Страница:
Тогда он понял, что эта чистая и нетленная красота есть Слава и что на вершинах ее нет иной услады, кроме трудов и опасностей.
Домой он вернулся грустный, но по-прежнему спокойный. Прогулка словно связала невидимыми узами его будущность с той далекой полосой жизни, когда он, еще приказчиком или студентом, мастерил машины с вечным двигателем и управляемые воздушные шары. Что же касается последних десяти — пятнадцати лет, то они были только перерывом и потерей времени.
«Мне надо куда-нибудь поехать, — сказал он себе. — Я должен отдохнуть, а там… посмотрим…»
После обеда он послал в Москву длинную телеграмму Сузину.
На другой день, около часу, когда Вокульский завтракал, явился лакей Вонсовской и доложил, что барыня ожидает в карете.
Вокульский бросился на улицу. Вонсовская велела ему садиться.
— Я забираю вас с собой, — сказала она.
— Обедать?
— О нет, всего лишь в Лазенки. С вами безопаснее разговаривать при свидетелях и на свежем воздухе.
Но Вокульский был мрачен и молчалив.
В Лазенках они вышли из кареты и, обогнув дворцовую террасу, стали медленно прогуливаться по аллее, примыкающей к амфитеатру.
— Вам следует встречаться с людьми, пан Вокульский, — начала вдова. — Пора вам очнуться от своей апатии, иначе вы упустите сладкую награду…
— О, неужели?..
— Уверяю вас. Все дамы интересуются вашими терзаниями, и, бьюсь об заклад, не одна из них готова взять на себя роль утешительницы.
— Или поиграть моими мнимыми терзаниями, как кошка затравленной мышью?.. Нет, сударыня, мне не нужны утешительницы, потому что я совсем не терзаюсь, и тем более — по милости дам.
— Послушайте… — вскричала Вонсовская. — Вы еще скажете, что вас не сокрушил удар маленькой ручки…
— Так и скажу, — ответил Вокульский. — Если кто и нанес мне удар, то отнюдь не прекрасный пол, а… право, не знаю… может быть, рок…
— Но все-таки с помощью женщины…
— А главное — моей собственной наивности. Чуть ли не с детства искал я чего-то великого и неведомого; а так как на женщин я смотрел только глазами поэтов, которые страшно им льстят, то и вообразил, что женщина и есть то самое великое и неведомое. Я ошибся, и в этом секрет моего временного помрачения, которому, впрочем, я обязан тем, что разбогател.
Вонсовская остановилась.
— Ну, знаете, я поражена… Мы виделись позавчера, а сегодня вы кажетесь совершенно другим человеком, каким-то древним старцем, который пренебрегает женщинами.
— Это не пренебрежение, а результат наблюдения.
— А именно?
— Что существует порода женщин, которые только затем и живут на свете, чтобы дразнить и разжигать страсти мужчин. Таким образом они превращают умных людей в дураков, честных — в негодяев, а глупцов оставляют глупцами. Они окружены роем поклонников и играют в нашей жизни такую же роль, как гаремы в Турции. Итак, вы видите, что дамы напрасно соболезнуют моим мукам и надеются мною позабавиться. Мое дело — не по их части.
— И вы ставите крест на любви? — насмешливо спросила Вонсовская.
Вокульский вскипел от гнева.
— Нет, сударыня. Но у меня есть друг, пессимист, который растолковал мне, что несравненно выгодней покупать любовь за четыре тысячи в год, а за пять тысяч получить в придачу и верность, чем расплачиваться тем, что мы называем чуством.
— Хороша верность! — вырвалось у Вонсовской.
— По крайней мере заранее известно, чего можно ждать от нее.
Вонсовская закусила губу и пошла к карете.
— Вам следовало бы начать проповедовать свое новое учение.
— Я полагаю, что на это жаль терять время: все равно одни его никогда не поймут, а другие не поверят, пока не убедятся на собственном опыте.
— Спасибо за урок, — сказала она помолчав. — Он произвел на меня столь сильное впечатление, что я даже не прошу вас проводить меня домой… Сегодня вы исключительно плохо настроены, но я надеюсь, что это пройдет. Ах да… Возьмите письмо, — прибавила она, протягивая ему конверт. — Прочтите его. С моей стороны это нескромно, но я знаю, вы меня не выдадите, а я решила во что бы то ни стало уладить недоразумение между вами и Беллой. Удастся мой замысел — сожгите письмо; не удастся… привезите мне его в деревню… Adieu!
Она села в карету и уехала, оставив Вокульского посреди дороги.
— Черт побери, неужели я обидел ее? — огорчился он. — А жаль, преаппетитная дамочка!
Он медленно пошел к Уяздовским Аллеям, раздумывая о Вонсовскои.
«Чепуха… не могу же я признаться, что меня к ней влечет… Допустим даже, что признание было бы принято благосклонно, — что дам я ей взамен?.. Я даже не мог бы сказать, что люблю ее».
Только дома Вокульский раскрыл письмо панны Изабеллы.
При виде дорогого некогда почерка молнией блеснуло в нем чувство горечи; но запах бумаги напомнил ему давно-давно минувшие времена, когда она поручала ему устройство оваций знаменитому Росси.
— Это была одна бусинка в четках, которые перебирала панна Изабелла, молясь своему божеству, — усмехнулся он. И начал читать:
«Милая Казя! Мне так опостылело все на свете, так трудно еще собраться с мыслями, что только сегодня я решилась взяться за перо, чтобы рассказать тебе, что произошло у нас после твоего отъезда.
Я уже знаю, сколько завещала мне тетя Гортензия: шестьдесят тысяч рублей; итак, всего у нас теперь девяносто тысяч, которые почтенный барон обещает куда-то поместить из семи процентов, что составит около шести тысяч рублей в под. Ничего не поделаешь, придется привыкать к бережливости.
Не могу передать, как мне скучно, а может быть — тоскливо… Но и это пройдет. Молодой инженер по-прежнему бывает у нас чуть не ежедневно. Сначала он развлекал меня лекциями об устройстве железных мостов, а теперь рассказывает о том, как был он влюблен в одну особу, которая вышла за другого, как отчаянно он страдал, как потерял надежду полюбить еще раз и как желал бы излечиться с помощью нового, лучшего чуства. Он признался мне также, что пописывает стихи, в которых воспевает только красоты природы… Временами я плакать готова от скуки, но совсем без общества я бы просто умерла, а потому делаю вид, что слушаю его, и иногда позволяю поцеловать ручку…»
У Вокульского жилы вздулись на лбу… Он перевел дух и продолжал читать:
«Папа с каждым днем хуже. Чуть что — тотчас плачет, и стоит нам поговорить пять минут, начинает меня упрекать — знаешь, из-за кого… Ты не поверишь, как меня это расстраивает.
