Страница:
Вокульский припал лицом к земле. Ему казалось, что каждая слеза уносит из его сердца частицу боли, разочарования и отчаяния. Расстроенная мысль начала приходить в равновесие. Он уже отдавал себе отчет в происходящем и понимал, что в минуту горя, когда все, казалось, его предало, ему остались верны земля, простой человек и бог.
Понемногу он успокаивался, рыдания все реже разрывали ему грудь, он ощутил слабость во всем теле и крепко заснул.
Светало, когда он проснулся; он сел, протер глаза, увидел подле себя стрелочника и все вспомнил.
— Долго я спал? — спросил он.
— С четверть часика… или с полчаса… — ответил стрелочник.
«Черт побери, бешенство у меня начинается, что ли?..»
Вдруг он увидел вдали два огонька, медленно приближавшиеся к нему; позади них виднелась какая-то черная глыба, за которою густым снопом тянулись искры.
Поезд!..
И ему представилось, что это тот самый поезд, в котором едет панна Изабелла. Он снова увидел вагон, тусклый свет фонаря, завешенного голубым камлотом, и в углу панну Изабеллу в объятиях Старского…
— Люблю… люблю… — прошептал он. — Не могу забыть…
Сердце его сжала такая мука, для которой на человеческом языке названия нет. Все терзало его — усталая мысль, наболевшее чувство, раздавленная воля, самое существование… И внезапно его охватило уже не желание, а неистовая жажда смерти.
Поезд медленно приближался. Вокульский, не отдавая себе отчета в том, что делает, бросился на рельсы. Он дрожал, зубы его стучали, обеими руками он ухватился за шпалы, в рот ему набился песок… На пути упал свет фонарей, рельсы тихо дребезжали под колесами паровоза…
— Господи, помилуй меня и спаси… — прошептал он и закрыл глаза.
Вдруг на него пахнуло теплом, и в то же мгновение что-то с силой рвануло его и столкнуло с рельсов… Поезд пронесся в нескольких дюймах от его головы, обдав паром и горячим пеплом. На миг он потерял сознание, а когда очнулся, увидел какого-то человека, который придавил ему коленом грудь и держал его за руки.
— Что ж это вы, ваша милость, задумали?.. — говорил человек. — Где ж это видано!.. Господь бог…
Он не договорил. Вокульский столкнул его с себя, схватил за шиворот и швырнул наземь.
— Чего тебе нужно, подлец?.. — закричал он.
— Ваша… ваша милость… да ведь я Высоцкий…
— Высоцкий?.. Высоцкий?.. — повторил Вокульский. — Врешь. Высоцкий в Варшаве…
— Я брат его, стрелочник. Ваша милость сами изволили устроить меня сюда еще в прошлом году, после пасхи… Ну мог ли я смотреть на такую беду?» Да и запрещается у нас на дороге под машину лезть…
Вокульский задумался и отпустил его. Потом вынул бумажник, достал несколько сотенных и, протянув их Высоцкому, сказал:
— Вот что… вчера я был пьян… Смотри же, никому ни слова о том, что тут было. А это возьми… для детишек…
Стрелочник повалился ему в ноги.
— Я думал, ваша милость все потеряли, и потому…
— Ты прав, — задумчиво ответил Вокульский. — Я потерял все, кроме богатства. О тебе я не забуду, хотя… лучше бы меня уже не было в живых!
— Я так сразу и подумал, что не станет такой барин искать беды, хотя бы все деньги потерял. Злоба людская вас до этого довела!.. Но и ей конец придет. Бог правду видит, да не скоро скажет. Вот помяните мое слово…
Вокульский поднялся с земли и пошел на станцию. Вдруг он обернулся к Высоцкому.
— Когда будешь в Варшаве, зайди ко мне… Но ни слова о том, что тут было…
— Бог мне свидетель, не скажу, — сказал Высоцкий и снял шапку.
— А в другой раз… — прибавил Вокульский и положил руку ему на плечо,
— в другой раз… Если встретится тебе человек, который… понимаешь?.. если встретится тебе такой, не спасай его… Когда кто-нибудь добровольно захочет предстать пред господним судом со своей обидой, не мешай ему… Не мешай!
Понемногу он успокаивался, рыдания все реже разрывали ему грудь, он ощутил слабость во всем теле и крепко заснул.
Светало, когда он проснулся; он сел, протер глаза, увидел подле себя стрелочника и все вспомнил.
— Долго я спал? — спросил он.
— С четверть часика… или с полчаса… — ответил стрелочник.
«Черт побери, бешенство у меня начинается, что ли?..»
Вдруг он увидел вдали два огонька, медленно приближавшиеся к нему; позади них виднелась какая-то черная глыба, за которою густым снопом тянулись искры.
Поезд!..
И ему представилось, что это тот самый поезд, в котором едет панна Изабелла. Он снова увидел вагон, тусклый свет фонаря, завешенного голубым камлотом, и в углу панну Изабеллу в объятиях Старского…
— Люблю… люблю… — прошептал он. — Не могу забыть…
Сердце его сжала такая мука, для которой на человеческом языке названия нет. Все терзало его — усталая мысль, наболевшее чувство, раздавленная воля, самое существование… И внезапно его охватило уже не желание, а неистовая жажда смерти.
Поезд медленно приближался. Вокульский, не отдавая себе отчета в том, что делает, бросился на рельсы. Он дрожал, зубы его стучали, обеими руками он ухватился за шпалы, в рот ему набился песок… На пути упал свет фонарей, рельсы тихо дребезжали под колесами паровоза…
— Господи, помилуй меня и спаси… — прошептал он и закрыл глаза.
Вдруг на него пахнуло теплом, и в то же мгновение что-то с силой рвануло его и столкнуло с рельсов… Поезд пронесся в нескольких дюймах от его головы, обдав паром и горячим пеплом. На миг он потерял сознание, а когда очнулся, увидел какого-то человека, который придавил ему коленом грудь и держал его за руки.
— Что ж это вы, ваша милость, задумали?.. — говорил человек. — Где ж это видано!.. Господь бог…
Он не договорил. Вокульский столкнул его с себя, схватил за шиворот и швырнул наземь.
— Чего тебе нужно, подлец?.. — закричал он.
— Ваша… ваша милость… да ведь я Высоцкий…
— Высоцкий?.. Высоцкий?.. — повторил Вокульский. — Врешь. Высоцкий в Варшаве…
— Я брат его, стрелочник. Ваша милость сами изволили устроить меня сюда еще в прошлом году, после пасхи… Ну мог ли я смотреть на такую беду?» Да и запрещается у нас на дороге под машину лезть…
Вокульский задумался и отпустил его. Потом вынул бумажник, достал несколько сотенных и, протянув их Высоцкому, сказал:
— Вот что… вчера я был пьян… Смотри же, никому ни слова о том, что тут было. А это возьми… для детишек…
Стрелочник повалился ему в ноги.
