арку Звезды, а туловищем почти прилегает к Сене, причем шею ее образуют Елисейские поля, торс — Тюильри и Лувр, хвост — Ратуша, Собор богоматери и, наконец, Июльская колонна на площади Бастилии.
   У этой гусеницы много ножек — покороче и подлиннее. Начиная от головы, первая пара ножек тянется: слева — до Марсова поля, Трокадеро и выставки, справа — до Монмартрского кладбища. Вторая пара ножек (покороче) слева упирается в Военную академию, Дворец инвалидов и Палату депутатов, справа — в церковь святой Магдалины и Оперу. Далее (по направлению к хвосту) идут: слева — Академия изящных искусств, направо — Пале-Рояль, банк и биржа; слева — Французский институт и Монетный двор, справа — Центральный рынок; слева — Люксембургский дворец, музей Клюни и Медицинская академия, справа — площадь Республики с казармами принца Евгения.
   Кроме этой центральной оси и систематичности общего контура города, Вокульский подметил, — об этом, впрочем, говорилось и в путеводителях, — что в Париже размещены в стройном порядке различные виды человеческого труда. Между площадью Бастилии и площадью Республики сосредоточены промышленность и ремесла; напротив, на другом берегу Сены, находится Латинский квартал, прибежище учащихся и ученых. Между Оперой, площадью Республики и Сеной царят экспортная торговля и финансы; между Собором богоматери, Французским институтом и Монпарнасским кладбищем гнездятся остатки аристократических родов; от Оперы к арке Звезды тянется квартал богатых выскочек, а напротив, на левом берегу Сены, возле Дворца инвалидов и Военной академии, находится резиденция военщины и международных выставок.
   Эти наблюдения пробудили в Вокульском новые мысли, которые раньше не приходили ему в голову или были очень неопределенны. Значит, у большого города, как у растения или животного, есть своя анатомия и физиология. Значит, работа миллионов людей, которые без устали кричат о своей свободной воле, дает те же результаты, что и работа пчел, строящих правильной формы соты, муравьев, возводящих конусообразные холмики, или химических соединений, образующих правильной формы кристаллы.
   Итак, обществом движет не случай, а непреложный закон, который, словно в насмешку над человеческой гордыней, столь наглядно проявляется в жизни самого ветреного народа, французов! Ими правили Меровинги и Каролинги, Бурбоны и Бонапарты, были у них три республики и периоды безвластья, были инквизиции и атеизм; их правители и министры сменялись, как дамские моды или облака на небе… И вот, несмотря на множество перемен, по виду столь глубоких, Париж все явственнее принимал форму блюда, рассеченного Сеной; все отчетливей вырисовывался основной стержень города, идущий от площади Бастилии к арке Звезды, и все резче разграничивались кварталы — ученый и промышленный, аристократический и торговый, военный и буржуазный.
   Ту же роковую закономерность Вокульский проследил в истории пятнадцати — двадцати наиболее знаменитых парижских семейств. Какой-нибудь прадед, скромный ремесленник, работал на улице Темпль по шестнадцати часов в сутки; его сын, отведав плодов науки в Латинском квартале, открыл большую мастерскую на улице Сент-Антуан; внук, углубившись в дебри науки, перебрался в качестве крупного торговца на бульвар Пуассоньер, а правнук вышел в миллионеры и поселился неподалеку от Елисейских полей, чтобы… дочери его могли лелеять свои расстроенные нервы на бульваре Сен-Жермен. И, таким образом, род, чей основатель трудился не покладая рук и нажил богатство рядом с Бастилией, истощив свои силы возле Тюильри, угасал около Собора богоматери. Топография города соответствовала истории его жителей.
   Размышляя над этой удивительной закономерностью фактов, которые принято считать случайными, Вокульский чувствовал, что, пожалуй, единственное, что может вывести его из апатии, были подобного рода исследования.
   — Я дикарь, — говорил он себе, — потому и впал в безумие, но меня вылечит от него цивилизация.
   Каждый день, проведенный в Париже, будил новые мысли, раскрывал тайны его собственной души.
   Однажды, когда он сидел, потягивая мазагран, под навесом кафе, к веранде подошел какой-то уличный певец и, аккомпанируя себе на арфе, затянул песню:

 
Au printeraps la feuille repousse
Et la fleur embellit les pres;
Mignonette, en foulant la mousse,
Suivons les papillons diapres.
Vois, les se poser sur les roses;
Comme eux aussi je veux poser
Ma levre sur tes levres closes
Et te ravir un doux baiser!