Очень часто бываю в заславских развалинах. Что-то влечет меня туда, — не знаю, может быть, прекрасная природа… или уединение. Когда мне особенно тяжело, я пишу карандашом на потрескавшихся стенах разные разности и с радостью думаю: как хорошо, что первый же дождь смоет все это.
Ах да… забыла сообщить самое главное! Знаешь, предводитель написал отцу моему письмо, в котором по всей форме просит моей руки. Я проплакала целую ночь — не потому, что могу стать предводительницей, а… потому, что это, кажется, неотвратимо…
Перо валится у меня из рук. Будь здорова и вспоминай иногда твою несчастную Беллу».
Вокульский скомкал письмо.
— Как я ее презираю… и все еще люблю! — вырвалось у него.
Голова у него пылала. Он метался по комнате, сжав кулаки, и смеялся над собственными химерами.
Вечером он получил телеграмму из Москвы и немедленно телеграфировал в Париж. Весь следующий день, с утра до поздней ночи, он провел со своим поверенным и нотариусом.
Ложась спать, он подумал:
«А не совершу ли я глупость… Ну, на месте я все еще раз проверю. Сомнительно, может ли существовать металл легче воздуха, но бесспорно, тут что-то кроется… Недаром в поисках философского камня люди наткнулись на химию! Итак, кто знает, что откроется тут… В конце концов не все ли равно — лишь бы выкарабкаться из этой гадости!»
Ответ из Парижа пришел только через день. Вокульский несколько раз перечитал его. Вскоре ему подали письмо от пани Вонсовской с печатью, на которой был изображен сфинкс.
— Да, — усмехнулся Вокульский, — лицо человека и звериное туловище; а наше воображение придает вам крылья!
«Зайдите ко мне на минутку, — писала Вонсовская, — у меня к вам важное дело, а я сегодня собираюсь уехать».
«Посмотрим, какое это важное дело!» — подумал он.
Через полчаса он был у пани Вонсовской. В передней стояли уже уложенные чемоданы. Хозяйка дома приняла его в своем рабочем кабинете, где ничто не напоминало о работе.
— Ах, вы очень любезны! — обиженным тоном начала Вонсовская. — Вчера я весь день вас прождала, а вы и не подумали явиться.
— Ведь вы сами запретили мне приходить? — удивился Вокульский.
— Как это? Разве я не приглашала вас к себе в деревню? Но неважно, я отнесу это за счет вашей эксцентричности… Дорогой мой, у меня к вам весьма важное дело. Я вскоре собираюсь за границу и хочу посоветоваться с вами: когда лучше купить франки — теперь или перед самым отъездом?
— Когда вы едете?
— Примерно… в ноябре… декабре… — ответила она, покраснев.
— Лучше перед самым отъездом.
— Вы думаете?
— Во всяком случае, все так поступают.
— Я как раз не хочу поступать, как все! — воскликнула она.
— Так купите сейчас.
— А если к декабрю франки упадут в цене?
— Так отложите покупку до декабря.
— Ну, знаете, — сказала она, разрывая какую-то бумажку, — вы незаменимый советчик… Черное — это черное, белое — белое. Что же вы за мужчина? Мужчина в любой момент должен быть решительным, по крайней мере должен знать, чего он хочет… Ну как, принесли вы Беллино письмо?
Вокульский молча отдал письмо.
— В самом деле? — оживилась она. — Значит, вы ее не любите? В таком случае, разговор о ней не может быть вам неприятен. Видите ли, я должна либо примирить вас, либо… пусть уж бедная девушка перестанет мучиться… Вы предубеждены против нее… И несправедливы к ней… Это нечестно. Порядочный человек так не делает; нельзя вскружить девушке голову, а потом бросить, как увядший букет…
— Нечестно? — повторил Вокульский. — Скажите мне на милость, какой же честности вы ждете от человека, которого всю жизнь кормили страданием и унижением, унижением и страданием?
— Но наряду с этим бывали у вас и другие минуты.
— О да, несколько приветливых взглядов и ласковых слов, имеющих в моих глазах тот единственный недостаток, что они оказались… ложью.
— Но теперь она жалеет об этом, и если бы вы вернулись…
— Зачем?
— Чтобы получить ее руку и сердце.
— Предоставив вторую руку знакомым и незнакомым обожателям?.. Нет, сударыня, хватит с меня этих состязаний, в которых я бывал бит — и Старскими, и Шастальскими, и черт знает кем еще. Не могу я играть роль евнуха подле своего идеала и подозревать в каждом мужчине счастливого соперника или непрошеного кузена…
— Какая низость! — воскликнула Вонсовская. — Значит, из-за одного проступка, к тому же невинного, вы пренебрегаете некогда любимой женщиной?
— Что касается числа этих проступков, позвольте мне остаться при собственном мнении; а что касается невинности… Боже ты мой! В каком же я жалком положении, если даже не имею представления, как далеко простиралась их невинность!
— Вы полагаете?.. — сухо спросила Вонсовская.
— Ничего я теперь не полагаю, — так же сухо ответил Вокульский. — Я только знаю, что у меня на глазах под видом приятельских отношений завязался пошлейший роман, и с меня этого хватит. Можно еще понять жену, обманывающую своего мужа, — тут, дескать, узы, которыми ее связало супружество. Но когда свободная женщина обманывает чужого человека… Ха-ха-ха! Это уж, ей-богу, из любви к искусству. Ведь она имела право предпочесть мне Старского — и всех их… Так нет же! Ей понадобилось завести в своей свите олуха, который ее по-настоящему любил, который готов был пожертвовать ради нее всем… И чтобы вконец надругаться над человеческой природой, она хотела именно меня превратить в ширму для своих любовных интрижек… Представляете себе, как, вероятно, потешались надо мною эти люди, которым столь дешево доставалась ее благосклонность… И понимаете ли вы, что за ад — чуствовать себя смешным и в то же время несчастным, так ясно видеть свое унижение и сознавать, что оно незаслуженно?
У Вонсовской дрожали губы; она еле удерживалась от слез.
— Может быть, все это ваша фантазия? — спросила она.
