Страница:
— Маменька! — прервала Ставская, умоляюще глядя на нее.
(Нет, будь я Вокульским, я бы обязательно с ней обвенчался. Что за женщина!.. Что за черты… Какое выражение лица… В жизни я не видал ничего подобного!.. А ручки, а фигурка, а рост, а движения, а глаза, глаза!..)
После минутного замешательства молодая женщина снова заговорила:
— Мы весьма благодарны пану Вокульскому за условия, на которых он предоставляет нам квартиру… Это, пожалуй, единственный случай, когда домовладелец нам снижает плату. Только не знаю, удобно ли нам… воспользоваться его любезностью?
— Это не любезность, сударыня, а честность благородного человека! — вмешался управляющий. — Мне пан Вокульский тоже снизил квартирную плату, и я согласился… Посудите сами, сударыня: третьеразрядная улица, движения почти никакого…
— Но жильцов найти нетрудно, — заметила Ставская.
— Мы предпочитаем иметь дело со старыми жильцами, зарекомендовавшими себя тихим поведением и порядком, — ответил я.
— Вы правы, сударь, — похвалила меня седовласая дама. — Порядок в квартире — это первое, о чем мы заботимся. Если даже иной раз Элюня нарежет бумажек и насорит на полу, Франуся сейчас же подметет…
— Ведь я, бабушка, вырезаю только конверты, когда пишу папочке письмо, чтоб он скорее возвращался, — отозвалась девочка.
По лицу Ставской пробежала тень не то горечи, не то усталости.
— И ничего, никаких вестей? — спросил управляющий.
Ставская медленно покачала головой; не уверен, не вздохнула ли она при этом, но так тихо…
— Вот судьба молодой хорошенькой женщины! — воскликнула старая дама. — Ни барышня, ни… замужняя…
— Маменька!
— Ни вдова, ни разведенная, словом, невесть что и невесть за что. Говори что хочешь, Эленка, а я тебя уверяю, что Людвика нет в живых…
— Маменька! Маменька!..
— Да, да, — продолжала мать, разволновавшись. — Мы тут его ждем каждый день, каждый час, а все ни к чему… Он либо погиб, либо бросил тебя, значит ты не обязана дожидаться…
У обеих женщин глаза наполнились слезами: у матери — от гнева, а у дочери… кто знает? Может быть, от обиды за исковерканную жизнь.
Вдруг в голове моей мелькнула мысль, которую (если бы дело не касалось меня) я почел бы гениальной. Впрочем, неважно, как ее назвать. Довольно того, что, когда я удобнее уселся в кресле, заложил ногу на ногу и откашлялся, все уставились на меня, не исключая и маленькой Эленки.
— Наше знакомство слишком непродолжительно, — начал я, — чтобы я осмелился предложить…
— Все равно, — перебил меня Вирский. — Благородные услуги принимаются даже от незнакомых.
— Знакомство наше, — повторил я, осадив его взглядом, — действительно недавнее, однако вы, сударыня, может быть, разрешите не столько мне, сколько пану Вокульскому использовать свои связи для розысков вашего супруга…
— А-а-а!.. — тихо вскрикнула старая дама тоном, вряд ли выражавшим сильную радость.
— Маменька! — опять остановила ее Ставская.
— Элюня, — решительно обратилась старушка к внучке, — ступай к своей кукле и вяжи ей жакетку. Петлю я тебе подняла. Ступай!
Девочка немного удивилась, может быть даже насторожилась, однако поцеловала руку бабушке и матери и ушла, захватив с собою спицы.
— Послушайте, сударь, — продолжала старая дама, откровенно говоря, мне важно не столько… то есть я не верю, что Людвик жив. Если человек два года не пишет…
— Довольно, мама!..
— Нет! — перебила ее мать. — Если ты сама не чувствуешь своего положения, то уж я поняла его вполне. Нельзя жить вечной надеждой или вечным опасением…
— Мама, милая, и о моем счастье и о моем долге одна я вправе…
— Не говори ты мне о счастье, — вспылила мать. — Оно кончилось в тот день, когда муж твой сбежал от суда, которому стали известны какие-то его темные дела с ростовщицей. Я знаю, что он невиновен, готова присягнуть в этом. Но ни я, ни ты не понимаем, зачем он к ней ходил!
— Мама! Ведь эти господа нам чужие!.. — в отчаянии воскликнула Ставская.
— Это я-то чужой? — спросил управляющий с упреком, однако привстал и поклонился…
— И вы не чужой, и этот господин тоже, — сказала старушка, указывая на меня. — Я вижу, что это честный человек…
На этот раз поклонился я.
— Так вот послушайте, — продолжала она, проницательно глядя мне в глаза, — мы живем в постоянной неуверенности насчет моего зятя, и неуверенность эта отравляет нам существование. Но я, признаюсь откровенно, больше опасаюсь его возвращения…
Ставская закрыла лицо платком и выбежала из гостиной.
— Плачь, душенька, плачь… — грозя вслед пальцем, говорила раздраженная старушка. — Такие слезы хоть горьки, да все лучше тех, которые ты каждый день проливаешь…
— Сударь, — обратилась она ко мне, — я приму все, что господь нам пошлет, однако чуствую: если человек этот вернется, он вконец погубит счастье моей дочки. Клянусь, — прибавила она тише, — что она уже не любит его, хоть сама этого не сознает, и все же я уверена — только позови он, она немедленно к нему поедет!
Рыдания помешали ей продолжать. Мы с Вирским переглянулись и простились со старой дамой.
— Сударыня, — сказал я перед уходом, — не пройдет и года, как я принесу вам известие о вашем зяте. А может быть, — прибавил я с невольной улыбкой, — дела сложатся так, что… все мы будем довольны… Все… даже те, кого сейчас здесь нет!..
Старушка вопросительно посмотрела на меня, но я ничего не ответил. Мы еще раз простились и ушли, уже не спрашивая пани Ставскую.
— Да заглядывайте к нам, сударь, почаще! — крикнула старая дама, когда мы уже были в кухне.
«Конечно, я буду заглядывать… Удастся ли мне план насчет Стаха? Одному богу известно. Там, где в игру замешано сердце, бесполезно строить какие-либо расчеты. Но все же я попытаюсь развязать руки этой женщине, а это тоже чего-нибудь да стоит».
Выйдя из квартиры Ставской, мы с управляющим расстались, весьма довольные друг другом. Он хороший малый. Однако когда я вернулся домой и задумался над результатами моего обхода, то даже за голову схватился.
Я собирался привести в порядок финансовые дела в доме — и вот тебе, привел их в такой порядок, что доход с него уменьшился по меньшей мере на триста рублей в год. Ну, что ж! Может быть, тем скорее Стах одумается и продаст свое приобретение, которое ему совсем не нужно.
Ир все прихварывает.