 

 
<Весной распускаются листья,
и цветы украшают луга;
милая, побежим по мху,
подражая пестрым мотылькам.
Погляди, как они прижимаются к розам;
я хочу, подобно им,
прижаться к твоим губам
и похитить с них сладкий поцелуй! (франц.)>

 
   Тотчас же несколько посетителей кафе подхватили последнюю строфу:

 
Vois, leg se poser sur les roses;
Corame eux aussi je veux poser
Ma levre sur tes levres closes
Et te ravir un doux baiser!

 
   — Глупцы! — проворчал Вокульский. — Не могут найти ничего получше дурацких песен.
   И мрачный, с болью в сердце, он смешался с толпой. Люди вокруг него суетились, кричали, разговаривали и распевали, словно дети, высыпавшие гурьбой из школы.
   — Глупцы, глупцы! — повторял он.
   Неожиданно ему подумалось: а не он ли глупец? «Будь все эти люди похожи на меня, Париж выглядел бы как огромный сумасшедший дом для страдающих тихим помешательством, каждый отравлял бы себе существование каким-нибудь призраком, улицы превратились бы в месиво грязи, а дома в развалины. Между тем они принимают жизнь такой, какая она есть, стремятся к достижимым целям, счастливы и создают шедевры.
   А к чему я стремился? Сначала мечтал изобрести перпетуум-мобиле и управляемые воздушные шары, потом хотел занять положение, чему препятствовали собственные мои единомышленники, и, наконец, добивался женщины, к которой мне чуть ли не запрещено приближаться. И всегда я либо жертвовал собою, либо вдохновлялся идеями, созданными теми классами, которые хотели сделать из меня слугу и раба».
   И он старался представить себе, что было бы, появись он на свет не в Варшаве, а в Париже. Во-первых, при наличии множества учебных заведений он мог бы больше учиться в детстве. Во-вторых, даже находясь в услужении у купца, он встретил бы поддержку, если бы проявил склонность к науке. В-третьих, он бы не тратил попусту сил на изобретение перпетуум-мобиле, увидев в здешних музеях множество подобных машин, которые никогда не действовали. А принявшись за упрямые воздушные шары, нашел бы здесь готовые модели, целую толпу таких же мечтателей, как он, и даже помощь, если бы мысль его была практически осуществима.
   И, наконец, если бы он, будучи состоятельным человеком, влюбился в девушку из аристократического семейства, ему бы не чинили таких препятствий. Он смог бы узнать ее короче и либо охладел бы, либо добился ее взаимности. Во всяком случае, с ним бы не обращались, как с негром в Америке.
   Впрочем, разве тут, в Париже, влюбляются так, как он, до потери сознания, до безумия?
   Здесь влюбленные не предаются отчаянию, а танцуют, поют и вообще проводят время самым веселым образом. Если официальный брак невозможен — они вступают в свободный союз; если не могут держать детей при себе — отдают их на воспитание. Здесь любовь, наверное, никогда не доводила до безумия людей разумных.
   «Последние два года моей жизни прошли в погоне за женщиной, от которой я, быть может, сам бы отказался, если бы узнал ее ближе. Всю мою энергию, все знания, способности и огромное богатство поглощает одна страсть — и только потому, что я купец, а она, черт возьми, аристократка… Разве общество в моем лице не наносит ущерб самому себе?»
   Так, предаваясь критическому самоанализу, Вокульский пришел наконец к выводу, что его положение нелепо, и решил искать выхода.
   «Что делать, что делать? Ясно — то, что делают другие!»