— О нет… Оскорбленное человеческое достоинство — это не фантазия.
— А дальше?
— Что же дальше… Я спохватился, совладал с собой и сейчас могу с удовлетворением сказать одно: по крайней мере моим противникам не удалось вполне восторжествовать…
— И ваше решение твердо?
— Послушайте, я понимаю женщину, которая отдается из любви или из-за бедности. Но понять такую вот духовную проституцию, которой занимаются без нужды, холодно, прикрываясь мнимой добродетелью, — нет, это уму непостижимо.
— Значит, есть вещи, которых нельзя простить? — тихо спросила она.
— Кто и кому должен прощать? Пан Старский, вероятно, даже не способен обидеться из-за таких вещей да еще, пожалуй, станет рекомендовать своих приятелей. Об остальных можно не беспокоиться, имея к услугам столь многочисленное и столь избранное общество.
— Еще одно, — сказала Вонсовская, поднимаясь. — Можно ли узнать, что вы собираетесь делать?
— Если бы я знал…
Она протянула ему руку.
— Прощайте.
— Желаю вам счастья…
— О… — вздохнула она и быстро вышла из комнаты.
«Кажется, — подумал Вокульский, спускаясь по лестнице, — сейчас я уладил два дела… Кто знает, не прав ли Шуман…»
От Вонсовской Вокульский поехал к Жецкому. Старый приказчик был бледен и худ; он с трудом поднялся с кресла. Вокульского глубоко взволновал его вид.
— Ты не сердишься, старина, что я так давно не навещал тебя? — спросил он, пожимая ему руку. Жецкий грустно покачал головой.
— Будто я не знаю, что с тобой происходит? — ответил он. — Плохо… плохо все кругом… и становится все хуже и хуже…
Вокульский сел и задумался. Жецкий заговорил:
— Видишь ли, Стах, я так понимаю, что пора мне отправляться к Кацу и моим пехотинцам, а то они где-то там уже точат на меня зубы, дезертир, мол… Знаю: что бы ты ни решил сделать с собою, все будет хорошо и разумно, но… не лучше ли всего жениться на Ставской?.. Ведь она вроде как бы твоя жертва…
Вокульский схватился за голову.
— Бог ты мой! — крикнул он. — Развяжусь ли я когда-нибудь с бабами!.. Одна льстит себя мыслью, что я сделался ее жертвой, другая сама стала моей жертвой, третья хотела стать моей жертвой, да еще нашлось бы с десяток таких, которые бы охотно приняли в жертву меня с моим богатством в придачу… Любопытная страна, где бабы играют первую скрипку и где люди не интересуются ничем, кроме счастливой или несчастной любви…
— Ну, ну, ну… — успокаивал его Жецкий. — Ведь я тебя за шиворот не тащу… Только, видишь ли, Шуман говорил, что тебе поскорей нужно завести новый роман…
— Эх, нет… Мне гораздо нужнее переменить климат, и я уже прописал себе это лекарство.
— Ты уезжаешь?
— Самое позднее послезавтра — в Москву, а там… куда бог пошлет…
— Ты имеешь что-нибудь в виду? — таинственно спросил Жецкий.
Вокульский задумался.
— Я еще ни на чем определенном не могу остановиться; я колеблюсь — словно раскачиваюсь на высоченных качелях. Иногда мне кажется, что я еще совершу что-нибудь полезное…
— Ох, вот, вот…
— Но минутами меня охватывает такое отчаяние, что хочется сквозь землю провалиться со всем, к чему только я ни прикасался…
— Это уж неразумно… неразумно… — заметил Жецкий.
— Знаю… И говорю тебе: равно вероятно, что имя мое когда-нибудь еще прогремит как и то, что я покончу все счеты с жизнью.
Они просидели до позднего вечера.
Через несколько дней разнесся слух, что Вокульский куда-то уехал и, может быть, навсегда.
Все его движимое имущество, начиная с мебели и кончая экипажем и лошадьми, оптом приобрел Шлангбаум по сходной цене.
Домой он вернулся грустный, но по-прежнему спокойный. Прогулка словно связала невидимыми узами его будущность с той далекой полосой жизни, когда он, еще приказчиком или студентом, мастерил машины с вечным двигателем и управляемые воздушные шары. Что же касается последних десяти — пятнадцати лет, то они были только перерывом и потерей времени.
«Мне надо куда-нибудь поехать, — сказал он себе. — Я должен отдохнуть, а там… посмотрим…»
После обеда он послал в Москву длинную телеграмму Сузину.
На другой день, около часу, когда Вокульский завтракал, явился лакей Вонсовской и доложил, что барыня ожидает в карете.
Вокульский бросился на улицу. Вонсовская велела ему садиться.
— Я забираю вас с собой, — сказала она.
— Обедать?
— О нет, всего лишь в Лазенки. С вами безопаснее разговаривать при свидетелях и на свежем воздухе.
Но Вокульский был мрачен и молчалив.
В Лазенках они вышли из кареты и, обогнув дворцовую террасу, стали медленно прогуливаться по аллее, примыкающей к амфитеатру.
— Вам следует встречаться с людьми, пан Вокульский, — начала вдова. — Пора вам очнуться от своей апатии, иначе вы упустите сладкую награду…
— О, неужели?..
— Уверяю вас. Все дамы интересуются вашими терзаниями, и, бьюсь об заклад, не одна из них готова взять на себя роль утешительницы.
— Или поиграть моими мнимыми терзаниями, как кошка затравленной мышью?.. Нет, сударыня, мне не нужны утешительницы, потому что я совсем не терзаюсь, и тем более — по милости дам.
— Послушайте… — вскричала Вонсовская. — Вы еще скажете, что вас не сокрушил удар маленькой ручки…
— Так и скажу, — ответил Вокульский. — Если кто и нанес мне удар, то отнюдь не прекрасный пол, а… право, не знаю… может быть, рок…
— Но все-таки с помощью женщины…
— А главное — моей собственной наивности. Чуть ли не с детства искал я чего-то великого и неведомого; а так как на женщин я смотрел только глазами поэтов, которые страшно им льстят, то и вообразил, что женщина и есть то самое великое и неведомое. Я ошибся, и в этом секрет моего временного помрачения, которому, впрочем, я обязан тем, что разбогател.
Вонсовская остановилась.
— Ну, знаете, я поражена… Мы виделись позавчера, а сегодня вы кажетесь совершенно другим человеком, каким-то древним старцем, который пренебрегает женщинами.