— Я думал, ваша милость все потеряли, и потому…
— Ты прав, — задумчиво ответил Вокульский. — Я потерял все, кроме богатства. О тебе я не забуду, хотя… лучше бы меня уже не было в живых!
— Я так сразу и подумал, что не станет такой барин искать беды, хотя бы все деньги потерял. Злоба людская вас до этого довела!.. Но и ей конец придет. Бог правду видит, да не скоро скажет. Вот помяните мое слово…
Вокульский поднялся с земли и пошел на станцию. Вдруг он обернулся к Высоцкому.
— Когда будешь в Варшаве, зайди ко мне… Но ни слова о том, что тут было…
— Бог мне свидетель, не скажу, — сказал Высоцкий и снял шапку.
— А в другой раз… — прибавил Вокульский и положил руку ему на плечо,
— в другой раз… Если встретится тебе человек, который… понимаешь?.. если встретится тебе такой, не спасай его… Когда кто-нибудь добровольно захочет предстать пред господним судом со своей обидой, не мешай ему… Не мешай!
Глава четырнадцатая
Дневник старого приказчика
«Политическая ситуация обрисовывается все яснее. Имеются уже две коалиции. С одной стороны — Россия с Турцией, с другой — Германия, Австрия и Англия. А если так, значит в любую минуту может разразиться война, в ходе которой будут разрешены важные, чрезвычайно важные вопросы.
Только будет ли война? Ведь все мы склонны обольщаться своей прозорливостью. Так вот — будет, на этот раз непременно будет! Лисецкий говорит, что я каждый год пророчу войну, и ни разу мое пророчество не сбылось. Олух он, деликатно выражаясь… Одно дело — прежде, а другое — теперь.
Читаю я, например, в газетах, что Гарибальди в Италии возмущает народ против Австрии. А зачем, спрашивается?.. Затем, что он ждет большой войны. Но и это еще не все: через несколько дней я слышу, что генерал Тюрр всеми святыми заклинает Гарибальди не втягивать итальянцев в беду.
Что это значит?.. В переводе на язык простых смертных это значит: «Не кипятитесь, голубчики-итальянцы, Австрия вам и без того уступит Триест, если выиграет войну. А вот если по вашей милости она проиграет, то ничего вы не получите…»
Это факты весьма и весьма знаменательные — и призывы Гарибальди, и уговоры Тюрра. Гарибальди горячится, ибо видит, что война на носу, а Тюрр успокаивает, ибо предвидит и дальнейшие события.
Но когда именно вспыхнет война? В конце июня или в начале июля? Так может думать человек, несведущий в политике, но не я. Ибо немцы не станут начинать войну, не обезопасив себя со стороны Франции. Каким же образом они себя обезопасят? Шпрот утверждает, что такой возможности нет, а я вижу, что есть, и весьма простая. О, Бисмарк — хитрая бестия, я в этом все больше убеждаюсь!
Да и для чего бы Германии и Австрии вовлекать в союз Англию?.. Ясное дело — они желают припасти успокоительное для Франции и склонить ее к объединению с ними. А произойдет это следующим образом.
В английской армии служит юный Наполеон — Люлю, который сражается с зулусами в Африке, как его дед, Наполеон Великий. Когда англичане закончат войну, они произведут юного Наполеона в генералы и скажут французам:
— Любезные! Вот Бонапарт, он воевал в Африке, где покрыл себя неувядаемой славой, как его дед. Сделайте же его своим императором, а мы за то ловким политическим маневром выцарапаем у немцев Эльзас и Лотарингию. Ну, заплатите вы им пять-шесть миллиардов, — да ведь это лучше, чем затевать новую войну, которая обойдется в десять миллиардов, а чем кончится для вас, еще не известно…
Французы, конечно, провозгласят Люлю императором, заберут свои земли, заплатят деньги, вступят в союз с Германией, а уж тогда, с этакой кучей денег, Бисмарк покажет себя!
О, это умная шельма! И кто-кто, а Бисмарк сумеет провести свой план. Я давно смекнул, какая это продувная бестия, и стал питать к нему слабость, только скрывал ее. Ну, и язва, скажу я вам! Он женат на дочке Путткамера, а Путткамеры, как известно, — родня Мицкевичу.[49] Притом, говорят, он без ума от поляков и даже советовал сыну немецкого наследника учиться по-польски…
Ну, если в этом году не будет войны… То-то расскажу я Лисецкому сказку про дурачка! Он, бедняга, воображает, будто политическая мудрость заключается в том, чтобы ничему не верить. Чушь!.. Суть политики в комбинациях, сообразующихся с естественным ходом вещей.
Итак, да здравствует Наполеон IV! Правда, сейчас о нем никто и не думает, но я уверен, что во всей этой кутерьме он сыграет главную роль. А если возьмется за дело умеючи, то не только даром вернет Эльзас и Лотарингию, но еще и расширит границы Франции до самого Рейна. Лишь бы Бисмарк не спохватился слишком рано и не догадался, что использовать в своих целях Бонапарта — все равно что впрягать в тачку льва. Мне таки кажется, что в этом единственном вопросе Бисмарк просчитается. И, откровенно говоря, я об этом сожалеть не стану, ибо он никогда не внушал мне доверия.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что-то неладно у меня со здоровьем. Не то чтобы у меня что-нибудь болело, но так как-то… Не могу много ходить, потерял аппетит, даже не очень хочется писать.
В магазине почти нечего делать: там уже хозяйничает Шлангбаум, а я только так, между прочим занимаюсь делами Стаха. К октябрю Шлангбаум должен окончательно расплатиться с нами. Бедствовать мне не придется, потому что славный Стах обеспечил мне полторы тысячи в год пожизненной пенсии; но как подумаю, что скоро уже потеряю всякое значение в магазине и ничем не буду вправе распоряжаться…
Не стоит жить… Иной раз такая тоска берет, что, если б не Стах и не юный Наполеон, сделал бы с собою невесть что… Кто знает, старый дружище Кац, не умнее ли ты поступил? Надеяться тебе, правда, уже не на что, зато и нечего бояться разочарований… Не говорю, что я их опасаюсь, потому что ведь ни Вокульский, ни Бонапарт… Но все же… что-то не то…
Как я ослабел: мне уже и писать трудно. Хорошо бы поехать куда-нибудь… Боже мой, за двадцать лет я носа не высунул за варшавскую заставу! А временами так тянет еще хоть раз перед смертью взглянуть на Венгрию… авось на старых полях сражений я разыскал бы хоть кости старых товарищей… Эх, Кац, Кац!.. Помнишь ли этот дым, и свист, и сигналы?.. И какая тогда была зеленая трава, и как светило нам солнце!..