Политика все в том же положении: полная неопределенность».
(Нет, будь я Вокульским, я бы обязательно с ней обвенчался. Что за женщина!.. Что за черты… Какое выражение лица… В жизни я не видал ничего подобного!.. А ручки, а фигурка, а рост, а движения, а глаза, глаза!..)
После минутного замешательства молодая женщина снова заговорила:
— Мы весьма благодарны пану Вокульскому за условия, на которых он предоставляет нам квартиру… Это, пожалуй, единственный случай, когда домовладелец нам снижает плату. Только не знаю, удобно ли нам… воспользоваться его любезностью?
— Это не любезность, сударыня, а честность благородного человека! — вмешался управляющий. — Мне пан Вокульский тоже снизил квартирную плату, и я согласился… Посудите сами, сударыня: третьеразрядная улица, движения почти никакого…
— Но жильцов найти нетрудно, — заметила Ставская.
— Мы предпочитаем иметь дело со старыми жильцами, зарекомендовавшими себя тихим поведением и порядком, — ответил я.
— Вы правы, сударь, — похвалила меня седовласая дама. — Порядок в квартире — это первое, о чем мы заботимся. Если даже иной раз Элюня нарежет бумажек и насорит на полу, Франуся сейчас же подметет…
— Ведь я, бабушка, вырезаю только конверты, когда пишу папочке письмо, чтоб он скорее возвращался, — отозвалась девочка.
По лицу Ставской пробежала тень не то горечи, не то усталости.
— И ничего, никаких вестей? — спросил управляющий.
Ставская медленно покачала головой; не уверен, не вздохнула ли она при этом, но так тихо…
— Вот судьба молодой хорошенькой женщины! — воскликнула старая дама. — Ни барышня, ни… замужняя…
— Маменька!
— Ни вдова, ни разведенная, словом, невесть что и невесть за что. Говори что хочешь, Эленка, а я тебя уверяю, что Людвика нет в живых…
— Маменька! Маменька!..
— Да, да, — продолжала мать, разволновавшись. — Мы тут его ждем каждый день, каждый час, а все ни к чему… Он либо погиб, либо бросил тебя, значит ты не обязана дожидаться…
У обеих женщин глаза наполнились слезами: у матери — от гнева, а у дочери… кто знает? Может быть, от обиды за исковерканную жизнь.
Вдруг в голове моей мелькнула мысль, которую (если бы дело не касалось меня) я почел бы гениальной. Впрочем, неважно, как ее назвать. Довольно того, что, когда я удобнее уселся в кресле, заложил ногу на ногу и откашлялся, все уставились на меня, не исключая и маленькой Эленки.
— Наше знакомство слишком непродолжительно, — начал я, — чтобы я осмелился предложить…
— Все равно, — перебил меня Вирский. — Благородные услуги принимаются даже от незнакомых.
— Знакомство наше, — повторил я, осадив его взглядом, — действительно недавнее, однако вы, сударыня, может быть, разрешите не столько мне, сколько пану Вокульскому использовать свои связи для розысков вашего супруга…
— А-а-а!.. — тихо вскрикнула старая дама тоном, вряд ли выражавшим сильную радость.
— Маменька! — опять остановила ее Ставская.
— Элюня, — решительно обратилась старушка к внучке, — ступай к своей кукле и вяжи ей жакетку. Петлю я тебе подняла. Ступай!
Девочка немного удивилась, может быть даже насторожилась, однако поцеловала руку бабушке и матери и ушла, захватив с собою спицы.
— Послушайте, сударь, — продолжала старая дама, откровенно говоря, мне важно не столько… то есть я не верю, что Людвик жив. Если человек два года не пишет…
— Довольно, мама!..
— Нет! — перебила ее мать. — Если ты сама не чувствуешь своего положения, то уж я поняла его вполне. Нельзя жить вечной надеждой или вечным опасением…
— Мама, милая, и о моем счастье и о моем долге одна я вправе…
— Не говори ты мне о счастье, — вспылила мать. — Оно кончилось в тот день, когда муж твой сбежал от суда, которому стали известны какие-то его темные дела с ростовщицей. Я знаю, что он невиновен, готова присягнуть в этом. Но ни я, ни ты не понимаем, зачем он к ней ходил!
— Мама! Ведь эти господа нам чужие!.. — в отчаянии воскликнула Ставская.
— Это я-то чужой? — спросил управляющий с упреком, однако привстал и поклонился…
— И вы не чужой, и этот господин тоже, — сказала старушка, указывая на меня. — Я вижу, что это честный человек…
На этот раз поклонился я.
— Так вот послушайте, — продолжала она, проницательно глядя мне в глаза, — мы живем в постоянной неуверенности насчет моего зятя, и неуверенность эта отравляет нам существование. Но я, признаюсь откровенно, больше опасаюсь его возвращения…
Ставская закрыла лицо платком и выбежала из гостиной.
— Плачь, душенька, плачь… — грозя вслед пальцем, говорила раздраженная старушка. — Такие слезы хоть горьки, да все лучше тех, которые ты каждый день проливаешь…
— Сударь, — обратилась она ко мне, — я приму все, что господь нам пошлет, однако чуствую: если человек этот вернется, он вконец погубит счастье моей дочки. Клянусь, — прибавила она тише, — что она уже не любит его, хоть сама этого не сознает, и все же я уверена — только позови он, она немедленно к нему поедет!
Рыдания помешали ей продолжать. Мы с Вирским переглянулись и простились со старой дамой.
— Сударыня, — сказал я перед уходом, — не пройдет и года, как я принесу вам известие о вашем зяте. А может быть, — прибавил я с невольной улыбкой, — дела сложатся так, что… все мы будем довольны… Все… даже те, кого сейчас здесь нет!..
Старушка вопросительно посмотрела на меня, но я ничего не ответил. Мы еще раз простились и ушли, уже не спрашивая пани Ставскую.
— Да заглядывайте к нам, сударь, почаще! — крикнула старая дама, когда мы уже были в кухне.
«Конечно, я буду заглядывать… Удастся ли мне план насчет Стаха? Одному богу известно. Там, где в игру замешано сердце, бесполезно строить какие-либо расчеты. Но все же я попытаюсь развязать руки этой женщине, а это тоже чего-нибудь да стоит».
Выйдя из квартиры Ставской, мы с управляющим расстались, весьма довольные друг другом. Он хороший малый. Однако когда я вернулся домой и задумался над результатами моего обхода, то даже за голову схватился.
Я собирался привести в порядок финансовые дела в доме — и вот тебе, привел их в такой порядок, что доход с него уменьшился по меньшей мере на триста рублей в год. Ну, что ж! Может быть, тем скорее Стах одумается и продаст свое приобретение, которое ему совсем не нужно.
Ир все прихварывает.
Политика все в том же положении: полная неопределенность».