— Это не пренебрежение, а результат наблюдения.
— А именно?
— Что существует порода женщин, которые только затем и живут на свете, чтобы дразнить и разжигать страсти мужчин. Таким образом они превращают умных людей в дураков, честных — в негодяев, а глупцов оставляют глупцами. Они окружены роем поклонников и играют в нашей жизни такую же роль, как гаремы в Турции. Итак, вы видите, что дамы напрасно соболезнуют моим мукам и надеются мною позабавиться. Мое дело — не по их части.
— И вы ставите крест на любви? — насмешливо спросила Вонсовская.
Вокульский вскипел от гнева.
— Нет, сударыня. Но у меня есть друг, пессимист, который растолковал мне, что несравненно выгодней покупать любовь за четыре тысячи в год, а за пять тысяч получить в придачу и верность, чем расплачиваться тем, что мы называем чуством.
— Хороша верность! — вырвалось у Вонсовской.
— По крайней мере заранее известно, чего можно ждать от нее.
Вонсовская закусила губу и пошла к карете.
— Вам следовало бы начать проповедовать свое новое учение.
— Я полагаю, что на это жаль терять время: все равно одни его никогда не поймут, а другие не поверят, пока не убедятся на собственном опыте.
— Спасибо за урок, — сказала она помолчав. — Он произвел на меня столь сильное впечатление, что я даже не прошу вас проводить меня домой… Сегодня вы исключительно плохо настроены, но я надеюсь, что это пройдет. Ах да… Возьмите письмо, — прибавила она, протягивая ему конверт. — Прочтите его. С моей стороны это нескромно, но я знаю, вы меня не выдадите, а я решила во что бы то ни стало уладить недоразумение между вами и Беллой. Удастся мой замысел — сожгите письмо; не удастся… привезите мне его в деревню… Adieu!
Она села в карету и уехала, оставив Вокульского посреди дороги.
— Черт побери, неужели я обидел ее? — огорчился он. — А жаль, преаппетитная дамочка!
Он медленно пошел к Уяздовским Аллеям, раздумывая о Вонсовскои.
«Чепуха… не могу же я признаться, что меня к ней влечет… Допустим даже, что признание было бы принято благосклонно, — что дам я ей взамен?.. Я даже не мог бы сказать, что люблю ее».
Только дома Вокульский раскрыл письмо панны Изабеллы.
При виде дорогого некогда почерка молнией блеснуло в нем чувство горечи; но запах бумаги напомнил ему давно-давно минувшие времена, когда она поручала ему устройство оваций знаменитому Росси.
— Это была одна бусинка в четках, которые перебирала панна Изабелла, молясь своему божеству, — усмехнулся он. И начал читать:
«Милая Казя! Мне так опостылело все на свете, так трудно еще собраться с мыслями, что только сегодня я решилась взяться за перо, чтобы рассказать тебе, что произошло у нас после твоего отъезда.
Я уже знаю, сколько завещала мне тетя Гортензия: шестьдесят тысяч рублей; итак, всего у нас теперь девяносто тысяч, которые почтенный барон обещает куда-то поместить из семи процентов, что составит около шести тысяч рублей в под. Ничего не поделаешь, придется привыкать к бережливости.
Не могу передать, как мне скучно, а может быть — тоскливо… Но и это пройдет. Молодой инженер по-прежнему бывает у нас чуть не ежедневно. Сначала он развлекал меня лекциями об устройстве железных мостов, а теперь рассказывает о том, как был он влюблен в одну особу, которая вышла за другого, как отчаянно он страдал, как потерял надежду полюбить еще раз и как желал бы излечиться с помощью нового, лучшего чуства. Он признался мне также, что пописывает стихи, в которых воспевает только красоты природы… Временами я плакать готова от скуки, но совсем без общества я бы просто умерла, а потому делаю вид, что слушаю его, и иногда позволяю поцеловать ручку…»
У Вокульского жилы вздулись на лбу… Он перевел дух и продолжал читать:
«Папа с каждым днем хуже. Чуть что — тотчас плачет, и стоит нам поговорить пять минут, начинает меня упрекать — знаешь, из-за кого… Ты не поверишь, как меня это расстраивает.
Очень часто бываю в заславских развалинах. Что-то влечет меня туда, — не знаю, может быть, прекрасная природа… или уединение. Когда мне особенно тяжело, я пишу карандашом на потрескавшихся стенах разные разности и с радостью думаю: как хорошо, что первый же дождь смоет все это.
Ах да… забыла сообщить самое главное! Знаешь, предводитель написал отцу моему письмо, в котором по всей форме просит моей руки. Я проплакала целую ночь — не потому, что могу стать предводительницей, а… потому, что это, кажется, неотвратимо…
Перо валится у меня из рук. Будь здорова и вспоминай иногда твою несчастную Беллу».
Вокульский скомкал письмо.
— Как я ее презираю… и все еще люблю! — вырвалось у него.
Голова у него пылала. Он метался по комнате, сжав кулаки, и смеялся над собственными химерами.
Вечером он получил телеграмму из Москвы и немедленно телеграфировал в Париж. Весь следующий день, с утра до поздней ночи, он провел со своим поверенным и нотариусом.
Ложась спать, он подумал:
«А не совершу ли я глупость… Ну, на месте я все еще раз проверю. Сомнительно, может ли существовать металл легче воздуха, но бесспорно, тут что-то кроется… Недаром в поисках философского камня люди наткнулись на химию! Итак, кто знает, что откроется тут… В конце концов не все ли равно — лишь бы выкарабкаться из этой гадости!»
Ответ из Парижа пришел только через день. Вокульский несколько раз перечитал его. Вскоре ему подали письмо от пани Вонсовской с печатью, на которой был изображен сфинкс.
— Да, — усмехнулся Вокульский, — лицо человека и звериное туловище; а наше воображение придает вам крылья!
«Зайдите ко мне на минутку, — писала Вонсовская, — у меня к вам важное дело, а я сегодня собираюсь уехать».
«Посмотрим, какое это важное дело!» — подумал он.
Через полчаса он был у пани Вонсовской. В передней стояли уже уложенные чемоданы. Хозяйка дома приняла его в своем рабочем кабинете, где ничто не напоминало о работе.
— Ах, вы очень любезны! — обиженным тоном начала Вонсовская. — Вчера я весь день вас прождала, а вы и не подумали явиться.