Ничего не поделаешь, придется собраться в путь, поглядеть на горы и леса, подышать воздухом широких равнин, залитых солнцем, — и начать новую жизнь. Может, даже переберусь куда-нибудь в провинцию, поближе к пани Ставской. Да и что же еще остается пенсионеру?
Странный человек Шлангбаум; не думал я, зная его бедняком, что он станет так задирать нос. Уже успел через Марушевича познакомиться с баронами, а через баронов с графами и только не может пока добраться до князя, который с евреями вежлив, но близко к себе не подпускает.
А в то время как Шлангбаум задирает нос, в городе поднимается крик против евреев. Всякий раз, когда я захожу выпить кружечку пива, обязательно кто-нибудь набрасывается на меня с бранью из-за того, что Стах продал магазин евреям.
Советник брюзжит, что евреи лишают его третьей части пенсии; Шпрот сетует, что из-за евреев дела его идут хуже; Лисецкий плачется, что Шлангбаум рассчитывает его со дня святого Яна, а Клейн помалкивает.
Уже и в газетах пописывают против евреев, а что всего удивительней, даже доктор Шуман, даром что сам иудей, на днях завел со мной такой разговор:
— Вот увидите, не пройдет и нескольких лет, как с евреями начнутся крупные неприятности.
— Извините, пожалуйста, — говорю я, — ведь вы сами, доктор, недавно хвалили их!
— Хвалил, потому что это гениальная раса, но натура у них преподлая. Представьте, оба Шлангбаума, старый и молодой, хотели меня объегорить — это меня-то!
«Ага! — подумал я. — Опять тебя к нам потянуло, как только единоверцы пошарили у тебя в кармане…»
И, по правде говоря, я окончательно охладел к Шуману.
А чего-чего они ни наговаривают на Вокульского. И мечтатель, и идеалист, и романтик… Может, все потому, что он никогда ни с кем не поступает по-свински.
Когда я передал этот разговор Клейну, наш заморыш возразил:
— Он считает, что неприятности начнутся только через несколько лет? Можете его успокоить — начнутся раньше…
— Господи Иисусе! — говорю я. — Почему ж это?
— Мы-то их уже раскусили, хоть они и с нами заигрывают… Ловкие субъекты! Да просчитались на этот раз… Знаем мы, что они могли бы натворить, если б им дать волю…
Я считал Клейна человеком весьма передовых убеждений, может даже чересчур передовых, а теперь полагаю, что он попросту ретроград. К тому же, что означает сие: «мы, с нами»?
И это век, пришедший на смену восемнадцатому! Тому самому веку, который начертал на своих знаменах: «Свобода, равенство и братство»? За что же, черт побери, я воевал с австрийцами?.. За что погибали мои товарищи?..
Чепуха! Пустое! Все это переменит император Наполеон IV.
Тогда и Шлангбаум не будет так нагло себя вести, и Шуман перестанет кичиться своим еврейством, и Клейн не будет им угрожать.
А время это не за горами, если даже Стах Вокульский…
Ах, как я утомлен… нет, надо куда-нибудь поехать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не настолько я стар, чтобы мне помышлять о смерти; но, боже мой, если рыбу вынуть из воды, даже самую молодую и крепкую, она издохнет, потому что лишится привычной среды…
Похоже, что и я оказался такой рыбой, вытащенной из воды; в магазине у нас Шлангбаум уже распоясался вовсю и, чтобы показать свою власть, выгнал швейцара и инкассатора за то, дескать, что они не выказывали ему должного уважения.
Когда я вступился за них, он с возмущением ответил:
— Посмотрите только, как они ведут себя со мною и как — с Вокульским!.. Ему, правда, они не кланялись так низко, зато в каждом их движении, в каждом взгляде видно было, что они готовы за него в огонь и в воду…
— Так вы хотите, чтобы они и за вас пошли в огонь и в воду? — спросил я.
— А как же? Ведь они едят мой хлеб, я им даю работу и жалованье плачу…
Я боялся, что Лисецкий (он прямо посинел, слушая подобную чушь) отпустит ему оплеуху; тот, однако, сдержался и только спросил:
— А знаете ли, почему за Вокульского мы пошли бы в огонь и в воду?
— Потому что у него денег больше…
— Нет, пан Шлангбаум. Потому что у него есть то, чего у вас нет и никогда не будет, — ответил Лисецкий, ударяя себя в грудь.
Шлангбаум налился кровью, как вурдалак.
— Что это значит? Чего у меня нет? Пан Лисецкий, мы не можем вместе работать… Вы насмехаетесь над ритуальными обрядами…
Я схватил Лисецкого за руку и потащил его за шкафы. Всех рассмешила обида Шлангбаума. Только Земба (он единственный останется в магазине) хорохорился и кричал:
— Хозяин прав… Нельзя издеваться над вероисповеданием, вера — чуство священное! Где же свобода совести?.. где прогресс, где цивилизация?.. уравнение в правах?..
— Наглый подлиза, — проворчал Клейн и шепнул мне: — Ну, разве Шуман не прав, что они в конце концов нарвутся на неприятности? Помните, как он держался в первые дни, а посмотрите, каков теперь!
Я, разумеется, отчитал Клейна: по какому праву он запугивает своих сограждан какими-то неприятностями? А все же в глубине души не могу не признать, что Шлангбаум за один год сильно переменился.
Раньше он был тихоня, а сейчас стал нахальным и заносчивым; раньше молчал, когда его обижали, а сейчас сам на тебя орет по всякому поводу. Раньше называл себя поляком, а сейчас кичится тем, что он еврей. Раньше он даже верил в благородство и бескорыстие, а сейчас говорит только о своих деньгах и связях. Плохо это может кончиться!..