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Серые дни и мучительные часы
Четверть часа спустя после отъезда из Варшавы Вокульский отдал себе отчет в двух несомненных, хотя и весьма различных обстоятельствах: в вагоне стало свежо, а сам он впал в какую-то странную летаргию.
Он свободно двигался, голова была ясна, мысль работала четко и быстро, но его ничто не интересовало: ни с кем он едет, ни куда едет, ни зачем едет. Эта апатия усиливалась, по мере того как он удалялся от Варшавы. В Прушкове он обрадовался каплям дождя, брызгавшим в открытое окно, а когда за Гродзиском разразилась гроза, он даже несколько оживился; ему захотелось, чтобы в него ударила молния. Но когда гроза пронеслась, его опять охватило прежнее равнодушие, и опять стало все безразлично — даже то, что сосед справа задремал у него на плече, а пассажир, сидевший напротив, снял штиблеты и положил ему на колени ноги, впрочем в чистых носках. Около полуночи он впал в странное состояние; им овладел не то сон, не то еще более глубокое безразличие. Он задернул занавеской фонарь и закрыл глаза, решив, что эта странная апатия с восходом солнца пройдет. Но она не прошла: напротив, с утра она усилилась и росла с каждым часом. Эта апатия не усугубляла горя, но и не приносила облегчения.
Потом у него попросили паспорт, потом он позавтракал, купил новый билет, велел перенести вещи в другой поезд и поехал дальше. Снова станция, снова пересадка, снова дорога… Вагон подрагивал и стучал, паровоз время от времени свистел, потом останавливался… В купе появились люди, говорящие по-немецки: двое, трое… Потом польский говор совсем умолк, и вагон наполнился немцами…
Изменился и пейзаж за окном. Потянулись огороженные леса, где деревья стояли ровными рядами, словно солдаты в строю. Исчезли деревянные, крытые соломой избы, и все чаще мелькали одноэтажные домики с черепичными крышами и палисадниками. Вот опять остановка, опять надо есть, пить. Какой-то огромный город… Ах, это как будто Берлин!.. Опять поехали… В вагон все еще садятся люди, говорящие по-немецки, но произношение у них другое. Потом ночь и сон… Нет, не сон, а все та же апатия.
В купе входят два француза. Пейзаж за окном снова изменился: широкие просторы, холмы, виноградники. Там и сям из-за деревьев выглядывает высокий одноэтажный дом, старый, но крепкий, весь обвитый плющом. Опять осмотр чемодана. Пересадка. В вагон садятся два француза и одна француженка и сразу поднимают шум за десятерых. Это, по-видимому, люди воспитанные; тем не менее они хохочут, то и дело пересаживаются с места на место и извиняются перед Вокульским, — он, впрочем, так и не знает за что.
На какой-то станции Вокульский пишет несколько слов Сузину по адресу: «Париж, „Гранд-отель“ — и дает записку вместе с деньгами проводнику, не заботясь ни о том, сколько дал, ни о том, дойдет ли телеграмма. На следующей станции кто-то сует ему в руку целую пачку денег, и поезд трогается. Вокульский замечает, что уже снова ночь, и снова он впадает в состояние не то сна, не то какого-то странного оцепенения.
Глаза у него закрыты, но мысль работает и твердит, ему, что сейчас он спит и что это странное состояние безразличия пройдет у него в Париже.
«Париж! Париж! — повторяет он во сне. — Ведь я столько лет мечтал о нем! Это пройдет. Все пройдет!..»
Десять часов утра. Новая станция. Поезд стоит под сводом; шум, крик, беготня. На Вокульского набрасываются сразу три француза, предлагая свои услуги. Вдруг кто-то хватает его за плечо.
— Ну, Станислав Петрович, счастье твое, что ты приехал!
Вокульский минутку всматривается в какого-то великана с красным лицом и русой бородой и наконец говорит:
— Ах, Сузин!
Они обнимаются.
Сузина сопровождают двое французов, один из них берет у Вокульского квитанцию на вещи.
— Счастье твое, что ты приехал, — повторяет Сузин, еще раз целуя его. — Я уж думал, что пропаду тут в Париже без тебя…
«Париж…» — думает Вокульский.
— Да не обо мне речь, — продолжает Сузин. — Ты так загордился, якшаясь с вашей паршивой шляхтой, что до меня тебе уж и дела нет. Но ради тебя же жаль упускать такие деньги… Ты потерял бы тысяч пятьдесят…
Два француза, сопровождавшие Сузина, появляются снова и сообщают, что можно ехать. Сузин берет Вокульского под руку и ведет его на площадь, где стоит множество омнибусов, а также одноконных и пароконных экипажей, в которых кучера помещаются спереди или сзади. Они проходят несколько шагов и останавливаются у коляски, запряженной парой лошадей, с лакеем у дверцы. Садятся и едут.
— Смотри, — говорит Сузин, — вот улица Лафайета, а вот бульвар Маджента. Мы поедем по Лафайету до самого отеля, возле Оперы. Говорю тебе: чудо, а не город! Ну, а как увидишь Елисейские поля и сад между Сеной и Риволи… Эх, говорю я тебе: чудо — не город! Только у женщин уж больно турнюры велики… Ну, да тут вкусы иные… Просто не нарадуюсь, что ты приехал; пятьдесят, а то и шестьдесят тысяч рублей — это тебе не фунт изюма… Видишь, вон Опера, а вон бульвар Капуцинов, а вот и наша избенка…
Вокульский видит огромное шестиэтажное здание клинообразной формы, опоясанное железной балюстрадой вдоль третьего этажа. Дом стоит на широкой улице, обсаженной еще молодыми деревьями, а по ней взад и вперед снуют пешеходы, проносятся омнибусы, коляски, всадники. Движение такое оживленное, будто по крайней мере половина Варшавы сбежалась поглазеть на какое-нибудь происшествие. Мостовая и тротуары гладкие, как паркет. Вокульский понимает, что он в самом сердце Парижа, но не испытывает ни волнения, ни любопытства. Ему все безразлично.
Экипаж въезжает в великолепные ворота, лакеи распахивают дверцы. Они выходят. Сузин берет Вокульского под руку и ведет в маленькую комнатку, которая неожиданно начинает подниматься.
— Это лифт, — говорит Сузин. — У меня тут два номера. Один — во втором этаже за сто франков в день, а другой — в четвертом за десять франков. Для тебя я тоже снял за десять… Ничего не поделаешь… выставка.
Они выходят из лифта в коридор и минуту спустя оказываются в роскошно обставленной комнате. Мебель красного дерева; у одной стены стоит широкая кровать под балдахином, у другой — шкаф с огромным зеркалом вместо дверцы.
— Присаживайся, Станислав Петрович. Хочешь выпить или закусить, тут или в зале? Ну, пятьдесят тысяч твои… Я страшно доволен.