— Ведь вы сами запретили мне приходить? — удивился Вокульский.
— Как это? Разве я не приглашала вас к себе в деревню? Но неважно, я отнесу это за счет вашей эксцентричности… Дорогой мой, у меня к вам весьма важное дело. Я вскоре собираюсь за границу и хочу посоветоваться с вами: когда лучше купить франки — теперь или перед самым отъездом?
— Когда вы едете?
— Примерно… в ноябре… декабре… — ответила она, покраснев.
— Лучше перед самым отъездом.
— Вы думаете?
— Во всяком случае, все так поступают.
— Я как раз не хочу поступать, как все! — воскликнула она.
— Так купите сейчас.
— А если к декабрю франки упадут в цене?
— Так отложите покупку до декабря.
— Ну, знаете, — сказала она, разрывая какую-то бумажку, — вы незаменимый советчик… Черное — это черное, белое — белое. Что же вы за мужчина? Мужчина в любой момент должен быть решительным, по крайней мере должен знать, чего он хочет… Ну как, принесли вы Беллино письмо?
Вокульский молча отдал письмо.
— В самом деле? — оживилась она. — Значит, вы ее не любите? В таком случае, разговор о ней не может быть вам неприятен. Видите ли, я должна либо примирить вас, либо… пусть уж бедная девушка перестанет мучиться… Вы предубеждены против нее… И несправедливы к ней… Это нечестно. Порядочный человек так не делает; нельзя вскружить девушке голову, а потом бросить, как увядший букет…
— Нечестно? — повторил Вокульский. — Скажите мне на милость, какой же честности вы ждете от человека, которого всю жизнь кормили страданием и унижением, унижением и страданием?
— Но наряду с этим бывали у вас и другие минуты.
— О да, несколько приветливых взглядов и ласковых слов, имеющих в моих глазах тот единственный недостаток, что они оказались… ложью.
— Но теперь она жалеет об этом, и если бы вы вернулись…
— Зачем?
— Чтобы получить ее руку и сердце.
— Предоставив вторую руку знакомым и незнакомым обожателям?.. Нет, сударыня, хватит с меня этих состязаний, в которых я бывал бит — и Старскими, и Шастальскими, и черт знает кем еще. Не могу я играть роль евнуха подле своего идеала и подозревать в каждом мужчине счастливого соперника или непрошеного кузена…
— Какая низость! — воскликнула Вонсовская. — Значит, из-за одного проступка, к тому же невинного, вы пренебрегаете некогда любимой женщиной?
— Что касается числа этих проступков, позвольте мне остаться при собственном мнении; а что касается невинности… Боже ты мой! В каком же я жалком положении, если даже не имею представления, как далеко простиралась их невинность!
— Вы полагаете?.. — сухо спросила Вонсовская.
— Ничего я теперь не полагаю, — так же сухо ответил Вокульский. — Я только знаю, что у меня на глазах под видом приятельских отношений завязался пошлейший роман, и с меня этого хватит. Можно еще понять жену, обманывающую своего мужа, — тут, дескать, узы, которыми ее связало супружество. Но когда свободная женщина обманывает чужого человека… Ха-ха-ха! Это уж, ей-богу, из любви к искусству. Ведь она имела право предпочесть мне Старского — и всех их… Так нет же! Ей понадобилось завести в своей свите олуха, который ее по-настоящему любил, который готов был пожертвовать ради нее всем… И чтобы вконец надругаться над человеческой природой, она хотела именно меня превратить в ширму для своих любовных интрижек… Представляете себе, как, вероятно, потешались надо мною эти люди, которым столь дешево доставалась ее благосклонность… И понимаете ли вы, что за ад — чуствовать себя смешным и в то же время несчастным, так ясно видеть свое унижение и сознавать, что оно незаслуженно?
У Вонсовской дрожали губы; она еле удерживалась от слез.
— Может быть, все это ваша фантазия? — спросила она.
— О нет… Оскорбленное человеческое достоинство — это не фантазия.
— А дальше?
— Что же дальше… Я спохватился, совладал с собой и сейчас могу с удовлетворением сказать одно: по крайней мере моим противникам не удалось вполне восторжествовать…
— И ваше решение твердо?
— Послушайте, я понимаю женщину, которая отдается из любви или из-за бедности. Но понять такую вот духовную проституцию, которой занимаются без нужды, холодно, прикрываясь мнимой добродетелью, — нет, это уму непостижимо.
— Значит, есть вещи, которых нельзя простить? — тихо спросила она.
— Кто и кому должен прощать? Пан Старский, вероятно, даже не способен обидеться из-за таких вещей да еще, пожалуй, станет рекомендовать своих приятелей. Об остальных можно не беспокоиться, имея к услугам столь многочисленное и столь избранное общество.
— Еще одно, — сказала Вонсовская, поднимаясь. — Можно ли узнать, что вы собираетесь делать?
— Если бы я знал…
Она протянула ему руку.
— Прощайте.
— Желаю вам счастья…
— О… — вздохнула она и быстро вышла из комнаты.
«Кажется, — подумал Вокульский, спускаясь по лестнице, — сейчас я уладил два дела… Кто знает, не прав ли Шуман…»
От Вонсовской Вокульский поехал к Жецкому. Старый приказчик был бледен и худ; он с трудом поднялся с кресла. Вокульского глубоко взволновал его вид.
— Ты не сердишься, старина, что я так давно не навещал тебя? — спросил он, пожимая ему руку. Жецкий грустно покачал головой.
— Будто я не знаю, что с тобой происходит? — ответил он. — Плохо… плохо все кругом… и становится все хуже и хуже…
Вокульский сел и задумался. Жецкий заговорил:
— Видишь ли, Стах, я так понимаю, что пора мне отправляться к Кацу и моим пехотинцам, а то они где-то там уже точат на меня зубы, дезертир, мол… Знаю: что бы ты ни решил сделать с собою, все будет хорошо и разумно, но… не лучше ли всего жениться на Ставской?.. Ведь она вроде как бы твоя жертва…
Вокульский схватился за голову.
— Бог ты мой! — крикнул он. — Развяжусь ли я когда-нибудь с бабами!.. Одна льстит себя мыслью, что я сделался ее жертвой, другая сама стала моей жертвой, третья хотела стать моей жертвой, да еще нашлось бы с десяток таких, которые бы охотно приняли в жертву меня с моим богатством в придачу… Любопытная страна, где бабы играют первую скрипку и где люди не интересуются ничем, кроме счастливой или несчастной любви…
— Ну, ну, ну… — успокаивал его Жецкий. — Ведь я тебя за шиворот не тащу… Только, видишь ли, Шуман говорил, что тебе поскорей нужно завести новый роман…
— Эх, нет… Мне гораздо нужнее переменить климат, и я уже прописал себе это лекарство.