Зато перед покупателями он ходит за задних лапках, а графам или хотя бы баронам готов пятки лизать. С подчиненными же — сущий гиппопотам! То и дело фыркает, никому не дает шагу ступить. Не очень-то красиво… Но, с другой стороны, ни советник Шпрот, ни Клейн, ни Лисецкий не имеют права грозить евреям какими-то неприятностями…
Итак, что же я теперь значу в магазине при этом уроде? Принимаюсь счет составлять — он заглядывает мне через плечо; даю какое-нибудь распоряжение — он тут же громко его повторяет. В магазине он меня затирает, при знакомых покупателях то и дело говорит: «Мой друг Вокульский… мой знакомый барон Кшешовский… мой приказчик Жецкий…» А когда мы одни, обращается ко мне: «дорогой, милый Жецкий…»
Несколько раз я в самой деликатной форме давал ему понять, что эти ласкательные эпитеты не доставляют мне удовольствия. Но он, бедняга, не понимает намеков, а я все терплю да терплю и когда-то еще выйду из себя… У меня всегда так. Лисецкий вскипает сразу, потому-то Шлангбаум и считается с ним.
Что ни говори, а Шуман был прав, утверждая, будто мы, из поколения в поколение, только и думаем, как бы транжирить деньги, а они — как бы сколотить деньгу. В этом смысле они уже теперь могли бы первенствовать на свете, если б ценность людей измерялась только деньгами. Впрочем, не мое дело… Магазином я теперь почти не занимаюсь и все чаще подумываю о поездке в Венгрию. Двадцать лет не видеть ни полей, ни лесов… страшно подумать!
Я уже начал выправлять паспорт, думал, хлопоты протянутся с месяц. Между тем взялся за это Вирский — и в четыре дня раздобыл мне паспорт. Я даже струхнул…
Делать нечего, надо ехать хоть недельки на две-три. Думал, приготовления к отъезду займут не меньше недели… Куда там! Опять вмешался Вирский, сегодня купил мне чемодан, а назавтра уложил мои вещи и говорит: «Поезжай!»
Меня даже зло взяло. С чего это они, черт возьми, хотят от меня избавиться? Велел всем наперекор вынуть вещи, а чемодан покрыть ковром, потому что мне это уже на нервы начало действовать. Но, что ни говори, хорошо бы куда-нибудь поехать… так бы хорошо…
Однако мне надо сначала набраться сил. У меня по-прежнему нет аппетита, я худею, плохо сплю, хотя по целым дням хожу сонный; начались у меня какие-то головокружения, сердцебиения… Эх! все пройдет…
Клейн тоже опустился. Опаздывает в магазин, таскает с собой какие-то книжонки, ходит на какие-то там собрания. Но самое скверное, что из суммы, назначенной ему Вокульским, он уже взял тысячу рублей и истратил в один день. На что?
При всем том хороший он парень! А лучше всего о его порядочности свидетельствует тот факт, что даже баронесса Кшешовская не выгнала его из своего дома, и он так и живет у себя на четвертом этаже, как всегда тихо, скромно, в чужие дела носа не сует.
Только бы ему развязаться с подозрительными знакомствами; у евреев, может, неприятностей не будет, зато у него…
Вразуми его господь бог и защити!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Клейн рассказал мне потешную и весьма поучительную историю. Я смеялся до слез, а вместе с тем получил лишнее доказательство божественной справедливости даже в самых мелких делах.
«Кратковременно торжество безбожников», — говорит, кажется, священное писание, а может быть, какой-нибудь отец церкви. Впрочем, кто бы ни сказал, правильность этих слов полностью подтвердилась на примере баронессы и Марушевича.
Как известно, баронесса, избавившись от Малесского и Паткевича, строго-настрого наказала дворнику ни под каким видом не пускать на четвертый этаж студентов, хотя бы помещение пустовало; и действительно, студенческая комната несколько месяцев не сдавалась, зато хозяйка поставила на своем.
Тем временем к ней вернулся супруг и, разумеется, взял в свои руки управление домом. Постоянно нуждаясь в деньгах, барон, естественно, из себя выходил из-за этой пустующей комнаты, поскольку каприз баронессы сокращал его доходы на сто двадцать рублей в год.
А тут еще барона подстрекал Марушевич (они уже помирились!), опять без конца занимавший у него деньги.
— К чему вам проверять, — не раз говорил он, — всякого, кто хочет снять у вас комнату, студент он или не студент? Зачем усложнять дело? Раз пришел не в мундире — значит, не студент; а если заплатит за месяц вперед — надо брать, и дело с концом!
Барон принял близко к сердцу эти советы; он даже велел дворнику, в случае если бы нашелся жилец, без долгих разговоров прислать его наверх. Дворник, само собою, рассказал об этом жене, жена — Клейну, а тот, разумеется, предпочитал соседей, которые бы ему пришлись по душе.
Итак, дня через два или три после упомянутого распоряжения к барону явился некий франт со странной физиономией и в еще более странном костюме: брюки его не подходили к жилетке, жилетка — к сюртуку, а галстук — уж вовсе ни к чему не подходил.
— В вашем доме, господин барон, сдается комната для холостяков за десять рублей в месяц? — спрашивает незнакомец.
— Да, — отвечает барон, — вы можете осмотреть ее.
— О, зачем же! Я уверен, что барон не стал бы сдавать плохих комнат. Разрешите внести задаток?
— Пожалуйста, — отвечает барон. — А так как вы верите мне на слово, то и я не спрашиваю никаких подробностей…
— О, если вам угодно…
— Люди благовоспитанные довольствуются взаимным доверием, — возразил барон. — Итак, надеюсь, ни у меня, ни у моей жены — у моей жены в особенности — не будет повода к неудовольствию…
Молодой человек горячо пожал ему руку.
— Даю вам слово, — воскликнул он, — что мы никогда не причиним неприятностей вашей жене, которая, право, незаслуженно предубеждена против…
— Довольно, довольно, сударь… — перебил его барон, взял задаток и выдал расписку.
После ухода незнакомца барон вызвал к себе Марушевича.
— Боюсь, — сказал он сконфуженно, — что я выкинул глупость… Квартирант уже есть, но, судя по описанию, это, кажется, один из тех молодцов, которых выселила моя жена…
— Не все ли равно! — возразил Марушевич. — Лишь бы платили вперед.
Утром на другой день в комнатку на четвертом этаже въехало трое молодых людей, да так тихо, что их даже никто не видел. Не обратили также внимания на то, что по вечерам они встречаются с Клейном. А несколько дней спустя к барону прибежал Марушевич в весьма возбужденном состоянии и закричал:
— Подумайте, это действительно те прохвосты, которых выгнала баронесса! Малесский, Паткевич…
— Ну и что же, — сказал барон, — жене они не докучают, лишь бы платили…
— Но мне они докучают! — взорвался Марушевич. — Стоит мне открыть окно, как они стреляют в меня из трубки горохом, что вовсе не так приятно. А когда у меня собираются гости или приходит какая-нибудь дама (прибавил он тихо), они так барабанят горохом в окна, что усидеть невозможно. Мне это мешает… это меня компрометирует! Я буду жаловаться в полицию…
Разумеется, барон сообщил об этом своим жильцам, прося их больше не стрелять в окна Марушевича. Те прекратили обстрел, зато когда Марушевич принимал у себя даму (что случалось довольно часто), тотчас кто-нибудь из молодых людей высовывался в окно и орал:
— Дворник! Дворник!.. Не знаете, что за дама пошла к пану Марушевичу?
