Дама на стуле снова повернулась к канделябрам, барышни — к туалетному столику оливкового дерева, молодой человек в пенсне опять принялся выбирать тросточку — и дела в магазине пошли своим чередом. Только разгоряченный Мрачевский носился вверх и вниз по лесенке, выдвигал ящики, доставал все новые и новые коробки и убеждал панну Изабеллу по-польски и по-французски, что ей никак нельзя носить другие перчатки, кроме номера пять с половиной, употреблять другие духи, кроме настоящих Аткинсона, украшать свой столик чем-либо, кроме парижских безделушек. Вокульский наклонился над конторкой так низко, что на лбу его вздулись жилы, но продолжал подсчитывать в уме: «Двадцать девять и тридцать шесть — это шестьдесят пять, да пятнадцать — будет восемьдесят, да семьдесят три — будет… будет…»
   Тут он прервал подсчет и взглянул исподлобья в сторону панны Изабеллы, которая разговаривала с Мрачевским.
   Оба они стояли к нему в профиль: он подметил, что приказчик пожирает ее глазами, на что она демонстративно отвечает улыбкой и ласково-поощрительным взглядом.
   «Двадцать девять и тридцать шесть — это шестьдесят пять, да пятнадцать…» — подсчитывал в уме Вокульский, но вдруг перо под его пальцами с треском сломалось. Не поднимая головы, он вынул из ящика новое перо, и в то же время каким-то непонятным образом, заслонив ряды цифр, всплыл перед ним вопрос: «И вот эту женщину я люблю? Вздор. Просто в течение года я страдал каким-то мозговым расстройством, а мне казалось, что я влюблен… двадцать девять и тридцать шесть… двадцать девять и тридцать шесть… Никогда бы не подумал, что она может мне быть так безразлична… Как она смотрит на этого осла! Ну, видно, эта особа готова кокетничать даже с приказчиками и, чего доброго, с лакеями и кучерами… Впервые я ощущаю на душе покой… Боже мой! А я так жаждал его…»
   В магазин вошло еще несколько покупателей, и Мрачевский нехотя обратился к ним, медленно завязывая свертки.
   Панна Изабелла приблизилась к Вокульскому и, указывая в его сторону зонтиком, внятно произнесла:
   — Флора, заплати, пожалуйста, этому господину. Нам пора домой.
   — Касса здесь, — откликнулся Жецкий, подбегая к панне Флорентине. Он взял у нее деньги, и оба отступили в глубь магазина.
   Панна Изабелла медленно подошла вплотную к конторке, за которой сидел Вокульский. Она была очень бледна. Казалось, вид этого человека действует на нее магнетически.
   — Кажется, вы — пан Вокульский? Вокульский встал и равнодушно ответил:
   — К вашим услугам.
   — Ведь это вы купили наши сервиз и серебро? — спросила она сдавленным голосом.
   — Я, сударыня.
   На мгновение панна Изабелла заколебалась. Но вот на щеках ее вновь выступил слабый румянец. Она продолжала:
   — Вы, наверное, продадите эти вещи?
   — С этой целью я их и купил.
   Румянец на щеках панны Изабеллы разгорелся сильней.
   — Будущий покупатель живет в Варшаве?
   — Я продам эти вещи не здесь, а за границей. Там… мне заплатят дороже, — прибавил он, уловив в ее глазах вопрос.
   — Вы надеетесь на хорошую прибыль?
   — Ради прибыли я их и купил.
   — И по этой же причине отец мой не знает, что они в ваших руках? — насмешливо спросила она. У Вокульского дрогнули губы.
   — Я купил серебро и сервиз у ювелира и тайны из этого не делаю. Третьих лиц я вообще в свои дела не посвящаю, это не принято в коммерческих делах.
   Несмотря на резкость его ответов, панна Изабелла вздохнула с облегчением. Даже глаза ее слегка потемнели и потеряли злой блеск.
   — А если б мой отец передумал и пожелал выкупить эти вещи, за какую цену вы бы их сейчас уступили?
   — За ту же, что купил… Разумеется, с начислением процентов — примерно… от шести до восьми годовых…
   — И вы бы отказались от ожидаемой прибыли?.. Почему же? — поспешно перебила она.
   — Потому, сударыня, что торговля зиждется не на ожидаемых прибылях, а на постоянном обороте наличного капитала.
   — До свиданья, сударь, и… спасибо за разъяснения, — сказала панна Изабелла, заметив, что ее спутница уже расплатилась.