— Скажи мне, — в первый раз откликнулся Вокульский, — за что же, собственно, я получу пятьдесят тысяч?
— Может, и того больше.
— Хорошо, но за что?
Сузин бросается в кресло, складывает руки на животе и принимается хохотать.
— Вот за то и получишь, что спрашиваешь!.. Другие берут, не спрашивая, только давай… Один ты хочешь знать — за что да почему столько. Ах, голубчик ты мой!
— Это не ответ.
— Сейчас я тебе отвечу. Во-первых, за то, что ты меня еще в Иркутске четыре года уму-разуму учил. Кабы не ты, не быть бы мне теперешним Сузиным. Ну, а я не вашего склада человек: за добро плачу добром.
— И это не ответ, — повторил Вокульский.
Сузин пожал плечами.
— Вот что: здесь ты у меня объяснений не спрашивай, а внизу и сам все поймешь. Может, я куплю немного парижской галантереи, а может, и торговых судов десяточек-другой. Я по-французски — ни в зуб ногой, то же самое и по-немецки, вот мне и нужен такой человек, как ты.
— Я не разбираюсь в судах.
— Не беспокойся. Сыщем тут инженеров — и железнодорожных, и морских, и военных… Не в этом суть, а в человеке, который бы ворочал языком за меня — и для меня. Да чего там, говорю тебе: спустимся вниз — смотри да слушай в оба, а уйдем оттуда — забудь обо всем, будто у тебя память отшибло. Это ты, Станислав Петрович, сумеешь, а про остальное не спрашивай. Я заработаю десять процентов, тебе дам десять процентов со своего заработка — и дело в шляпе. А на что это, для кого да против кого — не спрашивай.
Вокульский молчал.
— В четыре придут ко мне американские и французские фабриканты. Сможешь спуститься? — спросил Сузин.
— Ладно.
— А теперь прогуляешься по городу?
— Нет. Теперь я хочу спать.
— Ну и ладно. Идем в твой номер.
В нескольких шагах по коридору оказалась другая комната, совершенно такая же, как у Сузина. Вокульский бросился на кровать, Сузин на цыпочках вышел и притворил дверь.
После его ухода Вокульский закрыл глаза и попытался уснуть — вернее, даже не уснуть, а отогнать призрак докучной мысли, от которого он бежал из Варшавы… Одно время ему казалось, что его уже нет, что он остался там и теперь беспокойно ищет его, бродя между Краковским Предместьем и Уяздовскими Аллеями.
«Где он?.. Где он?..» — шептал призрак.
«А что, если он полетит за мной? — спросил себя Вокульский. — Ну, теперь уж ему меня, наверное, не сыскать — в таком огромном городе, в таком большом отеле…»
«А если он уже здесь?» — мелькнуло у него в голове.
Он еще крепче сомкнул глаза и начал покачиваться на матраце, который ему показался необыкновенно широким и необыкновенно упругим. Два потока звуков овладели его вниманием: за дверью, по коридору отеля, бегали и переговаривались люди, словно там в эту минуту что-то случилось; из-за окна несся сплошной уличный гул, приглушенно, как бы издалека доносился грохот многочисленных экипажей, дребезжание звонков, человеческие голоса, гудки, выстрелы и бог весть что еще.
Потом ему померещилось, будто некая тень заглядывает к нему в окно, и вскоре за тем — будто кто-то ходит по длинному коридору, от двери к двери, стучит и спрашивает:
«Он тут? Он тут?»
Действительно, кто-то ходил, стучал и даже постучался к нему, но, не получив ответа, прошел дальше.
«Не найти ему меня! Не найти…» — думал Вокульский.
Вдруг он открыл глаза, и у него волосы на голове стали дыбом. Напротив себя он увидел точно такую же комнату, точно такую же кровать с балдахином, а на ней… самого себя! Никогда в жизни не испытывал он подобного потрясения; собственными глазами убедиться, что в комнате, где ты почитаешь себя совершенно одиноким, находится неотступный свидетель… ты сам!
— Что за оригинальное шпионство, — проворчал он. — Дурацкая мода эти зеркальные шкафы…
Он сорвался с кровати — двойник его сорвался так же стремительно; подбежал к окну — тот тоже. Лихорадочно раскрыл чемодан, чтобы переодеться — и тот тоже начал переодеваться, по-видимому, собираясь идти в город.
Вокульский почуствовал, что надо бежать из этой комнаты. Призрак, от которого он уехал из Варшавы, был уже здесь и стоял у порога.
Он умылся, надел чистое белье, переменил костюм. Было всего половина первого.
«Еще три с половиной часа! — подумал он. — Надо их как-то использовать…»
Едва он открыл дверь, как появился слуга: — Monsieur?..
Вокульский велел проводить себя к лестнице, дал ему франк на чай и сбежал с четвертого этажа вниз, словно спасаясь от погони.
Выйдя за ворота, он остановился на тротуаре. Широкая, обсаженная деревьями улица. Пронеслись пять-шесть экипажей и желтый омнибус, полный пассажиров внутри и на крыше. Направо, где-то очень далеко, виднеется площадь, налево — у отеля — парусиновый навес, и под ним сидят за круглыми столиками, у самого тротуара, мужчины и женщины и пьют кофе. Мужчины в низко вырезанных сюртуках, с цветами или розетками в петличках, сидят, высоко закинув ногу на ногу, как, впрочем, того и требует соседство шестиэтажных домов; женщины хрупкие, маленькие, смуглые, с огневыми глазами, одетые с изящной простотой.
Вокульский пошел налево и за углом увидел другой навес и под ним людей, которые тоже что-то пили, расположившись чуть ли не на тротуаре. Тут было человек сто, если не больше; у мужчин вид развязный, дамы оживлены, фамильярны и держатся непринужденно. Одна за другой проносятся мимо одноконные и пароконные коляски, по тротуарам торопливо снуют толпы пешеходов, а вон катят по мостовой желтый и зеленый омнибусы, им пересекают дорогу коричневые омнибусы, и все переполнены внутри, и все везут множество пассажиров на крыше.
Вокульский стоит в центре площади, от которой расходятся семь улиц. Он пересчитывает их раз, другой — семь улиц… Куда пойти?.. Пожалуй, туда, где зелень… Вот две улицы, скрещивающиеся под прямым углом, обсаженные деревьями…
«Пойду-ка я вдоль отеля», — решает Вокульский.
Он делает полуоборот влево и останавливается пораженный. Перед ним какое-то громадное здание.
Внизу — аркады и статуи, на втором этаже — огромные каменные колонны и мраморные, поменьше, с золотыми капителями, на уровне крыши по углам орлы и позолоченные фигуры, несущиеся на вздыбленных золоченых конях. Крыша спереди пологая, выше вздымается купол, увенчанный короной, а еще выше — трехгранная верхушка, тоже украшенная группой скульптур. Всюду мрамор, бронза, золото, всюду колонны, статуи и барельефы…
«Опера? — думает Вокульский. — Да ведь тут мрамора и бронзы больше, чем во всей Варшаве!..»