Разумеется, дворник понятия не имел, приходила ли вообще дама, но после такого вопроса весь дом узнавал об этом.
Марушевич бесился, тем более что барон на все его жалобы отвечал:
— Ты сам мне посоветовал их пустить…
Баронесса тоже присмирела, потому что боялась, с одной стороны, мужа, а с другой — студентов.
Таким образом, баронесса понесла кару за свою злобу и мстительность, а Марушевич — за свои интриги, и обоих покарала одна и та же рука, а мой славный Клейн получил соседей по душе. Все-таки есть справедливость на свете!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ей-богу, Марушевич совершенный бесстыдник! Сегодня прибежал к Шлангбауму жаловаться на Клейна.
— Послушайте, — говорит, — один из ваших служащих, который проживает в доме баронессы Кшешовской, просто компрометирует меня…
— Как же он вас компрометирует? — спрашивает Шлангбаум, широко раскрывая глаза.
— Он бывает у студентов, которые живут против меня. А они, понимаете ли, заглядывают ко мне в окна, стреляют в меня горохом, а когда у меня собирается несколько человек, орут на весь двор, что у меня игорный притон!..
— С июля пан Клейн у меня уже не служит, — отвечает Шлангбаум. — Поговорите лучше с паном Жецким, они давно знакомы.
Марушевич прицепился ко мне и давай опять рассказывать историю про студентов, которые обзывают его шулером и компрометируют навещающих его дам.
«Воображаю, что это за дамы!» — подумал я, а вслух сказал:
— Пан Клейн по целым дням сидит в магазине и не может отвечать за своих соседей.
— Да, но у пана Клейна с ними какие-то делишки! Это он надоумил их опять поселиться у нас в доме, он бывает у них и принимает их у себя.
— Молодого человека тянет к молодежи, — возразил я.
— Да я-то не хочу из-за этого страдать! Пусть он их уймет, или… я на всех на них подам в суд.
Дикое требование: чтобы Клейн унимал студентов, а может, еще расхваливал перед ними Марушевича! Тем не менее я предупредил Клейна и прибавил, что было бы весьма неприятно, если бы он, приказчик Вокульского, оказался причастным к какому-нибудь делу о студенческих беспорядках.
Клейн выслушал меня и пожал плечами.
— Какое это имеет ко мне отношение? Я, может быть, и сам с удовольствием повесил бы этого негодяя, но горох я ему в окно не швырял и шулером не обзывал. Что мне до его шулерских проделок?
Он прав! Поэтому я не сказал ему больше ни слова.
Надо ехать… надо ехать! Только бы Клейн не впутался в какую-нибудь глупую историю. Право, хуже малых детей: хотят весь мир перестроить, а забавляются чепухой!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Или я жестоко ошибаюсь, или мы стоим на пороге чрезвычайных событий.
В мае Вокульский поехал с Ленцкими в Краков и предупредил меня, что не знает, когда вернется, — может быть, только через месяц.
Между тем вернулся он не через месяц, а на следующий день, и такой жалкий, что больно было глядеть на него. Ужас, что сделалось с человеком за одни сутки!
Когда я спросил, что случилось, почему он вернулся, Стах смешался, а потом сказал, что получил телеграмму от Сузина и едет в Москву. Однако на другой день раздумал и заявил, что в Москву не поедет.
— А если дело важное? — спросил я.
Он махнул рукой и пробормотал:
— К черту все дела!
Теперь он по целым дням не выходит из дому и большей частью лежит. Я был у него и нашел в весьма раздраженном состоянии, а слуга мне сказал, что он не велел никого принимать.
Только будет ли война? Ведь все мы склонны обольщаться своей прозорливостью. Так вот — будет, на этот раз непременно будет! Лисецкий говорит, что я каждый год пророчу войну, и ни разу мое пророчество не сбылось. Олух он, деликатно выражаясь… Одно дело — прежде, а другое — теперь.
Читаю я, например, в газетах, что Гарибальди в Италии возмущает народ против Австрии. А зачем, спрашивается?.. Затем, что он ждет большой войны. Но и это еще не все: через несколько дней я слышу, что генерал Тюрр всеми святыми заклинает Гарибальди не втягивать итальянцев в беду.
Что это значит?.. В переводе на язык простых смертных это значит: «Не кипятитесь, голубчики-итальянцы, Австрия вам и без того уступит Триест, если выиграет войну. А вот если по вашей милости она проиграет, то ничего вы не получите…»
Это факты весьма и весьма знаменательные — и призывы Гарибальди, и уговоры Тюрра. Гарибальди горячится, ибо видит, что война на носу, а Тюрр успокаивает, ибо предвидит и дальнейшие события.
Но когда именно вспыхнет война? В конце июня или в начале июля? Так может думать человек, несведущий в политике, но не я. Ибо немцы не станут начинать войну, не обезопасив себя со стороны Франции. Каким же образом они себя обезопасят? Шпрот утверждает, что такой возможности нет, а я вижу, что есть, и весьма простая. О, Бисмарк — хитрая бестия, я в этом все больше убеждаюсь!
Да и для чего бы Германии и Австрии вовлекать в союз Англию?.. Ясное дело — они желают припасти успокоительное для Франции и склонить ее к объединению с ними. А произойдет это следующим образом.
В английской армии служит юный Наполеон — Люлю, который сражается с зулусами в Африке, как его дед, Наполеон Великий. Когда англичане закончат войну, они произведут юного Наполеона в генералы и скажут французам:
— Любезные! Вот Бонапарт, он воевал в Африке, где покрыл себя неувядаемой славой, как его дед. Сделайте же его своим императором, а мы за то ловким политическим маневром выцарапаем у немцев Эльзас и Лотарингию. Ну, заплатите вы им пять-шесть миллиардов, — да ведь это лучше, чем затевать новую войну, которая обойдется в десять миллиардов, а чем кончится для вас, еще не известно…
Французы, конечно, провозгласят Люлю императором, заберут свои земли, заплатят деньги, вступят в союз с Германией, а уж тогда, с этакой кучей денег, Бисмарк покажет себя!