   Вокульский поклонился и снова сел за свои книги.
   Когда лакей вынес свертки и дамы сели в экипаж, панна Флорентина сказала тоном упрека:
   — Ты разговаривала с этим человеком, Белла?
   — Да, и не жалею. Он все налгал, но…
   — Что значит это «но»? — с тревогой спросила панна Флорентина.
   — Не спрашивай… не говори со мной, если не хочешь, чтобы я расплакалась на улице… И, помолчав, прибавила по-французски:
   — Пожалуй, мне не следовало приезжать сюда, но… все равно.
   — Я думаю, Белла, — сказала ее спутница, значительно поджимая губы, — ты должна была бы поговорить с отцом или с теткой.
   — Ты хочешь сказать, — перебила ее панна Изабелла, — что я должна поговорить с предводителем или с бароном? Это всегда успеется: сейчас у меня еще духу не хватает…
   Разговор оборвался. Дамы в молчании вернулись домой; панна Изабелла весь день была расстроенна.
   После ухода панны Изабеллы Вокульский снова принялся за подсчеты и безошибочно подытожил два длинных столбика цифр. В середине третьего он остановился, снова удивляясь тому, как спокойно стало у него на душе. Откуда вдруг это равнодушие после целого года лихорадочного смятения и тоски, перемежаемой приступами безумия? Если бы какого-нибудь человека неожиданно перенесли из бального зала в лес или из душной тюрьмы на зеленый широкий луг, то он испытал бы те же самые ощущения и так же глубоко было бы его изумление.
   «По-видимому, в течение года я страдал неким помрачением рассудка, — думал Вокульский. — Не было опасности или жертвы, на которую я не пошел бы ради этой женщины, но стоило мне ее увидеть — и она стала мне безразлична… А как она разговаривала со мною! Сколько презрения к жалкому купцу. „Заплати этому господину!“ Право, эти светские дамы великолепны! Любой бездельник, шулер, даже вор, будь только у него благородное имя, — подходящее для них общество, хоть бы физиономией он смахивал не на родного отца, а на мамашиного лакея. Но купец — это пария. Да что мне за дело до всего этого! Пусть себе гниют на здоровье!»
   Он подсчитал еще столбик, даже не замечая, что делается в магазине.
   «Откуда она знает, — мысленно продолжал он, — что я купил серебро и сервиз? И как она допытывалась, не переплатил ли я. С удовольствием подарил бы я им эти фамильные безделушки. В сущности, я должен ей быть благодарен до гроба, ибо, не влюбись я в нее, не нажить бы мне состояния и вечно бы корпеть за конторкой. А сейчас — может, и грустно мне будет без этого томления, отчаяния, надежд… Глупая жизнь! Мечемся по земле в погоне за призраком, который носим в своем собственном сердце, и, только когда он оттуда исчезнет, видим, что это было безумием… Ну, никогда я не думал, что возможно такое чудесное исцеление! Час назад я еще весь был пропитан отравой, а сейчас так спокоен — и в то же время как-то опустошен, словно вынули из меня душу и нутро и остались только кожа да платье. Чем же мне заняться теперь? Как жить? Поеду, пожалуй, в Париж на выставку, а потом в Альпы…»
   Тут к нему на цыпочках подошел Жецкий и, наклонясь к его уху, заговорил:
   — А Мрачевский-то как великолепен! А? Этот умеет обходиться с женщинами.
   — Как смазливый, избалованный клиентами парикмахер, — ответил Вокульский, не отрывая взгляда от книги.
   — Он стал таким по вине наших покупательниц, — отвечал старый приказчик, но, заметив, что мешает хозяину, отошел.
   Вокульский снова погрузился в задумчивость. Потом как бы невзначай взглянул на Мрачевского и впервые обнаружил в физиономии молодого человека нечто выделяющее его среди прочих.
   «Да, — подумал Вокульский, — он непростительно глуп и, видно, поэтому нравится женщинам».
   Он готов был смеяться и над панной Изабеллой, бросавшей томные взгляды на молодого красавчика, и над собственным обольщением, которое сегодня так внезапно рассеялось.
   Вдруг кто-то произнес имя панны Изабеллы. Вокульский вздрогнул и заметил, что в магазине нет ни одного покупателя.
   — Ну, сударь, сегодня вы не скрывали своих амурных дел, — говорил Мрачевскому Клейн, грустно усмехаясь.