Вокульский вспоминает свой магазин, красу города, вспыхивает от стыда и идет дальше. Он чувствует, что с первой же минуты Париж его подавил, — и был доволен этим.
Число экипажей, омнибусов и людей увеличивается до невероятия. На каждом шагу — веранды, круглые столики у самого тротуара, вокруг них сидят люди. За каретой с лакеем на запятках катится тележка, запряженная собакой; ее обгоняет омнибус; потом проходят два носильщика с грузом, потом едет высокий двухколесный шарабан, потом дама и господин, оба верхом, потом опять бесконечная вереница экипажей. Возле тротуара стоят две тележки с цветами и фруктами, на противоположной стороне точат ножи, торгуют пирожками, газетами, подержанными вещами, книжками…
— Marchand, d'habits!..
— «Figaro»!..
— «Exposition»!..
— Guide Parisien! Trois francs!., trois francs!..<Продается одежда!..>
— «Фигаро»!.. — «Выставка»!..
— Путеводитель по Парижу! Три франка!.. три франка!.. (франц.)
Кто-то сует в руку Вокульскому книжку, он платит три франка и переходит на другую сторону. Идет он быстро и все же замечает, что все обгоняют его. Экипажи и пешеходы… Да это какие-то всеобщие гонки; он ускоряет шаг и хотя никого еще не обогнал, но уже обращает на себя всеобщее внимание. На него набрасываются газетчики и разносчики книг, на него оглядываются женщины, насмешливо косятся мужчины. Он, Вокульский, варшавская знаменитость, робеет здесь, словно маленький мальчик, и… и это доставляет ему радость. Ах, как бы он хотел вернуть те давно прошедшие времена, когда он был мальчиком и отец его советовался с друзьями, куда его определить: в школу или к купцу.
В этом месте улица сворачивает вправо. Вокульский впервые видит здесь четырехэтажный дом и чуствует, что тронут. Четырехэтажный дом среди шестиэтажных!.. Какая приятная неожиданность…
Вдруг мимо проезжает карета с грумом на козлах, в ней две женщины. Одна ему совсем незнакома, вторая… — Она? — шепчет Вокульский. — Немыслимо! Но силы уже оставляют его. К счастью, рядом оказалось кафе. Он бросается на стул, у самого тротуара; появляется гарсон, что-то спрашивает, затем приносит мазагран. Одновременно цветочница прикалывает к его сюртуку розу, а газетчик кладет перед ним «Фигаро». Вокульский бросает десять франков девушке, франк газетчику, пьет мазагран и разворачивает газету: «Ее величество королева Изабелла…» Он комкает газету и сует ее в карман, расплачивается за мазагран и, не допив стакана, встает. Гарсон поглядывает на него исподлобья, двое соседей, помахивающих тоненькими тросточками, закидывают ноги еще выше на колено, а один из них бесцеремонно разглядывает его в монокль.
«Что, если я ударю этого пшюта по лицу? — думает Вокульский. — Завтра же дуэль, и, может быть, он убьет меня… Но если я убью его?..»
Он прошел мимо щеголя и так глянул ему в глаза, что у того моментально слетел монокль на жилетку и исчезла насмешливая улыбка.
Вокульский идет дальше и с величайшим вниманием разглядывает дома. Какие магазины! Самый скромный куда импозантнее его варшавского, который слывет красивейшим во всем городе. Дома из тесаного камня, почти на каждом этаже — балконы или чугунные балюстрады, опоясывающие здание.
«Право же, глядя на Париж, можно подумать, что все парижане ощущают потребность непрерывно общаться между собою если не в кафе, то хоть с балконов», — думает Вокульский.
И крыши какие-то диковинные: крутые, сплошь усаженные шпилями и кирпичными дымоходами, из которых торчат жестяные трубы. И на улицах, что ни шаг, вдруг вырастает то дерево или фонарь, то киоск или столбик, увенчанный шаром. Жизнь здесь бьет с такой силой, что мало ей гнать экипажи и людей, мало ей возводить шестиэтажные каменные дома, — куда ни поглядишь, она так и брызжет из стен в виде статуй и барельефов, в виде стрельчатых украшений — с крыш, в виде бесчисленных киосков на каждом перекрестке.
Вокульскому кажется, будто из стоячей воды он попал в кипяток, который »…и свищет, и бьет, и шипит»…[36] Он, человек зрелый и в привычных условиях энергичный, здесь почувствовал себя как робкий ребенок, которому все и вся внове.
Между тем жизнь вокруг него продолжает «свистать, и бить, и шипеть»… Конца не видно толпе, экипажам, деревьям, ослепительным витринам и даже самой улице. Постепенно чуства Вокульского странным образом притупляются. Он перестает слышать громкие возгласы прохожих, потом словно заглохли крики уличных торговцев, наконец нет уже и грохота колес. Потом ему начинает казаться, что где-то он уже видел и такие дома, и такое движение, и такие кафе; затем приходит к выводу, что не так уж это все величественно; наконец, в нем просыпается дух противоречия, и он говорит себе, что хотя в Париже французская речь слышится чаще, чем в Варшаве, однако акцент здесь хуже и произношение менее внятное.
Размышляя так, он идет все медленнее и уже перестает уступать встречным дорогу. И в тот момент, когда ему кажется, что теперь-то французы начнут тыкать в него пальцами, он с удивлением замечает, что меньше привлекает к себе внимание. Пробыв один час на улице, он превратился в незаметную капельку парижского океана.
— Оно и лучше! — шепчет он.
До сих пор дома по правую и левую руку то и дело расступались, открывая просветы поперечных улиц. Теперь просветов не стало, бесконечно тянется сплошная стена домов. Вокульский встревожен, он ускоряет шаг и, наконец, к большому своему удовольствию, доходит до угла и читает: «Rue St. Fiacre" <Улица св. Фиакра (франц.)>. В памяти у него мелькает какой-то роман Поль де Кока, и он улыбается. Опять поперечная улица, и опять он читает: «Rue de Sentien" <Улица Сантьен (франц.)>.
«Не знаю», — говорит себе Вокульский.
На следующем перекрестке он читает: «Rue Poissonniere"<Улица Пуассоньер (франц.)>, — и это напоминает ему какое-то уголовное дело; потом идут одна за другой короткие улички, ведущие к театру «Жимназ».
«А это что?» — думает он, заметив налево огромное здание, не похожее ни на одно виденное им до сих пор. Это гигантский каменный прямоугольник, а в нем ворота с полукруглым сводом. Да, по-видимому, это ворота, расположенные на скрещении двух улиц. Рядом будка, возле которой останавливаются омнибусы; напротив — кафе и тротуар, отгороженный от мостовой чугунной балюстрадой.