О, это умная шельма! И кто-кто, а Бисмарк сумеет провести свой план. Я давно смекнул, какая это продувная бестия, и стал питать к нему слабость, только скрывал ее. Ну, и язва, скажу я вам! Он женат на дочке Путткамера, а Путткамеры, как известно, — родня Мицкевичу.[49] Притом, говорят, он без ума от поляков и даже советовал сыну немецкого наследника учиться по-польски…
Ну, если в этом году не будет войны… То-то расскажу я Лисецкому сказку про дурачка! Он, бедняга, воображает, будто политическая мудрость заключается в том, чтобы ничему не верить. Чушь!.. Суть политики в комбинациях, сообразующихся с естественным ходом вещей.
Итак, да здравствует Наполеон IV! Правда, сейчас о нем никто и не думает, но я уверен, что во всей этой кутерьме он сыграет главную роль. А если возьмется за дело умеючи, то не только даром вернет Эльзас и Лотарингию, но еще и расширит границы Франции до самого Рейна. Лишь бы Бисмарк не спохватился слишком рано и не догадался, что использовать в своих целях Бонапарта — все равно что впрягать в тачку льва. Мне таки кажется, что в этом единственном вопросе Бисмарк просчитается. И, откровенно говоря, я об этом сожалеть не стану, ибо он никогда не внушал мне доверия.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что-то неладно у меня со здоровьем. Не то чтобы у меня что-нибудь болело, но так как-то… Не могу много ходить, потерял аппетит, даже не очень хочется писать.
В магазине почти нечего делать: там уже хозяйничает Шлангбаум, а я только так, между прочим занимаюсь делами Стаха. К октябрю Шлангбаум должен окончательно расплатиться с нами. Бедствовать мне не придется, потому что славный Стах обеспечил мне полторы тысячи в год пожизненной пенсии; но как подумаю, что скоро уже потеряю всякое значение в магазине и ничем не буду вправе распоряжаться…
Не стоит жить… Иной раз такая тоска берет, что, если б не Стах и не юный Наполеон, сделал бы с собою невесть что… Кто знает, старый дружище Кац, не умнее ли ты поступил? Надеяться тебе, правда, уже не на что, зато и нечего бояться разочарований… Не говорю, что я их опасаюсь, потому что ведь ни Вокульский, ни Бонапарт… Но все же… что-то не то…
Как я ослабел: мне уже и писать трудно. Хорошо бы поехать куда-нибудь… Боже мой, за двадцать лет я носа не высунул за варшавскую заставу! А временами так тянет еще хоть раз перед смертью взглянуть на Венгрию… авось на старых полях сражений я разыскал бы хоть кости старых товарищей… Эх, Кац, Кац!.. Помнишь ли этот дым, и свист, и сигналы?.. И какая тогда была зеленая трава, и как светило нам солнце!..
Ничего не поделаешь, придется собраться в путь, поглядеть на горы и леса, подышать воздухом широких равнин, залитых солнцем, — и начать новую жизнь. Может, даже переберусь куда-нибудь в провинцию, поближе к пани Ставской. Да и что же еще остается пенсионеру?
Странный человек Шлангбаум; не думал я, зная его бедняком, что он станет так задирать нос. Уже успел через Марушевича познакомиться с баронами, а через баронов с графами и только не может пока добраться до князя, который с евреями вежлив, но близко к себе не подпускает.
А в то время как Шлангбаум задирает нос, в городе поднимается крик против евреев. Всякий раз, когда я захожу выпить кружечку пива, обязательно кто-нибудь набрасывается на меня с бранью из-за того, что Стах продал магазин евреям.
Советник брюзжит, что евреи лишают его третьей части пенсии; Шпрот сетует, что из-за евреев дела его идут хуже; Лисецкий плачется, что Шлангбаум рассчитывает его со дня святого Яна, а Клейн помалкивает.
Уже и в газетах пописывают против евреев, а что всего удивительней, даже доктор Шуман, даром что сам иудей, на днях завел со мной такой разговор:
— Вот увидите, не пройдет и нескольких лет, как с евреями начнутся крупные неприятности.
— Извините, пожалуйста, — говорю я, — ведь вы сами, доктор, недавно хвалили их!
— Хвалил, потому что это гениальная раса, но натура у них преподлая. Представьте, оба Шлангбаума, старый и молодой, хотели меня объегорить — это меня-то!
«Ага! — подумал я. — Опять тебя к нам потянуло, как только единоверцы пошарили у тебя в кармане…»
И, по правде говоря, я окончательно охладел к Шуману.
А чего-чего они ни наговаривают на Вокульского. И мечтатель, и идеалист, и романтик… Может, все потому, что он никогда ни с кем не поступает по-свински.
Когда я передал этот разговор Клейну, наш заморыш возразил:
— Он считает, что неприятности начнутся только через несколько лет? Можете его успокоить — начнутся раньше…
— Господи Иисусе! — говорю я. — Почему ж это?
— Мы-то их уже раскусили, хоть они и с нами заигрывают… Ловкие субъекты! Да просчитались на этот раз… Знаем мы, что они могли бы натворить, если б им дать волю…
Я считал Клейна человеком весьма передовых убеждений, может даже чересчур передовых, а теперь полагаю, что он попросту ретроград. К тому же, что означает сие: «мы, с нами»?
И это век, пришедший на смену восемнадцатому! Тому самому веку, который начертал на своих знаменах: «Свобода, равенство и братство»? За что же, черт побери, я воевал с австрийцами?.. За что погибали мои товарищи?..
Чепуха! Пустое! Все это переменит император Наполеон IV.
Тогда и Шлангбаум не будет так нагло себя вести, и Шуман перестанет кичиться своим еврейством, и Клейн не будет им угрожать.
А время это не за горами, если даже Стах Вокульский…
Ах, как я утомлен… нет, надо куда-нибудь поехать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не настолько я стар, чтобы мне помышлять о смерти; но, боже мой, если рыбу вынуть из воды, даже самую молодую и крепкую, она издохнет, потому что лишится привычной среды…
Похоже, что и я оказался такой рыбой, вытащенной из воды; в магазине у нас Шлангбаум уже распоясался вовсю и, чтобы показать свою власть, выгнал швейцара и инкассатора за то, дескать, что они не выказывали ему должного уважения.
Когда я вступился за них, он с возмущением ответил:
— Посмотрите только, как они ведут себя со мною и как — с Вокульским!.. Ему, правда, они не кланялись так низко, зато в каждом их движении, в каждом взгляде видно было, что они готовы за него в огонь и в воду…
— Так вы хотите, чтобы они и за вас пошли в огонь и в воду? — спросил я.