   — Но как она на меня смотрела… просто — ах! — вздохнул Мрачевский, прижимая одну руку к груди, а другой подкручивая усики. — Не сомневаюсь, — продолжал он, — что через несколько дней получу от нее надушенную записочку. А там — первое свидание, потом — «ради вас я попираю правила, в коих воспитана», ну и: «Скажи, ты не презираешь меня?» Минута перед тем весьма упоительна, зато минуту спустя вам становится весьма не по себе…
   — Полно врать, — перебил Лисецкий. — Знаем мы ваши победы: Матильды да Эльзы, которых вы прельщаете порцией жаркого и кружкой пива.
   — Матильды — это на каждый день, а дамы — по праздникам. Но Иза будет самым большим праздником. Честное слово, я не встречал еще женщины, которая бы так чертовски действовала на меня… Ну, да что говорить — и она ко мне льнет…
   Хлопнула дверь, и в магазин вошел пожилой господин с проседью; он спросил брелок к часам, но кричал и стучал тростью так, словно собирался скупить все японские вазы.
   Вокульский слушал, не шелохнувшись, похвальбу Мрачевского. Он испытывал такое ощущение, словно на голову и на грудь ему навалилась какая-то тяжесть.
   «В конце концов меня это совершенно не касается», — сказал он себе.
   После господина с проседью в магазин вошла дама, спросившая зонтик, за нею — господин средних лет, желавший купить шляпу, затем молодой человек, которому нужен был портсигар, и, наконец, три барышни, причем одна из них требовала перчатки Шольца — именно Шольца, потому что других она не носит.
   Вокульский закрыл книгу, медленно поднялся с кресла, и взяв с конторки шляпу, направился к выходу. Ему трудно было дышать, голова трещала, раскалывалась от боли.
   Пан Игнаций подбежал к нему.
   — Ты уходишь… не заглянешь ли в новое помещение? — спросил он.
   — Никуда я не пойду, я устал, — отвечал Вокульский, не глядя ему в глаза.
   Когда дверь за хозяином закрылась, Лисецкий тронул Жецкого за плечо.
   — Хозяин-то наш как будто начинает выдыхаться?
   — Ну, — возразил пан Игнаций, — пустить в ход такое заведение, как московское, это не шуточки. Ясное дело!
   — А зачем он его затеял?
   — Затем, чтобы было из чего давать нам прибавку, — сухо ответил пан Игнаций.
   — Так пусть открывает хоть сотню новых заведений, даже в Иркутске, лишь бы ежегодно давал нам прибавку, — заметил Лисецкий, — по этому поводу я с ним спорить не стану. Но, оставив этот вопрос в стороне, скажу все-таки, что он сам на себя не похож, особенно сегодня. Евреи, господа, евреи, — продолжал он, — как пронюхают они о его проектах, житья ему не дадут!
   — Что евреи…
   — Евреи, поверьте мне, евреи… Они не допустят, чтобы им поперек дороги стал какой-то Вокульский, не еврей и даже не выкрест.
   — Вокульский вступит в сношения с шляхтой, — ответил Игнаций, — а капиталы и там найдутся.
   — Как знать, что хуже: еврей или шляхтич, — бросил мимоходом Клейн и поднял брови с весьма горестным видом.


Глава восьмая

Размышления


   Очутившись на улице, Вокульский постоял на тротуаре, словно раздумывая, куда пойти. Его никуда не тянуло. Но, случайно взглянув направо, на свой новый магазин, перед которым уже останавливались прохожие, он с омерзением отвернулся и пошел влево.
   «Удивительно, как все это меня мало трогает», — мысленно отметил он.
   Потом он подумал о тех людях, которым уже сейчас давал заработок, о тех десятках людей, которые с первого мая должны были начать у него работать, о тех сотнях людей, для которых он в течение года собирался создать новые источники заработка, и о тех тысячах людей, которые благодаря его дешевым товарам смогут несколько улучшить свою убогую жизнь, — и почувствовал, что в эту минуту все эти люди вместе с их семьями совершенно безразличны ему.
   «Магазин кому-нибудь уступлю, в компанию вступать не стану и уеду за границу», — думал он.
   «И обманешь людей, которые надеются на тебя?»
   «Обману! Что же, разве меня самого не обманула жизнь?»
   Он шел вперед, но ему было как-то не по себе; наконец, поняв, что ему надоело все время уступать дорогу, он перешел на другую сторону улицы, где прохожих было меньше.