   А что они делают? Прежде всего — необычайно много работают, по шестнадцати часов в сутки, даже по воскресеньям и по праздникам. Благодаря этому здесь осуществляется закон естественного отбора, по которому только сильные имеют право на жизнь. Хилый погибает в один год, малоспособный — в несколько лет; выживают только самые сильные и одаренные. И вот эти-то люди благодаря трудам целых поколений таких, как они, борцов имеют возможность удовлетворять все свои потребности.
   Огромные канализационные коллекторы предохраняют их от болезней, широкие улицы обеспечивают доступ воздуха в их квартиры, Центральный рынок доставляет им пищу, тысячи фабрик — одежду и мебель. Если парижанин хочет отдохнуть на лоне природы — он едет за город либо в Булонский лес; хочет насладиться искусством — идет в Лувр; интересуется наукой — к его услугам музеи и научные коллекции.
   Работа для достижения полного счастья — вот чем полна парижская жизнь. В качестве средства от утомления здесь имеются тысячи экипажей, от скуки — сотни театров и зрелищ, от невежества — сотни музеев, библиотек, лекций. Здесь заботятся не только о человеке, но даже о лошади, прокладывая гладкие мостовые; здесь оберегают даже деревья: на специальных телегах перевозят их на новое место, ограждают от вредителей железными решетками, облегчают доступ влаге, лечат их в случае заболевания.
   Благодаря такой заботливости всякий предмет в Париже служит одновременно нескольким целям. Дома, мебель, посуда не только полезны, но и красивы, не только служат для удобства, но и радуют глаз. А произведения искусства не только прекрасны, но и служат практическим целям. При триумфальных арках и башнях храмов имеются лестницы, по которым можно подняться наверх и взглянуть оттуда на город. Статуи и картины доступны не только ценителям; всякий художник и любитель может снимать копии с оригиналов, помещенных в музеях.
   Француз, создавая что-либо, заботится о том, чтобы произведение его рук соответствовало своему назначению, а также чтобы оно было красиво. Не довольствуясь этим, он печется о его прочности и чистоте. Подтверждение этому Вокульский находил на каждом шагу, в каждой вещи, начиная с тележек, перевозивших мусор, и кончая барьером, огораживающим статую Венеры Милосской. Он понял, что в результате такой системы тут не пропадает человеческий труд: каждое поколение передает своим преемникам величайшие творения предшественников, дополняя их собственным вкладом.
   Таким образом, Париж является как бы ковчегом, в котором сохраняются сокровища цивилизации многих столетий, если не тысячелетий… Тут есть все — от чудовищных ассирийских статуй и египетских мумий до последних достижений механики и электротехники, от кувшинов, в которых сорок веков назад египтянки носили воду, до огромных гидравлических колес из Сен-Мор.
   «Те, кто творил эти чудеса, — думал Вокульский, — или собирали их, не были безумствующими бездельниками, как я…»
   Говоря себе это, Вокульский краснел от стыда.
   И опять, позанявшись несколько часов делами Сузина, он шатался по Парижу. Блуждал по незнакомым улицам, тонул в многолюдной толпе, погружался в кажущийся хаос вещей и событий и на дне его обнаруживал порядок и закон. А разнообразия ради пил коньяк, играл в карты и в рулетку или предавался разврату.
   Он все ждал, что в этом вулканическом очаге цивилизации с ним произойдет нечто необычайное и начнется новая эра в его жизни. В то же время он замечал, что его отрывочные доселе знания и воззрения соединяются в нечто целостное, в некую философскую систему, которая объясняет ему много непонятного в мире и в его собственной жизни.