— А как же? Ведь они едят мой хлеб, я им даю работу и жалованье плачу…
Я боялся, что Лисецкий (он прямо посинел, слушая подобную чушь) отпустит ему оплеуху; тот, однако, сдержался и только спросил:
— А знаете ли, почему за Вокульского мы пошли бы в огонь и в воду?
— Потому что у него денег больше…
— Нет, пан Шлангбаум. Потому что у него есть то, чего у вас нет и никогда не будет, — ответил Лисецкий, ударяя себя в грудь.
Шлангбаум налился кровью, как вурдалак.
— Что это значит? Чего у меня нет? Пан Лисецкий, мы не можем вместе работать… Вы насмехаетесь над ритуальными обрядами…
Я схватил Лисецкого за руку и потащил его за шкафы. Всех рассмешила обида Шлангбаума. Только Земба (он единственный останется в магазине) хорохорился и кричал:
— Хозяин прав… Нельзя издеваться над вероисповеданием, вера — чуство священное! Где же свобода совести?.. где прогресс, где цивилизация?.. уравнение в правах?..
— Наглый подлиза, — проворчал Клейн и шепнул мне: — Ну, разве Шуман не прав, что они в конце концов нарвутся на неприятности? Помните, как он держался в первые дни, а посмотрите, каков теперь!
Я, разумеется, отчитал Клейна: по какому праву он запугивает своих сограждан какими-то неприятностями? А все же в глубине души не могу не признать, что Шлангбаум за один год сильно переменился.
Раньше он был тихоня, а сейчас стал нахальным и заносчивым; раньше молчал, когда его обижали, а сейчас сам на тебя орет по всякому поводу. Раньше называл себя поляком, а сейчас кичится тем, что он еврей. Раньше он даже верил в благородство и бескорыстие, а сейчас говорит только о своих деньгах и связях. Плохо это может кончиться!..
Зато перед покупателями он ходит за задних лапках, а графам или хотя бы баронам готов пятки лизать. С подчиненными же — сущий гиппопотам! То и дело фыркает, никому не дает шагу ступить. Не очень-то красиво… Но, с другой стороны, ни советник Шпрот, ни Клейн, ни Лисецкий не имеют права грозить евреям какими-то неприятностями…
Итак, что же я теперь значу в магазине при этом уроде? Принимаюсь счет составлять — он заглядывает мне через плечо; даю какое-нибудь распоряжение — он тут же громко его повторяет. В магазине он меня затирает, при знакомых покупателях то и дело говорит: «Мой друг Вокульский… мой знакомый барон Кшешовский… мой приказчик Жецкий…» А когда мы одни, обращается ко мне: «дорогой, милый Жецкий…»
Несколько раз я в самой деликатной форме давал ему понять, что эти ласкательные эпитеты не доставляют мне удовольствия. Но он, бедняга, не понимает намеков, а я все терплю да терплю и когда-то еще выйду из себя… У меня всегда так. Лисецкий вскипает сразу, потому-то Шлангбаум и считается с ним.
Что ни говори, а Шуман был прав, утверждая, будто мы, из поколения в поколение, только и думаем, как бы транжирить деньги, а они — как бы сколотить деньгу. В этом смысле они уже теперь могли бы первенствовать на свете, если б ценность людей измерялась только деньгами. Впрочем, не мое дело… Магазином я теперь почти не занимаюсь и все чаще подумываю о поездке в Венгрию. Двадцать лет не видеть ни полей, ни лесов… страшно подумать!
Я уже начал выправлять паспорт, думал, хлопоты протянутся с месяц. Между тем взялся за это Вирский — и в четыре дня раздобыл мне паспорт. Я даже струхнул…
Делать нечего, надо ехать хоть недельки на две-три. Думал, приготовления к отъезду займут не меньше недели… Куда там! Опять вмешался Вирский, сегодня купил мне чемодан, а назавтра уложил мои вещи и говорит: «Поезжай!»
Меня даже зло взяло. С чего это они, черт возьми, хотят от меня избавиться? Велел всем наперекор вынуть вещи, а чемодан покрыть ковром, потому что мне это уже на нервы начало действовать. Но, что ни говори, хорошо бы куда-нибудь поехать… так бы хорошо…
Однако мне надо сначала набраться сил. У меня по-прежнему нет аппетита, я худею, плохо сплю, хотя по целым дням хожу сонный; начались у меня какие-то головокружения, сердцебиения… Эх! все пройдет…
Клейн тоже опустился. Опаздывает в магазин, таскает с собой какие-то книжонки, ходит на какие-то там собрания. Но самое скверное, что из суммы, назначенной ему Вокульским, он уже взял тысячу рублей и истратил в один день. На что?
При всем том хороший он парень! А лучше всего о его порядочности свидетельствует тот факт, что даже баронесса Кшешовская не выгнала его из своего дома, и он так и живет у себя на четвертом этаже, как всегда тихо, скромно, в чужие дела носа не сует.
Только бы ему развязаться с подозрительными знакомствами; у евреев, может, неприятностей не будет, зато у него…
Вразуми его господь бог и защити!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Клейн рассказал мне потешную и весьма поучительную историю. Я смеялся до слез, а вместе с тем получил лишнее доказательство божественной справедливости даже в самых мелких делах.
«Кратковременно торжество безбожников», — говорит, кажется, священное писание, а может быть, какой-нибудь отец церкви. Впрочем, кто бы ни сказал, правильность этих слов полностью подтвердилась на примере баронессы и Марушевича.
Как известно, баронесса, избавившись от Малесского и Паткевича, строго-настрого наказала дворнику ни под каким видом не пускать на четвертый этаж студентов, хотя бы помещение пустовало; и действительно, студенческая комната несколько месяцев не сдавалась, зато хозяйка поставила на своем.
Тем временем к ней вернулся супруг и, разумеется, взял в свои руки управление домом. Постоянно нуждаясь в деньгах, барон, естественно, из себя выходил из-за этой пустующей комнаты, поскольку каприз баронессы сокращал его доходы на сто двадцать рублей в год.
А тут еще барона подстрекал Марушевич (они уже помирились!), опять без конца занимавший у него деньги.
— К чему вам проверять, — не раз говорил он, — всякого, кто хочет снять у вас комнату, студент он или не студент? Зачем усложнять дело? Раз пришел не в мундире — значит, не студент; а если заплатит за месяц вперед — надо брать, и дело с концом!