   «Однако что за наглец этот Мрачевский, — думал он. — Как можно говорить подобные вещи в магазине? „Через несколько дней получу от нее записочку, а там — свидание…“ Что ж, поделом ей: пусть не кокетничает со всяким болваном… Впрочем, не все ли мне равно!»
   В душе его была странная пустота, только на самом дне ее — капелька жгучей горечи. Ни сил, ни желаний — только эта капелька, такая крохотная, что и не разглядишь, но такая горькая, что, кажется, весь мир можно бы отравить ею.
   «Временная апатия, переутомление, отсутствие впечатлений… Я слишком много занимаюсь делами», — говорил он себе.
   Поглядев вокруг, он остановился. Предпраздничный день и хорошая погода выманили на улицу множество людей. Между памятником Коперника и колонной Зыгмунта двигалась вереница экипажей, и, колыхаясь, плыла пестрая толпа, похожая на стаю птиц, которые в эту минуту проносились над городом, улетая на север.
   «Любопытная вещь, — подумал он. — Каждая птица там, в вышине, и каждый человек на земле воображает, что направляется туда, куда хочет, и только со стороны видно, что всех их несет вперед некая роковая сила — более мощная, чем их желания и намерения. Может быть, та же самая, которая разносит по ветру снопы искр, вылетающих ночью из трубы паровоза? На миг блеснут они и погаснут навеки — и это называется жизнью.

 
Людей проходят поколенья —
Так гонит ветер волны в море
И нет следа их мук и горя,
А их пиров удел — забвенье.[8]

 
   Где я читал это?.. Все равно».
   Непрерывный грохот и шум раздражали Вокульского, а пустота внутри ужасала. Ему хотелось чем-нибудь занять себя. Он вспомнил, что один из заграничных капиталистов спрашивал его мнение относительно бульваров на Висле. Мнение у него уже сложилось: Варшава всей своей массой тяготеет и пододвигается к Висле. Если вдоль берегов разбить бульвары, там возникнет красивейшая часть города: дома, магазины, аллеи…
   «Надо посмотреть, как бы это выглядело», — подумал Вокульский и свернул на Каровую улицу.
   По дороге возле арки он увидел босоногого грузчика, опоясанного веревкой, который пил воду прямо из фонтана; он забрызгался с головы до ног, но лицо его сияло удовольствием и глаза весело смеялись.
   «Вот он и утолил жажду. А я, едва приблизившись к источнику, увидел, что он высох, и жажда моя исчезла. И все же мне завидуют, а об этом бедняке полагается сокрушаться. Что за чудовищная нелепость!»
   На Каровой улице Вокульский замедлил шаг. Он казался себе пустым колосом, вымолоченным столичной жизнью и медленно плывущим куда-то вниз по этой канаве, зажатой меж древних стен.
   «Что ж, бульвары, — думал он, — просуществуют какой-то срок, а там зарастут сорняками и придут в запустение, как эти стены. Люди, тяжким трудом воздвигавшие эти дома, тоже стремились к спокойствию, к здоровью, к богатству, а может быть, к забавам и наслаждениям. А где они сейчас? После них остались лишь потрескавшиеся стены, как груда окаменелых ракушек от древних эпох. Только и пользы от этой груды кирпича и тысячи других груд, что будущий геолог назовет их произведением человеческих рук, как мы сейчас называем коралловые рифы или меловые залежи творением моллюсков.
   Что от трудов имеет человек?..
   От тех работ, что он под солнцем начал?..
   Весь путь его забвенью предназначен,
   А жизнь его — одно движенье век.
   Где же я читал это, где?.. Неважно».
   Он остановился на полпути и стал смотреть на раскинувшийся у его ног квартал между Новым Зъяздом и Тамкой. Его поразило сходство этой части города с лестницей, в которой одну боковину образует улица Добрая, другую — линия от Гарбарской до Топели, а поперечные улички служат как бы перекладинами.
   «Никуда не поднимешься по этой лежачей лестнице, — подумал он, — гиблое место, глухое».
   И все горше становилось ему при мысли о том, что на этом клочке прибрежной земли, заваленном отбросами со всего города, не вырастет ничего, кроме одноэтажных домишек — коричневых, светло-желтых, темно-зеленых или оранжевых. Ничего, кроме белых и черных заборов вокруг пустырей, на которых лишь изредка торчит высокий каменный дом, словно сосна, уцелевшая от вырубленного леса, испуганная собственным одиночеством.