— Ты уезжаешь?
— Самое позднее послезавтра — в Москву, а там… куда бог пошлет…
— Ты имеешь что-нибудь в виду? — таинственно спросил Жецкий.
Вокульский задумался.
— Я еще ни на чем определенном не могу остановиться; я колеблюсь — словно раскачиваюсь на высоченных качелях. Иногда мне кажется, что я еще совершу что-нибудь полезное…
— Ох, вот, вот…
— Но минутами меня охватывает такое отчаяние, что хочется сквозь землю провалиться со всем, к чему только я ни прикасался…
— Это уж неразумно… неразумно… — заметил Жецкий.
— Знаю… И говорю тебе: равно вероятно, что имя мое когда-нибудь еще прогремит как и то, что я покончу все счеты с жизнью.
Они просидели до позднего вечера.
Через несколько дней разнесся слух, что Вокульский куда-то уехал и, может быть, навсегда.
Все его движимое имущество, начиная с мебели и кончая экипажем и лошадьми, оптом приобрел Шлангбаум по сходной цене.
Глава шестнадцатая
Дневник старого приказчика
«Уже несколько месяцев упорно поговаривают, будто 26 июня сего года в Африке погиб принц Луи-Наполеон, сын императора. И погиб вдобавок в борьбе с каким-то диким народом, который даже неизвестно где живет и как называется. Не может же в самом деле народ называться „зулусами“!
Слух этот все повторяют. Якобы даже императрица Евгения собирается туда поехать, чтобы перевезти в Англию останки сына. Так оно или нет, не знаю, ибо с июля не читал газет и избегаю говорить о политике.
Вздорная вещь политика! Раньше не было ни телеграмм, ни передовиц, однако же человечество шло вперед, и всякий, у кого была голова на плечах, мог без труда разобраться в политической ситуации. Теперь же к вашим услугам и телеграммы, и передовицы, и последние новости, — а все это только сбивает с толку. И мало того что с толку сбивают, — ведь просто душу выворачивают! А не будь у нас Кенига[53] или славного Сулицкого — право, можно было бы усомниться в справедливости всевышнего. Ужас, что печатается нынче в газетах!
Что же касается принца Луи-Наполеона, то он мог и погибнуть, но мог и укрыться где-нибудь от агентов Гамбетты. Я-то вообще не придаю значения слухам.
Клейна все нет и нет, а Лисецкий переехал на Волгу, в Астрахань. На прощанье он сказал мне, что скоро тут останутся одни евреи.
Лисецкий всегда любил преувеличивать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Со здоровьем у меня плоховато. Я так быстро устаю, что уже не могу ходить по улице без палки. Вообще ничего особенного, только иногда вдруг странно разбаливается плечо и одолевает одышка. Но это пройдет; а не пройдет — тоже не беда. Мир как-то так меняется к худшему, что скоро мне уже не с кем будет перекинуться словом и не во что будет верить.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В конце июля Генрик Шлангбаум отпраздновал день своего рождения как владелец магазина и глава нашего Общества. И вполовину не было того блеска, как у Стаха в прошлом году, тем не менее на торжество сбежались все друзья и недруги Вокульского и пили за здоровье Шлангбаума… так что стекла дрожали!
Ох, люди, люди!.. Помани вас полной тарелкой и бутылочкой — вы в воду броситесь, а за рублем — так и сам черт не знает, куда вы только не полезете!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Фу ты!.. Сегодня мне показали номер «Курьера», в котором баронессу Кшешовскую называют одной из самых достойных и добросердечных дам — за то, что она пожертвовала двести рублей на какой-то приют. Видно, забыли уже, как она судилась с пани Ставской и скандалила с жильцами.
Неужели муж укротил-таки эту бабу?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нападки на евреев все усиливаются. Уже дошло до брехни, будто евреи похищают христианских детей и режут их на мацу.
Когда я слышу подобные истории, я, ей-богу, протираю глаза и спрашиваю себя: жар у меня, что ли, или, может быть, вся моя молодость была только сном?
Но пуще всего меня возмущает дурацкое злорадство доктора Шумана.
— Так им и надо, паршивцам! — говорит он. — Пусть, пусть протрут их с песочком, пусть поучат уму-разуму. Евреи — гениальная раса, но такие шельмецы, что без кнута и шпоры, их не объездить.
— Доктор, — сказал я ему как-то (он кого хочешь выведет из терпения), — раз уж, по-вашему, евреи такие прохвосты, так им и шпоры не помогут.
— Унять их, может быть, и не уймут, — отвечал он, — но ума прибавят и заставят крепче держаться друг за дружку. А если бы евреям да настоящую солидарность… о!..
Странный человек этот доктор. Честен он безусловно, а уж умен — нечего и говорить; только честность его не от сердца, а так — по привычке, что ли? Что касается ума, то он у него из тех, что скорей позволит человеку сто вещей высмеять и испакостить, чем одну создать.
Когда я с ним разговариваю, мне иногда приходит в голову, что душа у него словно ледяная глыба, в ней может отразиться даже огонь, но сама она никогда не согреется.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Стах уехал в Москву, кажется для того, чтобы урегулировать денежные расчеты с Сузиным. Тот должен ему чуть ли не полмиллиона (кто мог предполагать что-либо подобное два года назад!), но что собирается сделать Стах с такой уймой денег, понятия не имею.
Он всегда был оригинал и всегда устраивал нам неожиданности. Не готовит ли он и сейчас какой-нибудь сюрпризец? Просто боюсь!
Между тем Мрачевский сделал предложение пани Ставской, и она, немного поколебавшись, дала согласие. Если, как надеется Мрачевский, они откроют магазин в Варшаве, я, пожалуй, войду с ними в компанию и поселюсь у них. И, боже ты мой, буду нянчить детей Мрачевского, хотя всегда думал, что такие обязанности мне придется исполнять при детях Стаха…
Как жестока жизнь…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вчера я дал пять рублей и заказал молебен за принца Луи-Наполеона. Не панихиду, а именно молебен, потому что он, может быть, и не погиб, хотя все об этом болтают. Я же… Я не разбираюсь в богословии, но все-таки лучше обеспечить ему на том свете хороший прием. А вдруг?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я в самом деле нездоров, хотя Шуман уверяет, что все идет хорошо. Он запретил мне пить пиво, кофе и вино, быстро ходить и раздражаться… Умник тоже! Такой рецепт и я могу прописать, а попробуй-ка сам его соблюсти!..