Барон принял близко к сердцу эти советы; он даже велел дворнику, в случае если бы нашелся жилец, без долгих разговоров прислать его наверх. Дворник, само собою, рассказал об этом жене, жена — Клейну, а тот, разумеется, предпочитал соседей, которые бы ему пришлись по душе.
Итак, дня через два или три после упомянутого распоряжения к барону явился некий франт со странной физиономией и в еще более странном костюме: брюки его не подходили к жилетке, жилетка — к сюртуку, а галстук — уж вовсе ни к чему не подходил.
— В вашем доме, господин барон, сдается комната для холостяков за десять рублей в месяц? — спрашивает незнакомец.
— Да, — отвечает барон, — вы можете осмотреть ее.
— О, зачем же! Я уверен, что барон не стал бы сдавать плохих комнат. Разрешите внести задаток?
— Пожалуйста, — отвечает барон. — А так как вы верите мне на слово, то и я не спрашиваю никаких подробностей…
— О, если вам угодно…
— Люди благовоспитанные довольствуются взаимным доверием, — возразил барон. — Итак, надеюсь, ни у меня, ни у моей жены — у моей жены в особенности — не будет повода к неудовольствию…
Молодой человек горячо пожал ему руку.
— Даю вам слово, — воскликнул он, — что мы никогда не причиним неприятностей вашей жене, которая, право, незаслуженно предубеждена против…
— Довольно, довольно, сударь… — перебил его барон, взял задаток и выдал расписку.
После ухода незнакомца барон вызвал к себе Марушевича.
— Боюсь, — сказал он сконфуженно, — что я выкинул глупость… Квартирант уже есть, но, судя по описанию, это, кажется, один из тех молодцов, которых выселила моя жена…
— Не все ли равно! — возразил Марушевич. — Лишь бы платили вперед.
Утром на другой день в комнатку на четвертом этаже въехало трое молодых людей, да так тихо, что их даже никто не видел. Не обратили также внимания на то, что по вечерам они встречаются с Клейном. А несколько дней спустя к барону прибежал Марушевич в весьма возбужденном состоянии и закричал:
— Подумайте, это действительно те прохвосты, которых выгнала баронесса! Малесский, Паткевич…
— Ну и что же, — сказал барон, — жене они не докучают, лишь бы платили…
— Но мне они докучают! — взорвался Марушевич. — Стоит мне открыть окно, как они стреляют в меня из трубки горохом, что вовсе не так приятно. А когда у меня собираются гости или приходит какая-нибудь дама (прибавил он тихо), они так барабанят горохом в окна, что усидеть невозможно. Мне это мешает… это меня компрометирует! Я буду жаловаться в полицию…
Разумеется, барон сообщил об этом своим жильцам, прося их больше не стрелять в окна Марушевича. Те прекратили обстрел, зато когда Марушевич принимал у себя даму (что случалось довольно часто), тотчас кто-нибудь из молодых людей высовывался в окно и орал:
— Дворник! Дворник!.. Не знаете, что за дама пошла к пану Марушевичу?
Разумеется, дворник понятия не имел, приходила ли вообще дама, но после такого вопроса весь дом узнавал об этом.
Марушевич бесился, тем более что барон на все его жалобы отвечал:
— Ты сам мне посоветовал их пустить…
Баронесса тоже присмирела, потому что боялась, с одной стороны, мужа, а с другой — студентов.
Таким образом, баронесса понесла кару за свою злобу и мстительность, а Марушевич — за свои интриги, и обоих покарала одна и та же рука, а мой славный Клейн получил соседей по душе. Все-таки есть справедливость на свете!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ей-богу, Марушевич совершенный бесстыдник! Сегодня прибежал к Шлангбауму жаловаться на Клейна.
— Послушайте, — говорит, — один из ваших служащих, который проживает в доме баронессы Кшешовской, просто компрометирует меня…
— Как же он вас компрометирует? — спрашивает Шлангбаум, широко раскрывая глаза.
— Он бывает у студентов, которые живут против меня. А они, понимаете ли, заглядывают ко мне в окна, стреляют в меня горохом, а когда у меня собирается несколько человек, орут на весь двор, что у меня игорный притон!..
— С июля пан Клейн у меня уже не служит, — отвечает Шлангбаум. — Поговорите лучше с паном Жецким, они давно знакомы.
Марушевич прицепился ко мне и давай опять рассказывать историю про студентов, которые обзывают его шулером и компрометируют навещающих его дам.
«Воображаю, что это за дамы!» — подумал я, а вслух сказал:
— Пан Клейн по целым дням сидит в магазине и не может отвечать за своих соседей.
— Да, но у пана Клейна с ними какие-то делишки! Это он надоумил их опять поселиться у нас в доме, он бывает у них и принимает их у себя.
— Молодого человека тянет к молодежи, — возразил я.
— Да я-то не хочу из-за этого страдать! Пусть он их уймет, или… я на всех на них подам в суд.
Дикое требование: чтобы Клейн унимал студентов, а может, еще расхваливал перед ними Марушевича! Тем не менее я предупредил Клейна и прибавил, что было бы весьма неприятно, если бы он, приказчик Вокульского, оказался причастным к какому-нибудь делу о студенческих беспорядках.
Клейн выслушал меня и пожал плечами.
— Какое это имеет ко мне отношение? Я, может быть, и сам с удовольствием повесил бы этого негодяя, но горох я ему в окно не швырял и шулером не обзывал. Что мне до его шулерских проделок?
Он прав! Поэтому я не сказал ему больше ни слова.
Надо ехать… надо ехать! Только бы Клейн не впутался в какую-нибудь глупую историю. Право, хуже малых детей: хотят весь мир перестроить, а забавляются чепухой!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Или я жестоко ошибаюсь, или мы стоим на пороге чрезвычайных событий.
В мае Вокульский поехал с Ленцкими в Краков и предупредил меня, что не знает, когда вернется, — может быть, только через месяц.
Между тем вернулся он не через месяц, а на следующий день, и такой жалкий, что больно было глядеть на него. Ужас, что сделалось с человеком за одни сутки!
Когда я спросил, что случилось, почему он вернулся, Стах смешался, а потом сказал, что получил телеграмму от Сузина и едет в Москву. Однако на другой день раздумал и заявил, что в Москву не поедет.
— А если дело важное? — спросил я.
Он махнул рукой и пробормотал:
— К черту все дела!
Теперь он по целым дням не выходит из дому и большей частью лежит. Я был у него и нашел в весьма раздраженном состоянии, а слуга мне сказал, что он не велел никого принимать.