   «Ничего, ничего…» — повторял он, бродя по тесным уличкам, мимо развалившихся, осевших домишек с замшелыми крышами, со ставнями, наглухо закрытыми и днем и ночью, мимо заколоченных гвоздями дверей, покосившихся стен, разбитых окон, заклеенных бумагой или заткнутых тряпьем.
   Он шел, заглядывая сквозь грязные стекла внутрь домов, и на каждом шагу видел шкафы без дверец, колченогие стулья, диваны с изодранными в клочья сиденьями, часы с одной стрелкой и разбитым циферблатом. Он шел и тихо усмехался при виде вечно безработных поденщиков, портных, перебивавшихся только починкой старой одежды, торговок, весь капитал которых заключался в корзинке с черствыми пряниками, при виде ободранных мужчин, хилых детей и на редкость неряшливых женщин.
   «Вот она, страна в миниатюре, где все способствует тому, чтобы народ опускался и вырождался. Одни погибают от бедности, другие от разврата. Тот, кто трудится, — голодает, чтобы насытить тунеядца, филантропия растит наглых бездельников, а бедняки, которые не имеют возможности обзавестись хотя бы самым убогим скарбом, плодят вечно голодных детей, единственное достоинство коих — ранняя смерть.
   Тут не поможет инициатива отдельной личности, ибо все соединилось, чтобы, опутав ее по рукам и ногам, обессилить в пустой и бессмысленной борьбе».
   Потом ему вспомнилась в общих чертах его собственная жизнь. Ребенком он жаждал знаний, а его отдали в магазин при ресторане. Служа там, он надрывал свои силы, занимаясь по ночам, и все издевались над ним, начиная с поваренка и кончая подвыпившими в ресторане интеллигентами. А когда попал наконец в университет, его стали дразнить названиями блюд, которые он недавно подавал посетителям ресторана.
   Он вздохнул с облегчением лишь в Сибири. Там мог он работать. Там завоевал дружбу и уважение Черских, Чекановских, Дыбовских.[9] Он вернулся на родину почти сложившимся ученым, но, когда попытался найти занятие в этой области, его высмеяли и заставили вернуться к торговле… «Такой прекрасный кусок хлеба в наши тяжелые времена!
   Что ж, он и вернулся к торговле, и тогда все завопили, что он продался, что он живет милостями жены, проживает накопленное Минцелями добро.
   Случилось так, что несколько лет спустя жена его умерла, оставив ему довольно значительное состояние. Похоронив ее, Вокульский несколько отстранился от торговли и снова занялся книгами. И, может быть, галантерейный купец превратился бы в настоящего ученого-физика, если бы, попав однажды в театр, он не увидел там панну Изабеллу.
   Она сидела в ложе с отцом и панной Флорентиной. На ней было белое платье. Смотрела она не на сцену, которая привлекала внимание всего зала, а куда-то вдаль. Может быть, она думала об Аполлоне?..
   Вокульский, не отрываясь, глядел на нее.
   Им овладело странное чувство. Ему казалось, что он уже видел ее когда-то и хорошо знает. Он пристально всматривался в ее мечтательные глаза и вдруг почему-то вспомнил беспредельный покой сибирских равнин, где порой бывает так тихо, что, кажется, слышно, как души летят домой, на запад.[10] Лишь потом он понял, что никогда и нигде не видел ее, но что-то в ней было такое, словно именно ее он давно уже ждал.
   «Ты ли это или не ты?» — мысленно спрашивал он, не в силах оторвать от нее глаз.
   После этой встречи он забросил магазин и книги и только искал случая увидеть панну Изабеллу — в театре, в концерте или на публичной лекции. Он не называл своего чувства любовью, да и вообще сомневался, существует ли в человеческом языке слово, которым можно было бы его определить. Он только чуствовал, что панна Изабелла стала неким мистическим центром, к которому устремлялись все его помыслы, воспоминания и надежды, светочем, без которого его жизнь была лишена гармонии и даже смысла. Его работа в бакалейной лавке, университет, Сибирь, женитьба на вдове Минцеля и, наконец, случайное посещение театра, куда ему вовсе не хотелось идти, — все это теперь представлялось ему как бы тропинками, ступенями, по которым судьба вела его к встрече с панной Изабеллой.