Он разговаривает со мной так, словно подозревает меня в беспокойстве о Стахе. Смешной человек! Разве Стах несовершеннолетний, разве я уже не расставался с ним на целых семь лет! Прошли годы, Стах вернулся и опять пустился во все тяжкие.
И теперь будет, как бывало: вдруг пропал, вдруг и вернется…
А все-таки тяжело жить на свете. И не раз я задумываюсь: верно ли, что существует некий план, по которому все человечество идет к лучшему будущему, или же все зависит от случая, а человечество устремляется в ту сторону, куда его толкает перевес сил? Если одерживают верх хорошие люди, то и мир идет по хорошему пути, а если одолевают прохвосты — то по плохому. А в конце концов — и от хороших и от плохих останется горсточка пепла.
Если так, то нечего удивляться Стаху, который частенько говорил мне, что хотел бы поскорее погибнуть сам и уничтожить всякий след после себя. Но у меня предчуствие, что это не так.
Хотя… Разве не было у меня предчуствия, что принц Луи-Наполеон станет императором Франции? Нет, подождем-ка еще, что-то мне эта смерть в битве с голыми неграми кажется очень сомнительной…»
Слух этот все повторяют. Якобы даже императрица Евгения собирается туда поехать, чтобы перевезти в Англию останки сына. Так оно или нет, не знаю, ибо с июля не читал газет и избегаю говорить о политике.
Вздорная вещь политика! Раньше не было ни телеграмм, ни передовиц, однако же человечество шло вперед, и всякий, у кого была голова на плечах, мог без труда разобраться в политической ситуации. Теперь же к вашим услугам и телеграммы, и передовицы, и последние новости, — а все это только сбивает с толку. И мало того что с толку сбивают, — ведь просто душу выворачивают! А не будь у нас Кенига[53] или славного Сулицкого — право, можно было бы усомниться в справедливости всевышнего. Ужас, что печатается нынче в газетах!
Что же касается принца Луи-Наполеона, то он мог и погибнуть, но мог и укрыться где-нибудь от агентов Гамбетты. Я-то вообще не придаю значения слухам.
Клейна все нет и нет, а Лисецкий переехал на Волгу, в Астрахань. На прощанье он сказал мне, что скоро тут останутся одни евреи.
Лисецкий всегда любил преувеличивать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Со здоровьем у меня плоховато. Я так быстро устаю, что уже не могу ходить по улице без палки. Вообще ничего особенного, только иногда вдруг странно разбаливается плечо и одолевает одышка. Но это пройдет; а не пройдет — тоже не беда. Мир как-то так меняется к худшему, что скоро мне уже не с кем будет перекинуться словом и не во что будет верить.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В конце июля Генрик Шлангбаум отпраздновал день своего рождения как владелец магазина и глава нашего Общества. И вполовину не было того блеска, как у Стаха в прошлом году, тем не менее на торжество сбежались все друзья и недруги Вокульского и пили за здоровье Шлангбаума… так что стекла дрожали!
Ох, люди, люди!.. Помани вас полной тарелкой и бутылочкой — вы в воду броситесь, а за рублем — так и сам черт не знает, куда вы только не полезете!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Фу ты!.. Сегодня мне показали номер «Курьера», в котором баронессу Кшешовскую называют одной из самых достойных и добросердечных дам — за то, что она пожертвовала двести рублей на какой-то приют. Видно, забыли уже, как она судилась с пани Ставской и скандалила с жильцами.
Неужели муж укротил-таки эту бабу?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нападки на евреев все усиливаются. Уже дошло до брехни, будто евреи похищают христианских детей и режут их на мацу.
Когда я слышу подобные истории, я, ей-богу, протираю глаза и спрашиваю себя: жар у меня, что ли, или, может быть, вся моя молодость была только сном?
Но пуще всего меня возмущает дурацкое злорадство доктора Шумана.
— Так им и надо, паршивцам! — говорит он. — Пусть, пусть протрут их с песочком, пусть поучат уму-разуму. Евреи — гениальная раса, но такие шельмецы, что без кнута и шпоры, их не объездить.
— Доктор, — сказал я ему как-то (он кого хочешь выведет из терпения), — раз уж, по-вашему, евреи такие прохвосты, так им и шпоры не помогут.
— Унять их, может быть, и не уймут, — отвечал он, — но ума прибавят и заставят крепче держаться друг за дружку. А если бы евреям да настоящую солидарность… о!..
Странный человек этот доктор. Честен он безусловно, а уж умен — нечего и говорить; только честность его не от сердца, а так — по привычке, что ли? Что касается ума, то он у него из тех, что скорей позволит человеку сто вещей высмеять и испакостить, чем одну создать.
Когда я с ним разговариваю, мне иногда приходит в голову, что душа у него словно ледяная глыба, в ней может отразиться даже огонь, но сама она никогда не согреется.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Стах уехал в Москву, кажется для того, чтобы урегулировать денежные расчеты с Сузиным. Тот должен ему чуть ли не полмиллиона (кто мог предполагать что-либо подобное два года назад!), но что собирается сделать Стах с такой уймой денег, понятия не имею.
Он всегда был оригинал и всегда устраивал нам неожиданности. Не готовит ли он и сейчас какой-нибудь сюрпризец? Просто боюсь!
Между тем Мрачевский сделал предложение пани Ставской, и она, немного поколебавшись, дала согласие. Если, как надеется Мрачевский, они откроют магазин в Варшаве, я, пожалуй, войду с ними в компанию и поселюсь у них. И, боже ты мой, буду нянчить детей Мрачевского, хотя всегда думал, что такие обязанности мне придется исполнять при детях Стаха…
Как жестока жизнь…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вчера я дал пять рублей и заказал молебен за принца Луи-Наполеона. Не панихиду, а именно молебен, потому что он, может быть, и не погиб, хотя все об этом болтают. Я же… Я не разбираюсь в богословии, но все-таки лучше обеспечить ему на том свете хороший прием. А вдруг?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я в самом деле нездоров, хотя Шуман уверяет, что все идет хорошо. Он запретил мне пить пиво, кофе и вино, быстро ходить и раздражаться… Умник тоже! Такой рецепт и я могу прописать, а попробуй-ка сам его соблюсти!..