Он свободно двигался, голова была ясна, мысль работала четко и быстро, но его ничто не интересовало: ни с кем он едет, ни куда едет, ни зачем едет. Эта апатия усиливалась, по мере того как он удалялся от Варшавы. В Прушкове он обрадовался каплям дождя, брызгавшим в открытое окно, а когда за Гродзиском разразилась гроза, он даже несколько оживился; ему захотелось, чтобы в него ударила молния. Но когда гроза пронеслась, его опять охватило прежнее равнодушие, и опять стало все безразлично — даже то, что сосед справа задремал у него на плече, а пассажир, сидевший напротив, снял штиблеты и положил ему на колени ноги, впрочем в чистых носках. Около полуночи он впал в странное состояние; им овладел не то сон, не то еще более глубокое безразличие. Он задернул занавеской фонарь и закрыл глаза, решив, что эта странная апатия с восходом солнца пройдет. Но она не прошла: напротив, с утра она усилилась и росла с каждым часом. Эта апатия не усугубляла горя, но и не приносила облегчения.
Потом у него попросили паспорт, потом он позавтракал, купил новый билет, велел перенести вещи в другой поезд и поехал дальше. Снова станция, снова пересадка, снова дорога… Вагон подрагивал и стучал, паровоз время от времени свистел, потом останавливался… В купе появились люди, говорящие по-немецки: двое, трое… Потом польский говор совсем умолк, и вагон наполнился немцами…
Изменился и пейзаж за окном. Потянулись огороженные леса, где деревья стояли ровными рядами, словно солдаты в строю. Исчезли деревянные, крытые соломой избы, и все чаще мелькали одноэтажные домики с черепичными крышами и палисадниками. Вот опять остановка, опять надо есть, пить. Какой-то огромный город… Ах, это как будто Берлин!.. Опять поехали… В вагон все еще садятся люди, говорящие по-немецки, но произношение у них другое. Потом ночь и сон… Нет, не сон, а все та же апатия.
В купе входят два француза. Пейзаж за окном снова изменился: широкие просторы, холмы, виноградники. Там и сям из-за деревьев выглядывает высокий одноэтажный дом, старый, но крепкий, весь обвитый плющом. Опять осмотр чемодана. Пересадка. В вагон садятся два француза и одна француженка и сразу поднимают шум за десятерых. Это, по-видимому, люди воспитанные; тем не менее они хохочут, то и дело пересаживаются с места на место и извиняются перед Вокульским, — он, впрочем, так и не знает за что.
На какой-то станции Вокульский пишет несколько слов Сузину по адресу: «Париж, „Гранд-отель“ — и дает записку вместе с деньгами проводнику, не заботясь ни о том, сколько дал, ни о том, дойдет ли телеграмма. На следующей станции кто-то сует ему в руку целую пачку денег, и поезд трогается. Вокульский замечает, что уже снова ночь, и снова он впадает в состояние не то сна, не то какого-то странного оцепенения.
Глаза у него закрыты, но мысль работает и твердит, ему, что сейчас он спит и что это странное состояние безразличия пройдет у него в Париже.
«Париж! Париж! — повторяет он во сне. — Ведь я столько лет мечтал о нем! Это пройдет. Все пройдет!..»
Десять часов утра. Новая станция. Поезд стоит под сводом; шум, крик, беготня. На Вокульского набрасываются сразу три француза, предлагая свои услуги. Вдруг кто-то хватает его за плечо.
— Ну, Станислав Петрович, счастье твое, что ты приехал!
Вокульский минутку всматривается в какого-то великана с красным лицом и русой бородой и наконец говорит:
— Ах, Сузин!
Они обнимаются.
Сузина сопровождают двое французов, один из них берет у Вокульского квитанцию на вещи.
— Счастье твое, что ты приехал, — повторяет Сузин, еще раз целуя его. — Я уж думал, что пропаду тут в Париже без тебя…
«Париж…» — думает Вокульский.
— Да не обо мне речь, — продолжает Сузин. — Ты так загордился, якшаясь с вашей паршивой шляхтой, что до меня тебе уж и дела нет. Но ради тебя же жаль упускать такие деньги… Ты потерял бы тысяч пятьдесят…
Два француза, сопровождавшие Сузина, появляются снова и сообщают, что можно ехать. Сузин берет Вокульского под руку и ведет его на площадь, где стоит множество омнибусов, а также одноконных и пароконных экипажей, в которых кучера помещаются спереди или сзади. Они проходят несколько шагов и останавливаются у коляски, запряженной парой лошадей, с лакеем у дверцы. Садятся и едут.
— Смотри, — говорит Сузин, — вот улица Лафайета, а вот бульвар Маджента. Мы поедем по Лафайету до самого отеля, возле Оперы. Говорю тебе: чудо, а не город! Ну, а как увидишь Елисейские поля и сад между Сеной и Риволи… Эх, говорю я тебе: чудо — не город! Только у женщин уж больно турнюры велики… Ну, да тут вкусы иные… Просто не нарадуюсь, что ты приехал; пятьдесят, а то и шестьдесят тысяч рублей — это тебе не фунт изюма… Видишь, вон Опера, а вон бульвар Капуцинов, а вот и наша избенка…
Вокульский видит огромное шестиэтажное здание клинообразной формы, опоясанное железной балюстрадой вдоль третьего этажа. Дом стоит на широкой улице, обсаженной еще молодыми деревьями, а по ней взад и вперед снуют пешеходы, проносятся омнибусы, коляски, всадники. Движение такое оживленное, будто по крайней мере половина Варшавы сбежалась поглазеть на какое-нибудь происшествие. Мостовая и тротуары гладкие, как паркет. Вокульский понимает, что он в самом сердце Парижа, но не испытывает ни волнения, ни любопытства. Ему все безразлично.
Экипаж въезжает в великолепные ворота, лакеи распахивают дверцы. Они выходят. Сузин берет Вокульского под руку и ведет в маленькую комнатку, которая неожиданно начинает подниматься.
— Это лифт, — говорит Сузин. — У меня тут два номера. Один — во втором этаже за сто франков в день, а другой — в четвертом за десять франков. Для тебя я тоже снял за десять… Ничего не поделаешь… выставка.
Они выходят из лифта в коридор и минуту спустя оказываются в роскошно обставленной комнате. Мебель красного дерева; у одной стены стоит широкая кровать под балдахином, у другой — шкаф с огромным зеркалом вместо дверцы.
— Присаживайся, Станислав Петрович. Хочешь выпить или закусить, тут или в зале? Ну, пятьдесят тысяч твои… Я страшно доволен.
— Скажи мне, — в первый раз откликнулся Вокульский, — за что же, собственно, я получу пятьдесят тысяч?