   С тех пор время делилось для него на две фазы. Видя панну Изабеллу, он был совершенно спокоен и казался самому себе как-то значительнее; не видя ее — думал только о ней и томился тоской. Иногда ему чудилось, что в чувствах его коренится какая-то ошибка, что панна Изабелла вовсе не средоточие его души, а самая заурядная и, возможно, даже весьма пошлая девица на выданье. И тогда в голову ему приходил странный план:
   «Познакомлюсь с нею и спрошу напрямик: ты ли это, которую я ждал всю жизнь? Если нет, отойду без обид и упреков».
   Но тут же спохватывался, что план этот — признак душевного расстройства. И, отложив выяснение вопроса: «Та ли она или не та», — решил во что бы то ни стало познакомиться с панной Изабеллой.
   Однако оказалось, что среди знакомых нет человека, который мог бы ввести его в дом Ленцких. Хуже того — Ленцкий с дочерью были клиентами его магазина, а подобные взаимоотношения не только не облегчали, а, напротив, затрудняли знакомство. Постепенно он установил, что именно требовалось для знакомства с панной Изабеллой. Чтобы получить хотя бы возможность откровенно поговорить с нею, следовало:
   Не быть купцом, а если уж быть, то очень богатым.
   Быть по меньшей мере дворянином и иметь связи в аристократической среде.
   Главное же — иметь много денег.
   Доказать свое дворянское происхождение Вокульскому было нетрудно. В мае прошлого года он взялся за это дело, которое благодаря решению выехать в Болгарию ускорил настолько, что уже в декабре он получил нужные бумаги. С богатством обстояло значительно труднее, однако тут его выручил случай. В начале русско-турецкой войны через Варшаву проезжал богатый московский купец Сузин, приятель Вокульского еще по Сибири. Он навестил Вокульского и настойчиво уговаривал принять участие в военных поставках.
   — Станислав Петрович, — говорил он, — собери свои денежки и, вот тебе честное слово, наживешь круглый миллиончик.
   И он изложил ему свои планы.
   Вокульский выслушал. Одни проекты он отклонил, другие принял, но все еще колебался. Ему было жаль оставлять город, где он, хоть изредка, мог видеть панну Изабеллу. Но когда в июне она уехала к тетке, а Сузин стал торопить его телеграммами, Вокульский наконец решился и забрал все доставшиеся ему в наследство наличные деньги — те неприкосновенные тридцать тысяч рублей, которые покойница держала в банке.
   За несколько дней до отъезда он зашел к знакомому доктору Шуману, с которым, несмотря на взаимную симпатию, виделся редко. Доктор Шуман — еврей, старый холостяк, маленький, желтолицый, чернобородый человечек — слыл чудаком. Располагая состоянием, он лечил бесплатно, да и то лишь поскольку это было необходимо для его этнографических исследований, а друзьям своим он раз навсегда дал один совет:
   — Принимай все лекарства — от минимальной дозы касторки до максимальной дозы стрихнина — авось что-нибудь да поможет даже от сапа.
   Когда Вокульский позвонил, доктор был занят тем, что сортировал волосы разных особей славянской, германской и семитской расы и с помощью микроскопа измерял разницу в диаметре их поперечных разрезов.
   — А, это ты… — сказал он Вокульскому, повернув к нему голову. — Хочешь, набей трубку, а уместишься — так ложись на диван.
   Гость раскурил трубку и лег, как ему было велено; доктор продолжал заниматься своим делом. Некоторое время оба молчали; наконец Вокульский спросил:
   — Скажи мне: известно ли в медицине такое состояние ума, когда человеку кажется, будто его прежде разрозненные знания и… чувства слились как бы в одно целое?
   — Конечно. При постоянной умственной работе и хорошем питании в мозгу могут образоваться новые клетки или соединиться старые. Тогда в различных разделах мозга из отдельных областей знания создается единое целое.
   — А что означает такое состояние ума, при котором человек становится равнодушным к смерти, зато начинает увлекаться мифами о вечной жизни?
   — Равнодушие к смерти, — отвечал доктор, — характеризует зрелость ума, а влечение к вечной жизни — это предвестник приближающейся старости.
   Оба снова замолчали. Гость курил, хозяин возился с микроскопом.
   — Как ты думаешь, — спросил Вокульский, — можно ли… полюбить женщину идеальной любовью, не желая ее физически?
   — Разумеется. Это одна из масок, которой нередко прикрывается инстинкт продолжения рода.