   «Кто я такой?» — задавал он себе вопрос и постепенно формулировал ответ:
   «Я неудачник. Были у меня огромные способности и энергия, но я ничего не совершил для цивилизации. Те выдающиеся люди, с которыми я тут встречаюсь, не располагают и половиной моих сил — и все же они оставят после себя машины, здания, произведения искусства, новые воззрения. А что оставлю я? Разве только мой магазин, который уже сейчас бы ничего не стоил, если б не Жецкий… А ведь я не бездельничал: я надрывался за троих, и все же только благодаря случаю имею я теперешнее свое состояние!..»
   Он попытался ответить на вопрос: на что же ушли его силы и жизнь?
   На борьбу с окружающей средой, с которой он никак не мог ужиться. Когда он хотел учиться — ему мешали, потому что стране нужны были не ученые, а мальчики на побегушках и приказчики. Когда он хотел послужить обществу, даже пожертвовать ради него жизнью — ему подсунули вместо действенной программы утопические мечты, а потом забыли о нем. Когда он искал работу — ему не дали ее, заставив пойти проторенной дорожкой и жениться на богатой вдове. Когда, наконец, он влюбился и захотел стать законным отцом семейства, жрецом домашнего очага, святость которого все вокруг восхваляли, — его буквально загнали в тупик. Так что он даже не знает — была ли любимая им женщина обыкновенной взбалмошной кокеткой или так же, как он, сбилась с пути, не найдя своего места в жизни? Судя по ее поведению, это просто барышня на выданье, выжидающая наиболее выгодной партии; а взглянешь ей в глаза — кажется, будто это ангел, которому земные условности связали крылья.
   «Если б я мог удовольствоваться несколькими десятками тысяч годового дохода да игрой в вист, я был бы счастливейшим человеком в Варшаве. Но так как у меня, кроме желудка, есть душа, жаждущая знаний и любви, — мне оставалось там только погибнуть. На этой широте не вызревают ни определенного сорта растения, ли определенного сорта люди…»
   Широта!.. Однажды, находясь в обсерватории, он взглянул на климатическую карту Европы и отметил в памяти, что средняя температура Парижа на пять градусов выше варшавской. Значит, в Париже в год на две тысячи градусов тепла больше, чем в Варшаве. А так как тепло — это могучая и, быть может, единственная творческая сила, то… загадка решена…
   «На севере холодней, — думал он, — там растительный и животный мир беднее, значит человеку труднее прокормиться. Мало того, человек вынужден там вкладывать еще много труда в постройку теплых жилищ и изготовление теплой одежды. У француза, по сравнению с жителем севера, больше свободного времени и сил, и он направляет их на духовное творчество.
   Если к неблагоприятным климатическим условиям добавить еще аристократию, которая завладела всеми накопленными богатствами народа и растратила их на бессмысленный разврат, станет ясно, почему выдающиеся люди не только не могут там развиваться, но просто обречены на гибель».
   — Положим, я не погибну!.. — пробормотал он со злостью.
   И впервые у него созрел план — не возвращаться на родину.
   «Продам магазин, высвобожу свой капитал и поселюсь в Париже. Не стану мешать людям, для которых я не желателен… Тут я буду ходить по музеям, может быть займусь наукой, и жизнь моя пройдет если не счастливо, то по крайней мере без мучений…»
   Вернуться на родину и остаться там могло его заставить только одно событие, один человек… Но это событие не наступало, зато происходили другие, все более отдалявшие его от Варшавы и все сильнее приковывавшие к Парижу.