— Может, и того больше.
— Хорошо, но за что?
Сузин бросается в кресло, складывает руки на животе и принимается хохотать.
— Вот за то и получишь, что спрашиваешь!.. Другие берут, не спрашивая, только давай… Один ты хочешь знать — за что да почему столько. Ах, голубчик ты мой!
— Это не ответ.
— Сейчас я тебе отвечу. Во-первых, за то, что ты меня еще в Иркутске четыре года уму-разуму учил. Кабы не ты, не быть бы мне теперешним Сузиным. Ну, а я не вашего склада человек: за добро плачу добром.
— И это не ответ, — повторил Вокульский.
Сузин пожал плечами.
— Вот что: здесь ты у меня объяснений не спрашивай, а внизу и сам все поймешь. Может, я куплю немного парижской галантереи, а может, и торговых судов десяточек-другой. Я по-французски — ни в зуб ногой, то же самое и по-немецки, вот мне и нужен такой человек, как ты.
— Я не разбираюсь в судах.
— Не беспокойся. Сыщем тут инженеров — и железнодорожных, и морских, и военных… Не в этом суть, а в человеке, который бы ворочал языком за меня — и для меня. Да чего там, говорю тебе: спустимся вниз — смотри да слушай в оба, а уйдем оттуда — забудь обо всем, будто у тебя память отшибло. Это ты, Станислав Петрович, сумеешь, а про остальное не спрашивай. Я заработаю десять процентов, тебе дам десять процентов со своего заработка — и дело в шляпе. А на что это, для кого да против кого — не спрашивай.
Вокульский молчал.
— В четыре придут ко мне американские и французские фабриканты. Сможешь спуститься? — спросил Сузин.
— Ладно.
— А теперь прогуляешься по городу?
— Нет. Теперь я хочу спать.
— Ну и ладно. Идем в твой номер.
В нескольких шагах по коридору оказалась другая комната, совершенно такая же, как у Сузина. Вокульский бросился на кровать, Сузин на цыпочках вышел и притворил дверь.
После его ухода Вокульский закрыл глаза и попытался уснуть — вернее, даже не уснуть, а отогнать призрак докучной мысли, от которого он бежал из Варшавы… Одно время ему казалось, что его уже нет, что он остался там и теперь беспокойно ищет его, бродя между Краковским Предместьем и Уяздовскими Аллеями.
«Где он?.. Где он?..» — шептал призрак.
«А что, если он полетит за мной? — спросил себя Вокульский. — Ну, теперь уж ему меня, наверное, не сыскать — в таком огромном городе, в таком большом отеле…»
«А если он уже здесь?» — мелькнуло у него в голове.
Он еще крепче сомкнул глаза и начал покачиваться на матраце, который ему показался необыкновенно широким и необыкновенно упругим. Два потока звуков овладели его вниманием: за дверью, по коридору отеля, бегали и переговаривались люди, словно там в эту минуту что-то случилось; из-за окна несся сплошной уличный гул, приглушенно, как бы издалека доносился грохот многочисленных экипажей, дребезжание звонков, человеческие голоса, гудки, выстрелы и бог весть что еще.
Потом ему померещилось, будто некая тень заглядывает к нему в окно, и вскоре за тем — будто кто-то ходит по длинному коридору, от двери к двери, стучит и спрашивает:
«Он тут? Он тут?»
Действительно, кто-то ходил, стучал и даже постучался к нему, но, не получив ответа, прошел дальше.
«Не найти ему меня! Не найти…» — думал Вокульский.
Вдруг он открыл глаза, и у него волосы на голове стали дыбом. Напротив себя он увидел точно такую же комнату, точно такую же кровать с балдахином, а на ней… самого себя! Никогда в жизни не испытывал он подобного потрясения; собственными глазами убедиться, что в комнате, где ты почитаешь себя совершенно одиноким, находится неотступный свидетель… ты сам!
— Что за оригинальное шпионство, — проворчал он. — Дурацкая мода эти зеркальные шкафы…
Он сорвался с кровати — двойник его сорвался так же стремительно; подбежал к окну — тот тоже. Лихорадочно раскрыл чемодан, чтобы переодеться — и тот тоже начал переодеваться, по-видимому, собираясь идти в город.
Вокульский почуствовал, что надо бежать из этой комнаты. Призрак, от которого он уехал из Варшавы, был уже здесь и стоял у порога.
Он умылся, надел чистое белье, переменил костюм. Было всего половина первого.
«Еще три с половиной часа! — подумал он. — Надо их как-то использовать…»
Едва он открыл дверь, как появился слуга: — Monsieur?..
Вокульский велел проводить себя к лестнице, дал ему франк на чай и сбежал с четвертого этажа вниз, словно спасаясь от погони.
Выйдя за ворота, он остановился на тротуаре. Широкая, обсаженная деревьями улица. Пронеслись пять-шесть экипажей и желтый омнибус, полный пассажиров внутри и на крыше. Направо, где-то очень далеко, виднеется площадь, налево — у отеля — парусиновый навес, и под ним сидят за круглыми столиками, у самого тротуара, мужчины и женщины и пьют кофе. Мужчины в низко вырезанных сюртуках, с цветами или розетками в петличках, сидят, высоко закинув ногу на ногу, как, впрочем, того и требует соседство шестиэтажных домов; женщины хрупкие, маленькие, смуглые, с огневыми глазами, одетые с изящной простотой.
Вокульский пошел налево и за углом увидел другой навес и под ним людей, которые тоже что-то пили, расположившись чуть ли не на тротуаре. Тут было человек сто, если не больше; у мужчин вид развязный, дамы оживлены, фамильярны и держатся непринужденно. Одна за другой проносятся мимо одноконные и пароконные коляски, по тротуарам торопливо снуют толпы пешеходов, а вон катят по мостовой желтый и зеленый омнибусы, им пересекают дорогу коричневые омнибусы, и все переполнены внутри, и все везут множество пассажиров на крыше.
Вокульский стоит в центре площади, от которой расходятся семь улиц. Он пересчитывает их раз, другой — семь улиц… Куда пойти?.. Пожалуй, туда, где зелень… Вот две улицы, скрещивающиеся под прямым углом, обсаженные деревьями…
«Пойду-ка я вдоль отеля», — решает Вокульский.
Он делает полуоборот влево и останавливается пораженный. Перед ним какое-то громадное здание.
Внизу — аркады и статуи, на втором этаже — огромные каменные колонны и мраморные, поменьше, с золотыми капителями, на уровне крыши по углам орлы и позолоченные фигуры, несущиеся на вздыбленных золоченых конях. Крыша спереди пологая, выше вздымается купол, увенчанный короной, а еще выше — трехгранная верхушка, тоже украшенная группой скульптур. Всюду мрамор, бронза, золото, всюду колонны, статуи и барельефы…
«Опера? — думает Вокульский. — Да ведь тут мрамора и бронзы больше, чем во всей Варшаве!..»