Он разговаривает со мной так, словно подозревает меня в беспокойстве о Стахе. Смешной человек! Разве Стах несовершеннолетний, разве я уже не расставался с ним на целых семь лет! Прошли годы, Стах вернулся и опять пустился во все тяжкие.
И теперь будет, как бывало: вдруг пропал, вдруг и вернется…
А все-таки тяжело жить на свете. И не раз я задумываюсь: верно ли, что существует некий план, по которому все человечество идет к лучшему будущему, или же все зависит от случая, а человечество устремляется в ту сторону, куда его толкает перевес сил? Если одерживают верх хорошие люди, то и мир идет по хорошему пути, а если одолевают прохвосты — то по плохому. А в конце концов — и от хороших и от плохих останется горсточка пепла.
Если так, то нечего удивляться Стаху, который частенько говорил мне, что хотел бы поскорее погибнуть сам и уничтожить всякий след после себя. Но у меня предчуствие, что это не так.
Хотя… Разве не было у меня предчуствия, что принц Луи-Наполеон станет императором Франции? Нет, подождем-ка еще, что-то мне эта смерть в битве с голыми неграми кажется очень сомнительной…»
Глава семнадцатая
…?…
Жецкому сильно нездоровилось: по его собственному мнению — от безделья, а по мнению Шумана — по причине болезни сердца, внезапно обнаружившейся и быстро развивавшейся под влиянием каких-то огорчений.
Работы у него было немного. Утром он приходил в магазин, бывший Вокульского, а ныне Шлангбаума, но оставался там только до тех пор, пока не приходили приказчики, а главное — покупатели. Объяснялось это тем, что покупатели почему-то с удивлением посматривали на него, а приказчики (за исключением Зембы, все евреи) не только не оказывали ему почтения, к которому он привык, но даже, несмотря на замечания Шлангбаума, обращались с ним довольно пренебрежительно.
Такое положение вещей заставляло пана Игнация все чаще обращаться мыслью к Вокульскому. Не потому, что он опасался чего-нибудь худого, а просто так.
Утром, около шести часов, он думал: встал Вокульский или еще спит и где он сейчас? В Москве или, может быть, уже выехал оттуда и подъезжает к Варшаве? В полдень он вспоминал те далекие времена, когда почти не проходило дня, чтобы Стах не обедал с ним, вечером же, особенно перед сном, он говорил:
— Наверное, Стах сейчас у Сузина… Ну и кутят же они, должно быть… А может быть, он уже в вагоне, возвращается в Варшаву и в эту минуту ложится спать?
Бывая в магазине, — а заходил он туда по нескольку раз в день, несмотря на грубость приказчиков и раздражающую любезность Шлангбаума, — он всегда думал: что ни говори, а при Вокульском тут было иначе.
Его немного огорчало, что Вокульский не дает знать о себе, но приписывал это его обычным чудачествам.
«Стах и здоровый-то не особенно любил писать, чего же ждать теперь, когда он так разбит, — думал он. — Ох, женщины, женщины…»
В тот день, когда Шлангбаум купил мебель и экипаж Вокульского, пан Игнаций слег в постель. Не то что ему было жалко — все равно, к чему этот экипаж и роскошная мебель, но ведь обычно такие распродажи устраиваются после смерти человека.
— Ну, а Стах, слава богу, жив и здоров! — повторял он себе.
Однажды вечером пан Игнаций, сидя в халате, обдумывал, какой он устроит магазин Мрачевскому, чтобы заткнуть за пояс Шлангбаума, как вдруг услышал резкие звонки в передней и какую-то возню на лестнице.
Слуга, уже собиравшийся спать, открыл дверь.
— Барин дома? — спросил знакомый Жецкому голос.
— Барин болен.
— Вот еще болен!.. От людей прячется.
— Постойте, господин советник, может быть, мы обеспокоим? — заметил второй голос.
Работы у него было немного. Утром он приходил в магазин, бывший Вокульского, а ныне Шлангбаума, но оставался там только до тех пор, пока не приходили приказчики, а главное — покупатели. Объяснялось это тем, что покупатели почему-то с удивлением посматривали на него, а приказчики (за исключением Зембы, все евреи) не только не оказывали ему почтения, к которому он привык, но даже, несмотря на замечания Шлангбаума, обращались с ним довольно пренебрежительно.
Такое положение вещей заставляло пана Игнация все чаще обращаться мыслью к Вокульскому. Не потому, что он опасался чего-нибудь худого, а просто так.
Утром, около шести часов, он думал: встал Вокульский или еще спит и где он сейчас? В Москве или, может быть, уже выехал оттуда и подъезжает к Варшаве? В полдень он вспоминал те далекие времена, когда почти не проходило дня, чтобы Стах не обедал с ним, вечером же, особенно перед сном, он говорил:
— Наверное, Стах сейчас у Сузина… Ну и кутят же они, должно быть… А может быть, он уже в вагоне, возвращается в Варшаву и в эту минуту ложится спать?
Бывая в магазине, — а заходил он туда по нескольку раз в день, несмотря на грубость приказчиков и раздражающую любезность Шлангбаума, — он всегда думал: что ни говори, а при Вокульском тут было иначе.
Его немного огорчало, что Вокульский не дает знать о себе, но приписывал это его обычным чудачествам.
«Стах и здоровый-то не особенно любил писать, чего же ждать теперь, когда он так разбит, — думал он. — Ох, женщины, женщины…»
В тот день, когда Шлангбаум купил мебель и экипаж Вокульского, пан Игнаций слег в постель. Не то что ему было жалко — все равно, к чему этот экипаж и роскошная мебель, но ведь обычно такие распродажи устраиваются после смерти человека.
— Ну, а Стах, слава богу, жив и здоров! — повторял он себе.
Однажды вечером пан Игнаций, сидя в халате, обдумывал, какой он устроит магазин Мрачевскому, чтобы заткнуть за пояс Шлангбаума, как вдруг услышал резкие звонки в передней и какую-то возню на лестнице.
Слуга, уже собиравшийся спать, открыл дверь.
— Барин дома? — спросил знакомый Жецкому голос.
— Барин болен.
— Вот еще болен!.. От людей прячется.
— Постойте, господин советник, может быть, мы обеспокоим? — заметил второй голос.