Глава вторая

Привидение


   Однажды Вокульский, как обычно, принимал посетителей в салоне. Он уже выпроводил одного субъекта, который предлагал ему драться за него на дуэлях, еще одного, который обладал даром чревовещания и стремился использовать его в дипломатии, и третьего, который обещал ему указать, где зарыты сокровища, спрятанные наполеоновским штабом под Березиной, когда появился лакей в голубом фраке и доложил:
   — Профессор Гейст.
   — Гейст?.. — повторил Вокульский, с каким-то особенным чувством. Ему пришло в голову, что, должно быть, нечто подобное происходит с железом при приближении магнита. — Проси!
   Вошел очень маленький и худенький человек с желтым, как воск, лицом, но без единого седого волоса.
   «Сколько ему может быть лет?» — подумал Вокульский.
   Между тем гость пристально всматривался в него. Так они просидели минуты две, оценивая друг друга.
   Вокульскому хотелось угадать возраст своего гостя; тот по-видимому, изучал хозяина.
   — Что прикажете, сударь? — наконец прервал молчание Вокульский.
   Гейст пошевелился на стуле.
   — Где уж мне приказывать! — пожал он плечами. — Я пришел попрошайничать, а не прикатывать.
   — Чем же я могу вам служить? — спросил Вокульский, которому лицо этого посетителя показалось удивительно симпатичным.
   Гейст провел ладонью по голове.
   — Я пришел сюда по одному делу, а говорить буду совсем о другом. Хотел я вам продать новое взрывчатое вещество…
   — Я не куплю его, — прервал Вокульский.
   — Нет? А ведь мне говорили, что вы, господа, ищете нечто в этом роде для флота. Впрочем, неважно… Для вас, сударь, у меня имеется нечто другое…
   — Для меня? — спросил Вокульский, удивленный не столько словами Гейста, сколько его взглядом.
   — Позавчера вы летали на привязном воздушном шаре, — продолжал гость.
   — Да.
   — Вы человек состоятельный и разбираетесь в физике.
   — Да.
   — И был момент, когда вы хотели броситься вниз? — спросил Гейст.
   Вокульский отшатнулся вместе со стулом.
   — Не удивляйтесь, — сказал гость. — Я в своей жизни встречал примерно тысячу физиков, а в лаборатории у меня работало четверо самоубийц, так что я хорошо знаю обе эти категории… Слишком часто вы поглядывали на барометр, чтобы я не угадал в вас физика, ну, а человека, помышляющего о самоубийстве, распознает даже институтка.
   — Чем я могу служить? — еще раз спросил Вокульский, вытирая пот со лба.
   — Я буду краток. Вы знаете, что такое органическая химия?
   — Это химия углеродных соединений.
   — А что вы думаете о химии водородных соединений?
   — Что ее нет.
   — Напротив, есть, — возразил Гейст. — Только она дает вместо различных видов эфира, жиров и ароматических тел новые соединения… Новые вещества, мсье Сюзэн, с весьма любопытными свойствами…
   — Какое мне до этого дело? — глухо ответил Вокульский. — Я купец…
   — Не купец вы, а отчаявшийся человек, — возразил Гейст. — Купцы не помышляют о прыжках с воздушных шаров. Едва я это увидел, как тотчас подумал: «Такого-то мне и надо!» Но вы исчезли у меня из виду… Сегодня случай вторично свел нас… Мсье Сюзэн, если вы богаты, мы должны поговорить о водородных соединениях…
   — Во-первых, я не Сюзэн…
   — Не имеет значения, я ищу отчаявшегося богача.
   Вокульский глядел на Гейста чуть ли не с испугом. В голове его мелькали вопросы: шарлатан или тайный агент? Безумец или на самом деле некий дух?<Гейст (Geist) — дух (нем.)> Кто знает, быть может сатана не вымысел и в иные минуты и впрямь является людям? Одно несомненно — этот старик неопределенного возраста разгадал сокровеннейшую тайну Вокульского, в голову которого тогда действительно закрадывалась мысль о самоубийстве, но такая еще робкая, что он не признавался в этом даже самому себе.
   Гость не сводил с него глаз и улыбался ласково и одновременно насмешливо, а когда Вокульский раскрыл было рот, чтобы о чем-то спросить, он перебил:
   — Не трудитесь, сударь… Я уже со столькими людьми беседовал об их характере и о моих открытиях, что наперед отвечу на ваш вопрос. Я профессор Гейст, старый безумец, как твердят во всех кафе близ университета и политехникума. Некогда меня называли великим химиком, пока… пока я не переступил границ воззрений, общепризнанных в современной химии. Я писал научные труды, делал открытия — и под собственной фамилией, и под фамилиями моих сотрудников, которые, впрочем, добросовестно делились со мною доходами. Но с того времени, как я открыл явления, которые кажутся невероятными по сравнению с тем, что печатается в ежегодниках Академии, меня называют не только безумцем, но даже еретиком и изменником…
   — Здесь, в Париже? — удивился Вокульский.
   — Ого-го! — рассмеялся Гейст. — Именно здесь, в Париже. Где-нибудь в Альтдорфе или Нейштадте отщепенцем и изменником считается тот, кто не верит в пасторов, Бисмарка, в десять заповедей и прусскую конституцию. Здесь можно сколько угодно издеваться над Бисмарком и конституцией, но зато под угрозой отлучения запрещено сомневаться в таблице умножения, в теории волнового движения, в постоянстве удельного веса и т.д. Укажите мне хоть один город, где бы люди не сжимали своих мозгов тисками каких-либо догматов, — и да будет он столицей мира и колыбелью грядущего человечества!