Вокульский вспоминает свой магазин, красу города, вспыхивает от стыда и идет дальше. Он чувствует, что с первой же минуты Париж его подавил, — и был доволен этим.
Число экипажей, омнибусов и людей увеличивается до невероятия. На каждом шагу — веранды, круглые столики у самого тротуара, вокруг них сидят люди. За каретой с лакеем на запятках катится тележка, запряженная собакой; ее обгоняет омнибус; потом проходят два носильщика с грузом, потом едет высокий двухколесный шарабан, потом дама и господин, оба верхом, потом опять бесконечная вереница экипажей. Возле тротуара стоят две тележки с цветами и фруктами, на противоположной стороне точат ножи, торгуют пирожками, газетами, подержанными вещами, книжками…
— Marchand, d'habits!..
— «Figaro»!..
— «Exposition»!..
— Guide Parisien! Trois francs!., trois francs!..<Продается одежда!..>
— «Фигаро»!.. — «Выставка»!..
— Путеводитель по Парижу! Три франка!.. три франка!.. (франц.)
Кто-то сует в руку Вокульскому книжку, он платит три франка и переходит на другую сторону. Идет он быстро и все же замечает, что все обгоняют его. Экипажи и пешеходы… Да это какие-то всеобщие гонки; он ускоряет шаг и хотя никого еще не обогнал, но уже обращает на себя всеобщее внимание. На него набрасываются газетчики и разносчики книг, на него оглядываются женщины, насмешливо косятся мужчины. Он, Вокульский, варшавская знаменитость, робеет здесь, словно маленький мальчик, и… и это доставляет ему радость. Ах, как бы он хотел вернуть те давно прошедшие времена, когда он был мальчиком и отец его советовался с друзьями, куда его определить: в школу или к купцу.
В этом месте улица сворачивает вправо. Вокульский впервые видит здесь четырехэтажный дом и чуствует, что тронут. Четырехэтажный дом среди шестиэтажных!.. Какая приятная неожиданность…
Вдруг мимо проезжает карета с грумом на козлах, в ней две женщины. Одна ему совсем незнакома, вторая… — Она? — шепчет Вокульский. — Немыслимо! Но силы уже оставляют его. К счастью, рядом оказалось кафе. Он бросается на стул, у самого тротуара; появляется гарсон, что-то спрашивает, затем приносит мазагран. Одновременно цветочница прикалывает к его сюртуку розу, а газетчик кладет перед ним «Фигаро». Вокульский бросает десять франков девушке, франк газетчику, пьет мазагран и разворачивает газету: «Ее величество королева Изабелла…» Он комкает газету и сует ее в карман, расплачивается за мазагран и, не допив стакана, встает. Гарсон поглядывает на него исподлобья, двое соседей, помахивающих тоненькими тросточками, закидывают ноги еще выше на колено, а один из них бесцеремонно разглядывает его в монокль.
«Что, если я ударю этого пшюта по лицу? — думает Вокульский. — Завтра же дуэль, и, может быть, он убьет меня… Но если я убью его?..»
Он прошел мимо щеголя и так глянул ему в глаза, что у того моментально слетел монокль на жилетку и исчезла насмешливая улыбка.
Вокульский идет дальше и с величайшим вниманием разглядывает дома. Какие магазины! Самый скромный куда импозантнее его варшавского, который слывет красивейшим во всем городе. Дома из тесаного камня, почти на каждом этаже — балконы или чугунные балюстрады, опоясывающие здание.
«Право же, глядя на Париж, можно подумать, что все парижане ощущают потребность непрерывно общаться между собою если не в кафе, то хоть с балконов», — думает Вокульский.
И крыши какие-то диковинные: крутые, сплошь усаженные шпилями и кирпичными дымоходами, из которых торчат жестяные трубы. И на улицах, что ни шаг, вдруг вырастает то дерево или фонарь, то киоск или столбик, увенчанный шаром. Жизнь здесь бьет с такой силой, что мало ей гнать экипажи и людей, мало ей возводить шестиэтажные каменные дома, — куда ни поглядишь, она так и брызжет из стен в виде статуй и барельефов, в виде стрельчатых украшений — с крыш, в виде бесчисленных киосков на каждом перекрестке.
Вокульскому кажется, будто из стоячей воды он попал в кипяток, который »…и свищет, и бьет, и шипит»…[36] Он, человек зрелый и в привычных условиях энергичный, здесь почувствовал себя как робкий ребенок, которому все и вся внове.
Между тем жизнь вокруг него продолжает «свистать, и бить, и шипеть»… Конца не видно толпе, экипажам, деревьям, ослепительным витринам и даже самой улице. Постепенно чуства Вокульского странным образом притупляются. Он перестает слышать громкие возгласы прохожих, потом словно заглохли крики уличных торговцев, наконец нет уже и грохота колес. Потом ему начинает казаться, что где-то он уже видел и такие дома, и такое движение, и такие кафе; затем приходит к выводу, что не так уж это все величественно; наконец, в нем просыпается дух противоречия, и он говорит себе, что хотя в Париже французская речь слышится чаще, чем в Варшаве, однако акцент здесь хуже и произношение менее внятное.
Размышляя так, он идет все медленнее и уже перестает уступать встречным дорогу. И в тот момент, когда ему кажется, что теперь-то французы начнут тыкать в него пальцами, он с удивлением замечает, что меньше привлекает к себе внимание. Пробыв один час на улице, он превратился в незаметную капельку парижского океана.
— Оно и лучше! — шепчет он.
До сих пор дома по правую и левую руку то и дело расступались, открывая просветы поперечных улиц. Теперь просветов не стало, бесконечно тянется сплошная стена домов. Вокульский встревожен, он ускоряет шаг и, наконец, к большому своему удовольствию, доходит до угла и читает: «Rue St. Fiacre" <Улица св. Фиакра (франц.)>. В памяти у него мелькает какой-то роман Поль де Кока, и он улыбается. Опять поперечная улица, и опять он читает: «Rue de Sentien" <Улица Сантьен (франц.)>.
«Не знаю», — говорит себе Вокульский.
На следующем перекрестке он читает: «Rue Poissonniere"<Улица Пуассоньер (франц.)>, — и это напоминает ему какое-то уголовное дело; потом идут одна за другой короткие улички, ведущие к театру «Жимназ».
«А это что?» — думает он, заметив налево огромное здание, не похожее ни на одно виденное им до сих пор. Это гигантский каменный прямоугольник, а в нем ворота с полукруглым сводом. Да, по-видимому, это ворота, расположенные на скрещении двух улиц. Рядом будка, возле которой останавливаются омнибусы; напротив — кафе и тротуар, отгороженный от мостовой чугунной балюстрадой.